Ксендз Фердинанд Сенчиковский: методы введения русского языка, теория «фанатизма»
Ксендз Фердинанд Сенчиковский: методы введения русского языка, теория «фанатизма»
С 1870 года мероприятия по введению русского языка в католическое богослужение сосредотачиваются в Минской губернии, ограничившись лишь спорадическими начинаниями в соседних Виленской, Витебской[1875] и Могилевской и вовсе не достигнув Гродненской губернии. Произошло это по целому ряду причин. Одна из них имела отношение к символической географии русскости в Западном крае[1876] и опасениям (от них не могли избавиться даже некоторые из активных сторонников деполонизации костела), что благодаря русскому языку католицизм быстро проникнет в глубь России. С одной стороны, позиция католической церкви в Минской губернии представлялась не столь прочной, как в Виленской и Гродненской; с другой, эта губерния, в отличие от Могилевской и Витебской, была достаточно удалена от Центральной России, чтобы эксперимент с русским языком в костеле не подстегивал страха экспансии католичества на восток. Фактором институционального характера явилось упразднение Минской епархии. Без заслона канонического авторитета католическое духовенство Минской губернии волей-неволей втягивалось в сферу активности светских властей. Более того, в декабре 1870 года Минская губерния, в соответствии с планом разукрупнения Виленского генерал-губернаторства[1877], вслед за Витебской и Могилевской была причислена к управляемым на общих основаниях, что при тогдашнем соотношении воззрений властей в Петербурге и Вильне на методы русификации оказалось в пользу конфессионального эксперимента. (Впрочем, из состава Виленского учебного округа ни Минская губерния, ни Могилевская и Витебская выведены не были[1878].)
Но, пожалуй, главным стал все-таки личностный фактор – появление в Минской губернии инициативного ксендза, разделявшего воззрения Каткова на «располячение католицизма». Речь идет о небезызвестном в историографии Фердинанде Евстафьевиче Сенчиковском. Еще будучи викарным священником в местечке Блонь (Игуменский уезд) и законоучителем местного народного училища, он начал без официального разрешения как светского, так и духовного начальства исполнять некоторые песнопения и отправлять требы на русском и церковнославянском. Замеченный высокопоставленным чиновником МВД Л.С. Маковым, владельцем имения по соседству с этим костелом, Сенчиковский был продвинут в 1870 году на должность декана сразу в двух уездах губернии – Борисовском и Игуменском. Тогда же он представил в МВД первые рекомендации насчет централизованного внедрения русского языка. Он предупреждал, что акцент в действиях властей на добрую волю прихожан будет только поощрять «фанатико-иезуитский» саботаж русского языка, советовал положиться на нескольких лояльных священников, наделив их должными полномочиями («…если настоятель, как вождь духовный в приходе, делает, там уже не дело прихожан вмешивать в дела духовные»[1879]). При этом Сенчиковский решительно отрицал необходимость легитимации русских переводов молитв и гимнографии из Рима («…мало ли польских книг и молитв существует и употребляется ксендзами без одобрения Папы!»)[1880].
После выхода в свет в 1911 году двухтомной апологетической биографии, подготовленной А.В. Жиркевичем[1881], деятельность Фердинанда Сенчиковского в качестве декана, а затем визитатора католических приходов в Минской губернии в 1870–1878 годах редко становилась предметом специального исследования в историографии. Объявивший себя истым русским патриотом католический священник с польской фамилией (и, судя по его русскоязычным текстам, с польской родной речью), ополчившийся против польского языка в католических церквах, чьи прихожане были в большинстве белорусскими крестьянами, – эта фигура действительно нелегко поддается концептуализации. Разителен и контраст между той поддержкой от властей, которой Сенчиковский пользовался в Минске, покуда его обещания скорого торжества русского языка звучали правдоподобно, и последовавшей в начале 1880-х годов опалой, загнавшей его сначала в Туркестан, а затем и в Омск. Там он, когда-то влиятельный и самоуправный церковный администратор, прозябал на положении отставного священника и председателя местного общества покровительства животным, томясь бессильной ненавистью против реальных и воображаемых врагов и до последних лет жизни не теряя надежды на возвращение с новыми чрезвычайными полномочиями в Минск[1882].
Жиркевич, опубликовавший много документов, где его герой демонстрирует свою приверженность католическому вероисповеданию и желание быть русским, оставаясь католиком, дает все-таки понять, что русский душой Сенчиковский пребывал в «чуждой ему» церкви[1883]. Навязчивый привкус трагедии, который биограф сообщил своему повествованию, словно подразумевает изначальную ошибку судьбы, не позволившей Сенчиковскому-человеку родиться в православии, и тем самым, в сущности, опровергает главный тезис программы Сенчиковского-священника: католическая вера («очищенная» от «полонизма») может гармонировать в индивиде с русскостью.
После распада империи наибольшее внимание Сенчиковскому уделялось, пожалуй, в нарративе белорусского нациостроительства. Если в книге Жиркевича он представлен несостоявшимся православным, то авторы этого направления рисуют его отступником от белорусской идентичности. Так, в работе ксендза А. Станкевича он назван «послушным орудием русификации Беларуси в руках российского правительства»[1884]. Современная белорусская историография унаследовала в общих чертах такое воззрение на Сенчиковского. Показательна в этом отношении статья одного из ведущих белорусских специалистов по истории XIX века А. Смалянчука. Автор делает интересные наблюдения о зависимости автохарактеристик Сенчиковского от тех задач, которые ему приходилось решать именно в качестве католического священника, но обобщающие суждения Смалянчука прилагают к этому энтузиасту русскоязычной католической службы позднейшие критерии белорусскости: «Этот “уроженец Белоруссии”, как он сам называл себя, не мог не знать, что русский язык для белорусов в тот период был не менее чужим, чем польский»[1885].
В перспективе, заданной подобными модернизирующими суждениями, исследователь рискует упустить из виду специфику этноязыковой и этноконфессиональной ситуации, в которой находился Сенчиковский. Дело даже не в том, что в его время и в его среде людей, которые придерживались концепций «большой русской нации» или, в противоположность ей, «большой польской нации»[1886], было несравненно больше, чем тех, кто начинал формулировать проекты создания независимых наций из составных элементов этих мегагрупп. Важнее другое: даже если бы Сенчиковский захотел стать белорусским националистом, помехой тому явились бы конкретные условия его профессиональной деятельности. Как будет показано ниже, прихожане, недовольные его русскоязычным богослужением, просили не введения белорусского языка, а оставления польского, причем аргументировали это отнюдь не национальными чувствами, а своей привязанностью к традиции, к «старому обряду». В противоборстве с этими, по его дословному выражению, «заблужденными овцами»[1887] пастырского стада Сенчиковский проявил себя неофитом той версии русского национализма, наиболее ярким проводником которой выступал Катков. Его столь заворожила прогрессистская простота формулы «католик тоже может быть русским», что, несмотря на богатый опыт общения с прихожанами, он в упор не замечал того склада мышления, для которого польскость и русскость не являлись этнонациональными категориями. Неудачи и провалы могли бы (но так и не смогли) научить его не столько тому, что, как пишет Смалянчук, «русский язык для белорусов в тот период был не менее чужим, чем польский», сколько тому, что польский – в качестве церковного, а не национального языка – вовсе не был «чужим» белорусским католикам, как крестьянам, так и мелкой шляхте. Но признание этого Сенчиковский счел бы тогда (только ли тогда и только ли он?) ересью.
В настоящей работе я рассматриваю деятельность Сенчиковского прежде всего под углом зрения конфессиональной политики – разумеется, на ее стыке с национальными процессами. Для предшествующих авторов, какого бы мнения о русификации они ни придерживались, священнический сан Сенчиковского был чем-то вторичным при анализе его слов и поступков, как если бы и сам он видел в своей принадлежности к клиру исключительно инструмент для достижения русификаторских целей. Однако Сенчиковский сформировался как личность и делал карьеру внутри польскоязычного по преимуществу католического клира – этой особой социокультурной среды, весьма неоднородной и не свободной от внутренних конфликтов, особенно после подавления Январского восстания. Предлагаемый мною ракурс анализа позволяет оспорить тезис о Сенчиковском как «послушном орудии» в руках правительства, а о католической церкви – как пассивной жертве правительственного насилия. Имперская администрация была заинтересована в сотрудничестве с молодым ксендзом не только в его качестве проводника русского языка. Предприимчивость и амбиции Сенчиковского на стезе клерикальной карьеры действительно создавали возможность для ужесточения государственного надзора над католической церковью и, в широком смысле, усиления присутствия в сфере католической религиозности. Однако этот процесс не был однолинейным. Сенчиковский и последовавшие за ним священники, их противники из католического клира, местные власти и, наконец, представители столичной бюрократии были вовлечены в сложное взаимодействие, игру интересов, в ходе которой амбициозному ксендзу удавалось манипулировать стереотипами мышления бюрократии и зачастую навязывать удобный ему способ действий.
* * *
Попытки внедрения русского языка в католическое богослужение переросли в кампанию осенью 1870 года, когда Сенчиковский по им же самим инспирированному поручению управляющего Виленской епархией Жилинского совершил визитационную (инспекторскую) поездку по Минской губернии. Оценки и интерпретации, ставшие результатом этой поездки, сильно повлияли на позицию покровителей Сенчиковского в высшей бюрократии. У ревизора имелось полномочие совершать богослужение на русском языке во всех посещаемых костелах. Сопровождаемый исправником или становым приставом, а в Бобруйском костеле – адъютантами коменданта местной крепости (чтобы «ограждать меня от неприятностей»), он с рвением исполнял эту задачу, не затрудняя себя предварительным расспросом, хотят ли того сами прихожане.
Любые признаки недовольства ревизор истолковывал в свою пользу. Около восьмидесяти прихожан Кемешевского костела пожаловались минскому губернатору на то, что Сенчиковский по прибытии в костел явочным порядком совершил русскоязычное богослужение и потребовал от настоятеля Добкевича продолжать его и впредь. Ссылаясь на принцип добровольности, жалобщики отклоняли это притязание и выражали возмущение тем, что в письме настоятелю декан «позволил себе… обесчестить и оскорбить всех нас… названием фанатиками и противниками самой религии». Согласно рапорту Добкевича, он попытался исполнить приказ декана, но уже во время первой службы на русском языке, в присутствии станового, прихожане «сейчас же все ушли с костела, оставили только меня с прислугой и г. пристава, объявив при том, что “если наперед введена будет в костеле новая реформа в богослужении – ни один из них не будет и входить в костел”». Ответ Сенчиковского представляет собой упражнение в официозной риторике в придачу к полицейской инструкции:
Так как родной наш язык… введен мною во вверенном Вашему Преподобию костеле и так как это ничуть… не изменяет догматы католической нашей религии, то строго предписываю Вам… не обращая ни малейшего внимания на выходки заблужденных (sic. – М.Д.) Ваших овец, продолжать… полезное для края и дорогого нашего Отечества дело. Если же найдутся в Вашем приходе польско-иезуитские пропагандисты и враги Правительства и России, то прошу Вас в скорейшем времени сообщить мне их фамилии для представления г. Губернатору и Главному Начальнику края…
«Менее виновным» из «польско-иезуитских пропагандистов» Сенчиковский грозил штрафом в 100 рублей, а «зачинщикам и главным бунтовщикам» – тюремным заключением, «так, как требует этого закон, установленный для всех врагов Отечества и законного Правительства»[1888]. Из уст клирика такого рода угрозы звучали скорее авантюрно, нежели внушительно, но Сенчиковский старался подтвердить слова делами. Уже в течение весны и лета 1870 года по его представлениям минскому губернатору были смещены с приходов четыре священника, пятый выслан в Бобруйскую крепость (фактически лишен свободы), шестой – в Несвижский Доминиканский монастырь[1889].
Министерство внутренних дел оказало Сенчиковскому существенную поддержку, отреагировав, на первый взгляд не очень внятно, на жалобу кемешевских прихожан. Управляющий МВД кн. А.Б. Лобанов-Ростовский дал минскому губернатору следующее указание:
…если, с одной стороны, необходимо устранять в настоящем деле всякое принуждение со стороны полицейских и других местных властей, то, с другой стороны, не менее должно следить и за тем, чтобы не были делаемы в противном смысле внушения и подговоры, а, в особенности, чтобы не были католики вводимы в заблуждение ложными толкованиями, будто употребление русского языка тождественно или ведет к переходу в православие, и чтобы, напротив того, все меры были употребляемы для надлежащего понимания католиками разрешения употреблять русский язык[1890].
Из цитаты видно, что предотвращение произвола местных администраторов беспокоило МВД меньше, чем «внушения и подговоры», выставляющие в дурном свете правительство. Оговорка о том, чтобы «все меры были употребляемы для надлежащего понимания», формально позволявшая министерству не противоречить принципу добровольности, в дальнейшем воспринималась Сенчиковским и ему подобными как ободряющий сигнал: сверху снисходительно посмотрят даже на крутые меры, если они направлены к обозначенной благой цели! Хотели того в МВД или нет, но это указание помогло внедрителям русского языка игнорировать протесты прихожан. Они могли теперь выставлять эти жалобы как клевету на правительство, как попытку уличить его в недостатке веротерпимости, в намерении принудительно перевести католическое простонародье в православие. Парадоксально, но грубое вмешательство в порядок богослужения, с участием полицейских чиновников, осуществлялось под маркой защиты вышестоящих властей от обвинений в насилии над религиозной совестью того же самого народа.
Таким образом, введение русского языка, провозглашенное как сугубо добровольный, зависящий от желания прихожан акт, трансформировалось в некую кампанию по борьбе с католическим «фанатизмом». Упорство в отстаивании польского языка, отказ принять казавшееся столь логичным положение о том, что смена языка богослужения не ведет за собой смену веры, – все это квалифицировалось как предрассудок, типичная для католиков одержимость обрядностью, «остентацией», внешним и казовым, формой, а не сутью веры.
В ходе ревизии 1870 года Сенчиковский, по его собственному словцу, постарался «ударить на духовенство». В столкновениях с ксендзами он, войдя в кураж, расточал угрозы взыскания и возмездия, не все из которых минский губернатор, при всем желании поддержать авторитет Сенчиковского, счел нужным или возможным исполнить. Капеллан Кимбаровского женского монастыря (уцелевшего в 1865 году после закрытия мужского) Ф. Урбикович не только отказался выдать «подписку» о совершении по-русски молитвы за императора, но отнесся к Сенчиковскому лишь как к одному из «каких-то там уполномоченных гражданского начальства», не более того. Ревизор предлагал немедленно сослать Урбиковича в Несвижский монастырь, мотивируя это необходимостью устранить его влияние на соседний с Кимбаровкой («…монашки и их капеллан – первейшие фанатики и поляки») Мозырь, где в костеле было введено русскоязычное богослужение. Нетрудно заметить, что за несколько лет перед тем устроители массовых обращений в православие руководствовались той же логикой, закрывая особо «вредные» для новообращенных католические церкви.
В свою очередь, викарный священник Игуменского костела А. Станкевич дерзнул вступить в публичный диспут с Сенчиковским: «…[так как он] чересчур энергически, при свидетелях, возражал на мои слова, то, во избежание соблазна, а может быть, и скандала, я оставил его квартиру». За избыток энергии Станкевичу пришлось поплатиться ссылкой в Бобруйскую крепость без должности и права священнодействовать. Викарный Копыльского костела (Слуцкий уезд) И. Каждайлевич не только «больно обругал» ревизора, но и, «разъезжая по приходу, подстрекал прихожан против русского языка…». Не приводя никаких документальных свидетельств этой «пропаганды», Сенчиковский самоуправно выслал Каждайлевича в Несвижский монастырь. Негодование ревизора достигло пика, когда он, в декабре 1870 года, добрался до самого Несвижского монастыря, куда в предшествующие месяцы его же радением были сосланы, кроме Каждайлевича, еще несколько священников:
…Несвиж – это столица полонизма, источник всех интриг и противодействий Правительству. Это – гнездо польской пропаганды, над которым царствует кс. Шимкевич. Это, наконец, яма, полная всякого рода польско-иезуитской грязи, которую необходимо закрыть, дабы заразительный польский воздух не распространялся по нашему русскому краю[1891].
Произволу Сенчиковского становилось тесно в пределах Минской губернии: по «закрытии ямы» ему пришлось бы просить о высылке «польско-иезуитских пропагандистов» в место более отдаленное[1892]. В ретроспективном прочтении все эти эпизоды, запечатлевшие упование духовного пастыря на материальную силу светской власти, предстают предвозвестием бесславного провала.
Что же представляла собой «процедура» перехода на русский язык? Везде, куда бы он ни приезжал, Сенчиковский предъявлял ксендзам для подписания текст письменного обязательства, или «подписки», в том, что дополнительное богослужение в их церквах впредь будет совершаться на «нашем природном русском языке» и что они будут «продолжать начатое о. Сенчиковским дело и усиленно заботиться, дабы русский наш элемент был развит между… прихожанами»[1893]. В дальнейшем местная власть расценивала такую «подписку» как основание для того, чтобы требовать от священника русскоязычного богослужения и после перевода в другой приход, хотя почти никогда успеха в этом не добивалась. Ревизору удалось собрать около 25 подписок (всего на территории Минской губернии насчитывалось примерно полсотни приходов). Ошибочно полагать, что все согласившиеся на нововведение делали это из-под палки. Если даже для подавляющего большинства ксендзов русский язык не являлся в действительности «природным» и служба на нем была сопряжена с чисто профессиональными трудностями, союз с Сенчиковским в 1870 году мог казаться разумным выбором. Молодой ксендз находился на виду у властей, был лично знаком с высокими чиновниками МВД. Свою роль, вероятно, играла надежда на материальные выгоды, которые Сенчиковский обещал, скажем, бобруйскому декану С. Макаревичу. Не исключено, что кого-то увлекал и реформистский азарт Сенчиковского, неотделимый, впрочем, от ксенофобского упрямства, однако документальных свидетельств тому в моем распоряжении нет.
Тем не менее моральный диктат и прямое устрашение преобладали над другими стимулами к согласию. В своих рапортах Сенчиковский неоднократно проговаривается, заключая рассказ об «охотной» выдаче ксендзом подписки и устных обещаний такой, например, ремаркой: «…становой пристав усердно пособлял и сочувствовал делу». Для некоторых ксендзов выдача подписки становилась, по-видимому, настоящей драмой. Сенчиковский настолько гордился достигнутыми победами, что наполнял рапорты деталями, которые менее самонадеянный человек на его месте бы скрыл: «В м. Глусске о. Черняк хотя и рад был делать дело, но, по-видимому, чего-то опасается. Поэтому долго упрямился с выдачей подписки. Наконец, до того дошел, что плакал, а таки подписал и, в присутствии станового пристава, дал слово, что постоянно будет употреблять только латинский и русский языки»[1894]. А вот как несколько лет спустя описывал злосчастную ревизию ксендз Людвиг Кулаковский, викарный Бобруйского костела: «…кс. Сенчиковский с револьвером и саблей в сопутствии исправника, полицейских чинов, гусар, жандармов… производил нападения на костелы, и католическое население, не чуя ничего путного, в ужасе и смятении, обзывало его антихристом, а бабы несли деньги на перезвон, дабы отогнать сатану…»[1895].
* * *
Насколько тесно в сознании и воображении современников кампания по русификации костела ассоциировалась с насилием, показывает их реакция на убийство весной 1871 года одного из трех «муравьевских» прелатов – Эдварда Тупальского, ректора Виленской духовной семинарии. Это мрачное происшествие стало одной из причин, почему в Вильне (в отличие от Минской губернии, отделенной от генерал-губернаторства в декабре 1870-го) властям не улыбалось настаивать на русском языке для католиков. История не получила широкой огласки в российской прессе, а в Вильне ее отзвуки не утихали и много лет спустя, и пересуды об истинной подоплеке преступления долго занимали местное общество.
Тупальского убил его собственный фактотум и слуга (а по некоторым слухам – и незаконнорожденный сын) Ю. Лозовский. Он расчленил тело жертвы, поместив туловище и конечности в сундук, сброшенный им затем в реку Вилию, а голову спрятав в лесу. Через несколько дней Лозовского, который захватил с собой, помимо денег, принадлежавшие убитому ордена и револьверы, арестовала полиция – уже на территории Царства Польского. Он почти сразу сознался в совершенном преступлении и был доставлен назад в Вильну. На допросах Лозовский божился, что к убийству его подтолкнула ссора с Тупальским, которая грозила ему увольнением без копейки денег, и что он, тем не менее, сохранил к покойному благодарные чувства (в частности, потому отчленил голову от тела, что хотел впоследствии совершить над нею отпевание и похоронить каноническим порядком рядом с новым местом жительства). С самого начала следователи не сомневались в наличии у Лозовского сообщников. К нему был допущен брат, который, как казалось, почти уговорил преступника выдать их имена. Вскоре после этого свидания Лозовский пожелал исповедаться и причаститься. Просьбу удовлетворили. Едва католический священник покинул камеру, Лозовский распорол тюфяк, поджег высыпавшуюся оттуда солому и бросился в огонь. От ожогов его быстро вылечили, но никаких новых признаний он больше не делал и вообще отказался отвечать на вопросы следствия[1896].
Признаюсь, что я не ставил перед собой задачу проштудировать следственное дело и реконструировать по нему мотивы преступления. С точки зрения проблемы, обсуждаемой в данной главе, главный интерес представляет заведомое убеждение многих современников в том, что между убийством и проектом русификации костела имеется прямая связь. Сенчиковский, водивший знакомство с несчастным прелатом, видел главную причину убийства в проповедях Тупальского на русском языке, посвященных прежде всего долгу верноподданнической любви к царю. В позднейшем рассказе об этом деле минский русификатор заходил так далеко, что набрасывал подозрение в причастности к преступлению на самого генерал-губернатора: «Меня уверяли, что в этом убийстве прелата Тупальского был причастен и Потапов, который после произнесения Тупальским проповеди на языке русском сделал ему выговор и ужасно был недоволен. Это мне лично говорил прелат Тупальский»[1897].
Какими только домыслами о заговорах и злодеяниях своих могущественных недругов не тешил себя Сенчиковский на склоне лет. Тем не менее тут он был вовсе не одинок, разве что утрировал разделявшееся и другими истолкование действий Потапова: версия о политических мотивах убийства Тупальского начала циркулировать в бюрократической среде гораздо раньше. Примечателен в этом отношении секретный меморандум, составленный, судя по тексту, неким высокопоставленным чиновником вскоре после завершения следствия. Единственная известная мне копия этой записки сохранилась не где-нибудь, а в личном архивном фонде Александра II. Анонимный автор, постаравшийся собрать информацию из разных источников, дал уничтожающую характеристику личности покойного прелата: тот, мол, был двуличен, к концу 1860-х годов лишь притворялся лояльным, а на деле «втайне агитировал ксендзов, отговаривая принимать для употребления в костелах требник, переведенный на русский язык, и сочинял анонимные ругательные письма» Жилинскому. Но, подчеркивалось в меморандуме, в польской среде Тупальскому так и не простили сотрудничества с Муравьевым: «Он по-прежнему носил звание схизматика, и большинство населения относилось к нему весьма враждебно». Главное же, у него издавна был ярый ненавистник – ксендз Цехановский, эмигрировавший в Рим и будто бы, в свою очередь, славший оттуда Тупальскому анонимные письма с угрозами[1898]. Не обременяя себя юридическими доказательствами при определении круга виновных, автор меморандума спекулировал на расхожих предубеждениях против католической исповеди: зловещая фигура исповедника, после визита которого в камеру Лозовский попытался покончить с собой, представала главной уликой, подтверждающей политический характер преступления и дьявольскую предусмотрительность его организаторов:
Это служит доказательством, как убедительно подействовали на преступника увещания исповедовавшего его ксендза, который приказал ему молчать… Всё это (! – М.Д.) служит доказательством, что убийство произведено не из чувства мести и желания ограбить, а принадлежит к числу тех убийств, которых немало совершилось в 1861–1863 годах. …В этом деле действовал езуитский фанатизм, испугавшийся возможности введения русского языка в дополнительное богослужение… Прелат Тупальский, считавшийся в Риме особым поборником этого ненавистного для езуитов дела (хотя и ошибочно), был избран жертвою для устрашения других ксендзов. …Наказать прелата Тупальского смертию святым отцам казалось недостаточным, они решили лишить его погребения с тем почетом, которым прелаты пользуются после смерти[1899].
Если процитированное суждение, бесспорно, навеяно антииезуитским воображением, а не подсказано опытом криминальной дедукции, то сообщаемые автором конкретные сведения о позиции Потапова доверия все-таки заслуживают: «Следствие, может быть, и открыло бы сообщников Лозовского, но категорическое приказание генерала Потапова, выраженное в виде мнения, что в деле убийства Тупальского не следует иметь ничего политического, ибо это может раздражать местное население, приостановило прокурорский надзор и следственную власть от всех дальнейших разысканий»[1900]. Даже не вникая в вопрос о том, двигало ли Потаповым действительное убеждение в отсутствии состава политического преступления, нетрудно догадаться, почему сама вероятность обнаружения польского «следа» могла его пугать вдвойне. Русские националисты нашли бы в этом новый довод в пользу ужесточения деполонизаторской политики, которую Потапов, напротив, желал смягчить. С другой стороны, открыто признав, что Тупальский пал жертвой политического террора, власти рисковали бы невольно подтвердить верительные грамоты тех своих польских противников, которые еще оставались привержены романтической идее вооруженного сопротивления России. Впрочем, и без такого объявления толки о настигшем Тупальского «справедливом» возмездии получили широкое распространение. Так, польский публицист конца XIX века в полемическом трактате против «ритуалистов» – католических клириков, соглашавшихся служить по-русски, – писал, что Лозовский не просто умертвил, но казнил Тупальского «четвертованием», заявив будто бы затем на суде, что послужил «рукой Божьей», покаравшей отступника от святой веры[1901]. В описании мотивов убийства эта версия совпадает с изложенной в цитированном выше российском меморандуме (вот только расчленение тела предлагается считать скорее способом казни, нежели посмертным надругательством), но дает этому деянию едва ли не противоположную – героизирующую – оценку.
В наиболее затруднительном положении вследствие убийства Тупальского оказался управляющий Виленской епархией Жилинский. Трагедия произвела на него деморализующее впечатление, а после того как незнакомая доброжелательница известила его о надзоре, вроде бы установленном за ним заговорщиками (как подразумевалось, всё теми же), Жилинский стал есть и пить с особыми предосторожностями и не выходил из дома без револьвера в кармане[1902]. Никакой инициативы в деле введения русского языка на канонической территории Виленской епархии – в Виленской и Гродненской губерниях – ждать от него после этого не приходилось. Не исключено, что самовольные поступки энтузиаста русификации Сенчиковского в Минской губернии не так уж сильно его огорчали: поскольку борисовско-игуменский декан номинально подчинялся администрации Виленской епархии, его «успехами» можно было отчитаться перед имперскими властями и иметь при этом в его лице козла отпущения для высшего католического клира, возмущенного внедрением не санкционированного папой новшества.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.