Казус А.В. Рачинского: «Чувствую лихорадочной потребности борьбы с латинством»
Казус А.В. Рачинского: «Чувствую лихорадочной потребности борьбы с латинством»
Любопытный казус католикофобии, на примере которого можно видеть, как в ее формировании взаимодействовали дискурс и практика, доктрина и индивидуальное жизнестроительство, представлял собой Александр Викторович Рачинский (1826–1877). В середине и второй половине 1860-х годов, да и позднее, его имя служило в Вильне нарицательным для обозначения крайностей антикатолической кампании[847]. Без ненависти к католицизму Рачинский, похоже, не мог помыслить себя как личность; слова из одного его частного письма 1867 года – «Чувствую лихорадочной потребности борьбы с латинством»[848] – выражают лейтмотив всей его жизни. Сын богатого смоленского помещика (и потомок смоленской шляхты, еще и в XVIII веке составлявшей специфическую группу населения в порубежье между Россией и Речью Посполитой), Рачинский, по некоторым сведениям, довольно бурно провел молодость, так и не получив систематического образования[849]. В зрелые годы прежнему гуляке, обратившемуся в упорного самоучку (языки, история), были, как нередко случается, свойственны религиозность, трудноотличимая от святошества, моральный ригоризм и преувеличенная вера в воспитательную силу педагогики. Решающим поворотом в его судьбе, вероятно, стало знакомство в 1850-х годах с московскими националистами, прежде всего славянофилами и М.П. Погодиным. В некотором смысле Рачинский пал жертвой славянофильской проповеди о чуждом и враждебном Западе. Ему было далеко до интеллектуальной искушенности и культурной восприимчивости Хомякова или Самарина, и он буквально усвоил образ России и русской «народности», противостоящих порокам западной цивилизации. А воплощавший их, согласно славянофильскому учению, католицизм словно нарочно попался неофиту на жизненном пути.
В Крымскую войну Рачинский, вступивший в смоленское ополчение, оказался на юге Бессарабии[850], где встретился и подружился с болгарами-эмигрантами и через них открыл для себя «болгарский вопрос»[851]. В 1856 году он выступил одним из организаторов комитета для помощи болгарам, возглавленного А.Н. Бахметевым, и безвозмездно потратил немалые суммы на оплату обучения молодых болгар в России, положив начало разорению своего родового имения. Спасать же православных братьев-славян он рвался не столько от османского господства, сколько, вполне по-славянофильски, от опасности много злейшей, духовной – от деятельности католических и (что почти то же самое, по его понятиям) протестантских миссионеров. Строки из составленной им записки учредителей комитета, которую должен был прочитать вел. кн. Константин Николаевич, ассоциируют католицизм с космополитическим забвением «народности» и распадом традиционных моральных устоев, с диверсией против славянского мира: «…в Болгарии работают агенты двенадцати европейских обществ в видах иезуитского, общечеловеческого и политического образования болгар… и недалеко то время, когда греческая иерархия утратит славянскую паству, если и не в пользу Римской церкви, то к полному торжеству того фривольного индифферентизма, который составляет господствующее начало духа нашего времени»[852].
Развернуться на болгарском поприще Рачинскому позволило назначение в 1859 году вице-консулом в Варну. Новоиспеченный дипломат немедленно втянулся в конфликт между Константинопольской патриархией и движением за создание болгарской православной автокефалии – конфликт, которому было суждено вызвать мощный резонанс в России и который, как доказывает Ольга Майорова[853], дал русским националистам еще один повод задуматься над трудным выбором между этническими (славянство как синоним русскости) и конфессиональными критериями самоидентификации. Рачинский среди них был одним из самых решительных сторонников национализации болгарской церкви в рамках панславистской идеи. Он открыто обвинял греческий высший клир, противившийся созданию Болгарского экзархата, не только в своекорыстии и защите греческих интересов, но и в фактическом потворстве католикам: не находя поддержки в канонически установленной иерархии, болгары легко могли отпасть в унию с Ватиканом[854]. Русский вице-консул на свой страх и риск ввязывался в полемику с европейскими миссионерами, вставлял им палки в колеса, а одновременно боролся и с греческим влиянием, поощряя и поддерживая открытие церковных школ с обучением на болгарском языке, устроив в Варне церковь со славянским богослужением[855]. По всей видимости, такая деятельность вице-консула находила поддержку у тогдашнего руководства российского посольства в Константинополе, о котором настоятель посольской церкви архимандрит Петр с сокрушением писал митрополиту Московскому Филарету: «Страшной, уродливой ненавистью к иерархам греческим заражено наше молодое посольство»[856].
Впоследствии Рачинский с гордостью вспоминал, что исключительно благодаря его экспедиции по болгарским землям у российского МИДа раскрылись глаза на «славянскую Македонию» и что британский посол в России лорд Ф. Нэпир, обеспокоенный усилением русского присутствия в османской части Балкан, нарек его, Рачинского, «лютым консулом»[857]. Прозвище в немалой мере соответствовало темпераменту Рачинского. Букет авантюризма, необузданной горячности и чувства призвания стоил ему в конечном счете консульской должности и репутации в дипломатическом сообществе. Наделав долгов (всё ради болгарского дела) и рассорившись как с османскими властями, так и с греческой православной иерархией[858], он в 1862 году со скандалом был взят под арест. Дабы, по выражению самого Рачинского, «вытянуть» его из Варны, министр иностранных дел князь А.М. Горчаков с ведома Александра II распорядился о покрытии долгов злосчастного вице-консула из казенных фондов[859], но впредь называл Рачинского не иначе как «горяченьким», и комплиментом это отнюдь не было[860].
После неизбежной отставки из дипломатического ведомства Рачинскому недолго пришлось скучать без ставшего уже привычным противника. Если верить автору его некролога, «при первых симптомах» восстания в Царстве Польском и Западном крае в 1862 году он изучил «с ему только свойственною быстротою польский язык»[861]. Позволительно предположить, что задача эта для уроженца Смоленщины не была так уж сложна по причине приобретенных еще в детстве разговорных навыков (что, разумеется, не стоило афишировать, дабы не навлечь на себя подозрений в «ополяченности»)[862]. Так или иначе, но, помимо знания «мятежного» языка, Рачинский мог похвастаться очень солидной рекомендацией. Муравьеву за него замолвил слово сам граф Д.Н. Блудов, в письме которого Рачинский фигурировал как «мой хороший и довольно короткий знакомый, я мог бы сказать и приятель». Симпатизировавший панславистам (к которым принадлежала и его дочь Антонина) Блудов отмечал, что его протеже «пылает усердием не только к благу нашего любезного отечества, но и ко всем относящимся к России вопросам славянским», в подтверждение чего ссылался на его деятельность в Варне, умалчивая, впрочем, об оборвавшем ее досадном инциденте[863].
Рачинский прослужил в Северо-Западном крае около пяти лет, не задерживаясь подолгу ни на одной из должностей. В муравьевский период, до начала 1865 года, он попробовал себя в качестве члена поверочной комиссии по крестьянской реформе и мирового посредника последовательно в нескольких уездах Виленской и Ковенской губерний. Быстро вникнув в особенности применения законодательства 19 февраля 1861 года в этой местности, он увлеченно занимался проверкой наделов и повинностей, с тем чтобы обеспечить крестьянам более выгодные условия выкупа, однако из-за его столкновений с польскими помещиками и помещицами[864] начальство сочло за лучшее отказаться от услуг дотошного мирового посредника, не извлекшего уроков из своих неудач в бытность вице-консулом.
Громкую известность Рачинский снискал себе, будучи назначен в 1865 году чиновником по особым поручениям при генерал-губернаторе и делопроизводителем комиссии для устройства Виленского музея древностей (под председательством А.Д. Столыпина). Входя в неформальный кружок К.П. Кауфмана, он повел яростное наступление на любые формы мемориализации исторического наследия Речи Посполитой. Инспекция коллекций, собранных до 1863 года Виленской археологической комиссией, обвиняемой теперь в идеологической подготовке «мятежа», и разработка запрета на издание польскоязычной литературы составили главные направления этой атаки на «полонизм» и «латинство»[865]. Одновременно Рачинский сблизился с руководством Виленского учебного округа и лично его попечителем И.П. Корниловым. Последний привлекал его к участию в специальных разысканиях «русских древностей» на территории северо-западных губерний: рукописей, книг, архитектурных памятников, икон, надгробий, предметов быта и проч., призванных прежде всего доказать «пришлость» поляков и сопротивление «коренного» православного населения Великого княжества Литовского полонизации и католицизации. Такого рода захватывающая деятельность прямо-таки провоцировала русификатора на демонстрацию его воинственного пыла, на вызывающие публичные высказывания и жесты, которые не вязались со статусом генерал-губернаторского эмиссара. Так, широкую огласку получило выраженное им пожелание учинить в Вильне «книжную Варфоломеевскую ночь» – сжечь на площади всю массу польских книг, конфискованных у жителей края[866]. Если Кауфман не только терпимо, но даже порой поощрительно смотрел на происходящие от избытка патриотизма эскапады своих подчиненных, то его преемника Э.Т. Баранова куда больше заботило соблюдение норм служебной дисциплины. В январе 1867 года он отчислил Рачинского из штата[867]. В течение еще года И.П. Корнилову, невзирая на генерал-губернаторское недовольство, удавалось сохранять за своим единомышленником жалованье по линии учебного округа и командировать его еще раз в поездку за «русскими древностями». Однако при новой смене генерал-губернатора в марте 1868 года Рачинский не уцелел: А.Л. Потапов, вообще не доверявший людям «муравьевского» набора, попросту выдворил его за пределы края, как чиновника, находящегося не на месте службы. «Наш добрый Рачинский повредил себе именно тем, что он нередко не воздерживался и тем давал повод к осуждениям и сплетням», – сетовал в частном письме И.П. Корнилов, сам в те же дни удаленный с поста попечителя, как ему казалось – вследствие беспочвенных «сплетен»[868].
На уровне доктрины Рачинский, как и в Болгарии, оправдывал свою враждебность к «латинству» славянофильским постулатом о католичестве как о заклятом враге славянской соборности. Как и ряд других современных националистов славянофильского толка, он и в письмах, и в газетных публикациях декларировал глубинный культурный смысл русско-польского конфликта и подавал себя врагом не собственно Польши и поляков, а того псевдорелигиозного учения, каковым он считал римский католицизм. Не раз и не два ему случалось оплакивать судьбу Польши, оторванной Римом от славянского мира: «Сознаешься ли ты когда, бедный поляк, что между единоплеменными русскими и поляками – единственная преграда – ксендз, эта римская чужеядка на здоровом славянском теле?»[869]
Именно на католицизм Рачинский возлагал ответственность за то, что виделось ему господством «аристократических» и индивидуалистических принципов в экономическом развитии на территории бывшей Речи Посполитой. В особенности он восставал против участкового порядка крестьянского землепользования и землевладения, отличного от великорусской уравнительно-передельной общины: «…потрясение бытовых начал в Литве и Белоруссии, сознательно совершенное латино-поляками и иезуитами (divide et impera), есть основа всех общественных там безобразий». Когда в 1866 году местные власти столкнулись с первыми неудачами в кампании по обращению крестьян-католиков в православие, у Рачинского было наготове вот какое объяснение упорной оглядке новообращенных на католичество: «…неусыпающая интрига ксендзов, костельных братчиков и шляхты, а также – увы – и участковых домохозяев, не связанных здесь, по милости сепаративного Местного положения (Местного положения от 19 февраля 1861 года для губерний Виленской, Гродненской, Ковенской, Минской и инфляндских уездов Витебской. – М.Д.), в христианскую общину, – тянет крестьян назад, к костелу…»[870]. Таким образом, неприятие католицизма и популистское воззрение на реформу 19 февраля 1861 года как средство превращения всей массы крестьян в собственников надельной земли в составе общины[871] взаимно обосновывали друг друга. В записке, которую Рачинский после неожиданной отставки Кауфмана в октябре 1866 года самонадеянно составил «в руководство» новому генерал-губернатору Баранову, предложение сократить число костелов «до нормы терпимых в крае, по своей безвредности, разрозненных иностранных учреждений» соседствовало с призывом к фактически законодательному внедрению передельной общины в хозяйство местных крестьян (объявить «обязательный, нормальный душевой надел, чем укрепятся семейная и сельская общины»)[872].
Славянофильскому влиянию Рачинский был обязан и терзавшим его страхом проникновения в Россию иезуитов. В марте 1864 года он в панике писал И.С. Аксакову, спрашивая того о степени достоверности слуха (незадолго до того оглашенного в аксаковском «Дне»), будто правительство готово разрешить иезуитам возвращение в империю[873]. С этой точки зрения «латинство» – будь то в лице иезуитов, или любого другого ордена, или даже рядового священника – было более опасным, сильным и живучим врагом, чем польский национализм. Именно из этой доктринальной посылки, развернуто изложенной в 1865 году Ю.Ф. Самариным в статье «Иезуиты и их отношение к России»[874], Рачинский выводил недопустимость перевода дополнительного (сверх латинской литургии) католического богослужения с польского на русский язык. Как и Эремич, он ссылался на феноменальный успех европейских католических проповедников, вовсе не поляков, в российских столицах: «…мы знаем, как… православные госпожи, госпожи ученые, и, пожалуй, с княжескими фамилиями, распирали стены петербургского и московского костелов при появлении в них искусного латинского проповедника: что же, польское ли наречие их здесь увлекало?»[875]
Словом, Рачинскому хотелось уверить себя и убедить других в том, что его ненависть к католицизму проистекает из возвышенных и отрефлексированных побуждений и поддается логической и исторической аргументации. Но в том, как его католикофобия проявлялась в деятельности по надзору за отправлением культа, логики и рефлексии было гораздо меньше, чем иррациональности и граничащего с манией невроза. Не говоря о том, что, вопреки панславистским декларациям, его чувство к «латинству» часто переносилось на поляков как таковых[876], одна только возможность репрессивной меры против той или иной группы католиков-мирян (а не исключительно зловредных ксендзов) скорее доставляла ему извращенное удовлетворение, нежели вызывала сожаление о заблудших овцах славянского стада. Весьма типичен в этом отношении эпизод, произошедший в июле 1867 года в местечке Васильков Гродненской губернии. Там незадолго до приезда Рачинского, в рамках кампании по массовому обращению католиков в православие (см. гл. 7 наст. изд.), с санкции генерал-губернатора был закрыт католический храм, а его прихожане объявлены «долженствующими принадлежать к православию» – на том основании, что в прошлом они были униатами. Как и их товарищи по несчастью в других местечках и селениях северо-западных губерний, часть васильковцев воспротивилась предписанной смене веры и отказалась исполнить приказ о передаче колоколов в соседнюю православную церковь. Они подали прошение на имя императора о дозволении им исповедовать католицизм, а вокруг своего закрытого храма устроили круглосуточный караул. В задачу Рачинского и съехавшихся с ним исправника и еще одного чиновника по особым поручениям входило конфисковать как колокола, обретшие теперь символическое значение, так и подлинник грамоты короля Станислава Августа Василькову с подтверждением «вольностей и прерогатив» по Магдебургскому праву от 1768 года, хранимый жителями как зеница ока. Этот документ имел для Рачинского особую важность, ибо, как явствовало из дошедшей до него копии, в грамоте упоминалось, что дарованный Василькову еще в XVI веке королевский привилей написан на польском языке, но… кириллицей. Данный факт, по замыслу русификаторов, следовало вколотить в головы современных васильковцев (предположительно чтивших грамоту наподобие идола, но текста почти не понимавших, если не считать бахвальства уже упраздненными вольностями), дабы они убедились в своем «исконно русском и православном» происхождении. (Как и в ряде других подобных случаев, этот «железный» довод не помог расположить жителей к православию.)
В воображении Рачинского происшествие в Василькове предстало как акт благодетельного террора власти. Смакуя в письме И.П. Корнилову комические, на его вкус, моменты васильковской самообороны, он в то же время невольно пародирует стиль реляции о боевых действиях:
…бабы, собравшись в большом числе около колокольни, заградили в нее вход, обступили ее, поставили детей вперед… С 3 июля началась эта бабья защита колокольни: убеждения станового пристава были отвергнуты; убеждения исправника и бывшего приходского ксендза их – тоже: на ксендза даже сыпались проклятия за предательство костела. Мущины все время держались в стороне, но в правильном ведении обороны нельзя было не видеть искусного руководства. Когда я прибыл в Васильков, то бабьи караулы правильно сменялись; движение проникло и в деревни: стали появляться и деревенские жители. …Пошел я посмотреть на этого рода Трою…
Рачинского не смущал способ, каким в конце концов удалось «вразумить» непокорных и произвести требуемые изъятия, причем оттенок сексуального насилия в учиненной расправе, судя по всему, возбуждающе щекотал его чувства:
…еще раз пошли увещевать амазонок. Крики: не дадим, прольем кровь, проклятия – посыпались в ответ. Налетели казаки, взяли амазонок через головы в нагайки… Послышались раздирательные крики, а через пять минут поле битвы опустело… Явились из-за углов по нескольку мущин с кольями. Через полчаса порядок был водворен. Колокол на одной подводе, на другой… хранитель заветной книги и особенно фанатическая молодая бабенка; за ними пешком другая пригожая бабенка, пустившая в казака камнем, и ее супруг, отставной георгиевский кавалер, бросившийся на защиту жены, – триумфальный поезд тронулся на площадь[877].
Притязания Рачинского на роль борца с «латинством» во имя высокого идеала компрометировало и то рвение, с которым он предавался разоблачению якобы подрывного смысла в тех или иных деталях католической обрядности. Читателям своих газетных корреспонденций и служебных отчетов он старался внушить впечатление отталкивающей инакости католицизма через назойливую фиксацию чувственно воспринимаемых особенностей богослужения, ритуала, церковного убранства: «…трудно понять политическо-религиозную силу латинства, если вы не видали здешних латинских костелов, которые как истинные капища, – здешних религиозных процессий, которые как языческие торжества – совмещают в себе поклонение святыне с обожанием исторических преданий, где доселе чтутся деревянные паны-езусы с растущими волосами…»[878]. (Весьма распространенный у местных католиков и бывших униатов обычай выставлять в церквях статуи Христа с накладными волосами доводил нашего героя до исступления; он не жалел времени и личных средств на выискивание их там и сям, и война с «панами-езусами» стала его визитной карточкой и притчей во языцех как среди его симпатизантов, так и противников[879].) С таким же, если не большим, усердием Рачинский блюл чистоту православного чина таинств и службы, которой, по его понятиям, местные храмы отнюдь не отличались. На каждом шагу ревнитель благочестия натыкался на пережитки униатского прошлого и гибельные заимствования из католического ритуала: «…в одной известной нам церкви полиелейная всенощная обходится без освящения хлебов, шестопсалмие обращено в трехпсалмие, из псалтири прочитывается по одному стишку, а из канона по одному ирмосу… Так что видавшему безобразия приходских церквей под турецким владычеством не приходит и на мысль ревность не по разуму: осудить упущения…»[880].
Сколько ни напоминал Рачинский о своем опыте защиты православия от различных врагов, все больше очевидцев кампании по дискредитации католицизма в Западном крае уверялось в том, что характеристика «ревность не по разуму» – это как раз про него. В печати недобрая слава окончательно закрепилась за ним после того, как «Московские ведомости» М.Н. Каткова, несогласные с определением русскости исключительно через православие, подвергли виленский кружок русификаторов, где Рачинский был одним из лидеров и оракулов, энергичной критике, окрестив их «клерикалами»[881]. Но, вопреки этому прозвищу, в среде православных клириков в Вильне Рачинский также не пользовался сочувствием – напротив, его ригоризм и вмешательство в церковные дела настроили против него весьма авторитетных деятелей православного духовенства. Похоже, они-то и пустили в оборот вторую кличку, под которой ревнителя «не по разуму» долго помнили в Вильне, – «Блаженный». Зять митрополита Иосифа Семашко, протоиерей Виктор Гомолицкий имел в виду Рачинского и его последователей, когда в начале 1868 года выражал на страницах все тех же «Московских ведомостей» облегчение по поводу отъезда из Вильны одного «блаженного», называвшего «католическое крестное знамение – ляганием скотины», и других «юродивых», которые, например, кричали «как об измене православию о каких-то двух лишних пуговках, пришитых к епископской мантии»[882]. Достоверные сведения и преувеличенная (впрочем, ненамного) молва о русификаторских подвигах «Блаженного» дали другой газете богатый материал для ехидного фельетона под одноименным заглавием[883].
Было бы ошибкой свести случай Рачинского к курьезу и попытаться превзойти фельетониста позапрошлого века в сарказме. И не потому лишь, что, памятуя об этической щепетильности историка, как-то теряешься перед нестяжательством этого в полном смысле слова фанатика: служа в Вильне в годы, когда она была чиновничьим Эльдорадо, он не только не обзавелся, подобно сотоварищу по нападкам на «латинство» А.Д. Столыпину и многим другим русификаторам, чудесным имением где-нибудь на зеленой Ковенщине, но распрощался с остатками родового достояния и поставил себя и семью на грань бедности. Думается, в лице Рачинского мы имеем дело с примечательной тенденцией в развитии той версии русского национализма, что отождествляла русскость с православием. Католикофобия Рачинского и ему подобных не столько имела отношение к сути католического вероучения и даже обрядности, сколько отражала мучительные для русских националистов этого направления сомнения в духовной жизнеспособности православия – сомнения особенно острые в эпоху бурных общественных перемен. Запугивание себя и других католическим прозелитизмом было прямо связано с тем искренним сокрушением, которое эти истово верующие православные переживали при мысли, что их церкви в ее наличном состоянии не под силу активное миссионерство. Споря с чиновником Виленского учебного округа Н.Н. Новиковым, который на тот момент приветствовал перспективу сколько-нибудь свободного духовного состязания православной и католической церквей за паству в Западном крае, Рачинский объяснял слабость православия в крае общероссийскими язвами – бюрократическим гнетом синодального устройства, схоластикой семинарского образования:
Теперь ли ты находишь время развязывать руки латинству и натравливать его на Православную иерархию, сильную, знаем, внутренним содержанием, но у которой руки связаны целым ворохом пут, сплетенным ей современною нам классически невежественною и желающею быть латински-классическою цивилизациею? …Ты ли вдохнешь апостольскую ревность в деятелей, едва, в первом поколении (после «воссоединения» униатов 1839 года. – М.Д.), научившихся букве Православия, а до духа еще далеко: частые звонницы костелов громче, чем твой голос, вопиют о недавно прожитом, нередко милом… и о сравнительно комфортабельнейшем, цивилизованнейшем, протежируемейшем, терпимейшем…[884]
Католицизм, особенно в ритуальных – зрелищных и чувственных – аспектах, представлял собой подходящий объект для проекции страхов за собственную церковь благодаря одновременно и своим отличиям, и своему сходству с православием. С одной стороны, отличия католицизма от православия поддавались истолкованию в терминах кощунственного искажения или отклонения от христианских начал[885]. С другой – демоническая сила католицизма, о которой бил тревогу Рачинский, виделась конечным результатом того же самого процесса утраты духовности и соборности, который, по его убеждению, полным ходом шел теперь и в синодальном православном клире, а равно и в греческом клире Константинопольской патриархии[886]. Такой взгляд он изложил без экивоков, делясь с И.П. Корниловым сожалением о приостановке (как он считал, выхлопотанной «полякующими») публикации свода законодательных материалов по истории католицизма в Российской империи: «В таком издании, как в зеркале, увидела бы современная Россия первообраз ее настоящих блужданий на собственной почве, на почве современных преобразований в Православной церкви, совершаемых – увы! – если не по образу и подобию, то всецело с точки зрения классического гражданского папизма»[887].
После отстранения Рачинского от деятельности по надзору за католической церковью «латинство» продолжало оставаться для него воплощением грозящих православию и России бедствий. Более того, этот символ обнаружил безграничную вместительность, распространяясь за пределы религиозной сферы, на всё новые реалии, весьма далекие от предмета первоначальных опасений. Так, обеспокоенный сообщениями в заграничной прессе о якобы готовящемся бракосочетании дочери Александра II вел. княжны Марии с королем Баварии Людвигом II, Рачинский просил М.П. Погодина помочь опубликовать ему статью, где он собирался доказать историческую закономерность несчастья в браке тех дочерей русских правителей, которых в разные времена выдавали за «латинских потентатов» (имелись в виду жена великого князя Литовского Витовта Елена Ивановна и – скачок через века – дочь Павла I Александра, вышедшая за австрийского эрцгерцога): «…опасность в том, что ныне латинство вреднее, чем бывало (для нас); ибо оно из области догматической неудержимым потоком льется в строй нашего быта и гражданских учреждений. Такой брак ныне свидетельствовал бы о индиф[ф]ерентизме (безразличии) религиозном… что особенно тяжело было бы православной Руси…»[888].
Подлинной же обсессией стал для Рачинского переход к классической системе гимназического образования, вдохновлявшийся М.Н. Катковым и осуществленный (окончательно в 1871 году, с принятием нового устава гимназий) под руководством министра народного просвещения и обер-прокурора Синода Д.А. Толстого. Эта реформа была осмыслена им как достижение – на сей раз в общеимперском масштабе – той злонамеренной цели, к которой его враг и обидчик Катков будто бы стремился еще в 1865–1866 годах, выдвигая проект введения русского языка в католическое богослужение (см. гл. 8 наст. изд.). Если тогда, по Рачинскому, Катков намеревался разложить традиционные основы русской «народности» через растождествление русскости и православия на стратегически важной окраине («Католик тоже может быть русским»)[889], то теперь средством к тому выступали космополитизация и секуляризация программы обучения в государственной школе во всей России: «Разве не двинулось со страниц “Московских ведомостей”, и в отпор систематическому воссоединению с Государством западного края, блуждание по темному и тернистому пути обрусения римского католицизма в России?.. Разве не закипела от тех же “Ведомостей” работа объевропеинья России посредством языческого классицизма и перерождения русской народности в одну из европейских национальностей?»[890] Всего через несколько дней после написания этих строк Рачинский получил известие об утверждении «классического» устава гимназий и разразился в очередном письме Корнилову следующей филиппикой, сжато передающей его воззрение на то, что сейчас назвали бы национальной идентичностью:
[Примите поздравления] с торжеством на русской православной почве языческого латинского классицизма. Теперь беспрепятственное вступление русской natii в семью европейскую – несомненно. Прочь, варварская народность, прочь, слепая вера, прочь, христианское просвещение: да здравствует, да процветает нация, религия, цивилизация!!![891]
Принципиальное предпочтение слова «народность» слову «нация»/«национальность» обуславливалось в случае Рачинского не столько языковым пуризмом, сколько представлением о том, что, благодаря нерасторжимости языка и веры (а не религии, если строго держаться его словоупотребления), быть русским значит нечто совершенно иное, чем быть англичанином, французом или поляком. Сцена, которую нетрудно вообразить – как возмутился бы Рачинский, услышь он наименование себя националистом! – конечно, не есть повод отказываться от приложения к нему данного термина. Однако риторика Рачинского, в которой запечатлелись усилия целого сегмента образованного общества к концептуализации русскости/славянства через православие и противопоставление католицизму, служит напоминанием о том, что изучение истории русского национализма много выиграет от скрупулезного анализа истории рецепции в России самого понятия «нация».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.