3. Об интерпретационных рамках данного исследования
3. Об интерпретационных рамках данного исследования
Принимая во внимание специфику историографической традиции, автор хотел бы обезопасить себя от вполне возможных, но неверных предположений о том, что могло бы стать в дальнейшем предметом рассмотрения. Во-первых, целью автора не является ревизия национальных представлений в век абсолютизма и Просвещения на основании, скажем, «доказательств происхождения». Если, будучи императрицей, Екатерина проводила политику, отвечавшую, по ее представлениям, интересам ее – Российской – империи, то это еще не дает повода объявить ее «плохой» немкой. Автор, во-вторых, не собирается искать в ее немецком происхождении причины политических решений, даже если они и заслуживают критики в силу того, что могли не учитывать интересов России. В-третьих, он не претендует на то, чтобы выставлять Екатерину олицетворением той или иной национальной идеи – прусской или русской, обе из которых с момента изобретения в середине XIX века и вплоть до наших дней больше служат инструментами актуальной политики или ориентирами будущей, но никак не способствуют пониманию прошлого[111]. И, в-четвертых, автор не собирается навязывать обойденную вниманием немецкой историографии российскую императрицу в духовные дочери воссоединившейся Германии.
Оставаясь в рамках исторического контекста, то есть прежде всего отказываясь от стремления излечить Россию привитием ей немецких нравов, следует ограничиться более конкретными проблемами. Стержневой интерес исследователя, его главный ориентир в этой работе – биография Екатерины. В первую очередь усилия автора направлены на то, чтобы установить, какой именно опыт детских и юношеских лет, проведенных великой княгиней и российской императрицей в Германии, вошел составной частью в ее картину мира, повлиял на формирование у нее образа Германии и представления о немцах и о людях в целом. Влияние на формирование личности Екатерины, не обязательно ею самой осознанное, мог оказать и опыт раннего периода ее жизни, причем воздействие его могло быть таково, что сама императрица вовсе не всегда его ожидала. Интерпретируя биографию Екатерины, прежде всего необходимо отделить этот ранний жизненный опыт, накопившийся до 1744 года, от приобретенных ею впоследствии, уже в России, знаний и представлений о Германии и немцах, не говоря уже о целях и методах ее «германской» политики. Тем не менее прояснить возможную связь между немецким происхождением императрицы и ее политикой по отношению к миру немецких государств вплоть до эпохи Французской революции будет впоследствии необходимо. Насколько позволяют опубликованные источники, мы будем обращать внимание на происхождение имевшихся у Екатерины знаний, способ усвоения и форму их передачи, хотя, разумеется, коммуникация и рецепция как предмет исследования потребовали бы интенсивной архивной работы.
Конечно, в этой работе мы только подойдем к пониманию того, какой Екатерина видела Германию и кого она причисляла к немцам. Так или иначе, исходить придется из того факта, что со времен Тридцатилетней войны немецкая история неотделима от общеевропейской[112]. Итак, пока что политическим пространством немецкой истории в XVIII веке будем считать Священную Римскую империю германской нации. Помимо этого, с точки зрения нашей проблематики большое значение имеет тот факт, что начиная со Средних веков империя была родиной не одних только немцев, как показывает пример екатерининских учителей-гугенотов; однако еще более важно то, что многие представители немецкой культуры проживали за границами империи, будучи подданными как германских, так и иных государств, и не в последнюю очередь – самой российской императрицы[113]. Особого внимания заслуживают герцогство Курляндское, находившееся под российским протекторатом, и остзейские провинции Российской империи, сохранившие сословную структуру, которая обеспечивала уникальные привилегии – прежде всего немецкому рыцарству и городской знати – даже в условиях самодержавного государства[114]. Однако эти провинции выполняли и важную посредническую функцию, связывая между собой, с одной стороны, западноевропейское и немецкое Просвещение, а с другой – российское[115]. Кроме того, в XVIII веке усилился приток в Россию немецких поселенцев, купцов, промышленников и ремесленников, ученых, учителей и художников[116].
Политическая ситуация в Германской империи XVIII столетия определялась соперничеством двух абсолютистских держав – Австрии и Пруссии. В силу этого важным представляется вопрос о том, как Екатерина судила о каждой из них и прежде всего – о монархах лично и их политике, какие выводы она делала из своих оценок применительно к российской политике. Однако теперь, когда новейшие исследования признали непреходящее воздействие на историю Германии и Европы традиционного территориального членения, сословной структуры «старого рейха», его органов власти и учреждений с их клиентелой, его системы судопроизводства и практики институционализированного разрешения конфессиональных проблем[117], приобрел особое значение и вопрос о том, замечала ли российская императрица за рамками австро-прусского дуализма существование других государств в составе Священной Римской империи, какую роль она отводила последней в системе европейских государств, с помощью какого понятийного аппарата выражала сделанные ею наблюдения и, наконец, существовала ли как таковая российская политика по отношению к империи. Кроме того, необходимо понять взгляды Екатерины на имперские штаты (Reichsst?nde), начав с ее детских воспоминаний и заканчивая годами Французской революции, установить и то, какими политическими целями руководствовалось екатерининское правительство в своих отношениях с суверенными немецкими княжествами и каковы были формы реализации этих целей и ответные реакции немецкой стороны, в конце концов – какие результаты имела эта политика.
Собственная история была предметом размышлений Екатерины в ее автобиографических записках, бесед с высокообразованными корреспондентами, повседневного общения, связанного с заботами правителя, начиная с самого детства и вплоть до ее смерти в революционное десятилетие. Следуя за рассуждениями Екатерины, книга отражает ее эпоху, помещая жизнь императрицы в контекст XVIII столетия – событий русской, немецкой, русско-немецкой и европейской истории «екатерининского века». Для «оживления» колорита эпохи и решительного опровержения некоторых сомнительных трактовок достаточно порой одной цитаты, указания на источники. Однако от простого пересказа источников историка удерживает, с одной стороны, временн?ая дистанция, преодолеть которую можно лишь с помощью интерпретации, а с другой – историографическая традиция, накладывающая свою систему понятий на каждый период прошлого, использующая специальную терминологию в научной коммуникации и четко определяющая свои познавательные интересы. Несмотря на то что некоторые употребительные в XVIII веке исторические концепты сами стали частью истории – например, «деспотизм», обозначавший в немецком языке форму государственного устройства, или причисление Московского государства и Российской империи к «державам»[118] «Севера»[119], – в нашем распоряжении есть целый арсенал терминов: «абсолютизм», «Просвещение» и «просвещенный абсолютизм», «феодальное общество», «сословное общество» и «придворное общество», «буржуазное общество», «публичная сфера» и «эмансипация», «секуляризация», «европеизация» и «вестернизация», «мировая капиталистическая система», «отсталость» и «модернизация», «Восток» и «Запад», «европейское равновесие» и «гегемония», «ancien r?gime» и «революция». Хотя автор не собирается подвергать критическому пересмотру сами эти понятия, ставшие устойчивыми терминами в современной исторической науке, или заниматься внешним исследованием обозначаемых ими исторических структур и процессов, он, тем не менее, считает их использование в качестве инструмента интерпретации необходимым ради соблюдения требований научного дискурса. В дальнейшем мы будем обращаться к этому дискурсу, если это представится целесообразным, пусть даже лишь для того, чтобы проверить, насколько устойчивые термины, возникшие из европейской истории Нового времени, применимы в современной историографии России XVIII века. Такого рода отрефлексированное использование универсально-исторических понятий содействует рассмотрению темы не в национальной, а в европейской перспективе.
Обзор интерпретационных рамок предлагаемого исследования был бы неполным без типологии понятийного аппарата. Это относится как к предварительным соображениям, исходя из которых автор анализирует российскую историю XVIII века, так и к намеченной здесь парадигме европейской системы просвещенного абсолютизма.
Идя в ногу с новейшими работами, за предпосылку своего исследования автор взял изменчивую, но нерасторжимую взаимосвязь между внутренними и внешними факторами российской политики XVIII столетия, которые в процессе научного поиска могут все же рассматриваться изолированно друг от друга[120]. Сводя это утверждение к общей формуле, можно сказать, что доиндустриальная модернизация России, начавшаяся во времена Петра Великого, была направлена на утверждение государственного суверенитета и превращение империи в конкурентоспособное государство в системе европейских государств. Российская политика как целое в течение продолжительного времени – отчасти завуалированно, отчасти открыто – неизбежно ориентировалась на достижение этой цели, черпая из нее новые и новые импульсы. С одной стороны, она боролась за свои интересы сначала в Восточной Европе, позже, разрастаясь, – и в Центральной, прибегая время от времени к военной силе, а иногда и к дипломатическим средствам, ссылаясь на принцип равновесия между европейскими державами[121]. С другой стороны, как подчеркивалось в начале[122], процесс внутреннего реформирования еще при Петре обрел необратимую собственную динамику, получив всемирно-историческое значение.
Не отказываясь формально от своей традиционной легитимации, самодержавие постепенно стало все больше и больше походить на современные ему абсолютистские монархии Запада – как с точки зрения теоретического обоснования, так и с точки зрения образа государства. Еще Петр I, царь и император, возвел всеобщее благо в ранг ведущего принципа своей реформаторской деятельности, приравняв обязанности правителя к служению государству. А Екатерина II прямо рассчитывала на то, что ее правление войдет в историю как эпоха просвещения. Однако и в ее царствование самодержавие не сумело последовательно секуляризоваться, хотя императрица и передала церковное имущество в собственность государства, а в законодательной деятельности стремилась заново мотивировать, в духе своего времени, традиционную толерантность по отношению к неправославным подданным[123]. Начиная с Петра I все правители пытались изменить устройство армии, административной и финансовой систем, ориентируясь на западный, более рациональный образец, а Екатерина еще и предприняла попытку выстроить традиционную верхушку дворянства и городских жителей как привилегированные корпорации, ожидая от них результатов, соответствующих их возросшему статусу в государстве[124]. И в целом, следует сказать, российский абсолютизм, подобно другим крупным европейским монархиям, в интересах поддержания и расширения своей власти активно мобилизовал собственные экономические и общественные ресурсы, а также осваивал дополнительные источники мощи, используя для этого внешнюю политику и ведя войны; при этом основная нагрузка постоянно возраставших издержек на содержание войска, флота и двора, совершенствование государственного аппарата и процессы культурной и цивилизационной вестернизации ложилась на категории населения, несшие налоговое бремя и обязанные рекрутской повинностью.
Инерционные силы, сопротивлявшиеся форсированной модернизации, можно разделить на внешние и внутренние – это важно указать в исследовательских целях; в действительности же в своих конкретных исторических проявлениях они образовывали чрезвычайно сложное переплетение. Они накладывались друг на друга, тормозили или – в иные моменты – взаимно усиливали друг друга настолько, что, казалось, угрожали подорвать государственные устои и общественное устройство[125]. Соразмерно цели, которую преследовало государство, – цели самоутверждения – некоторые факторы воздействовали амбивалентно, причем самым устойчивым из них было принципиальное решение об открытии России по отношению к Западу, что, конечно, решало некоторые проблемы, но, с другой стороны, создавало новые. Так, укрепление гегемонистских позиций России в восточной части Европы не только увеличивало ее возможности для политического и военного вмешательства, но и в некоторых ситуациях прямо принуждало ее к интервенциям ради соблюдения авторитета великой державы. Вступление России в торговые отношения с Европой не только содействовало росту ее экономических ресурсов, но и на долгое время определило «полупериферическую» структуру ее производительных сил и производственных отношений[126], приведя, кроме того, к накоплению значительных государственных долгов в царствование Екатерины. Вестернизация культуры в век Просвещения означала в первую очередь трансфер людей и идей, образования и науки, практических знаний и навыков, ускорявших политику реформ. С одной стороны, этот импорт, очень скоро переросший во взаимный обмен, был рассчитан на стабилизацию самодержавной власти за счет постоянного обеспечения государства ресурсами. С другой стороны, в нем крылся двойной риск: во-первых, через все категории подданных он проводил дополнительную линию социокультурного раздела между теми, кто участвовал в процессе вестернизации, кому образование помогало продвинуться по государственной службе, и теми, кто увязал в традиционной среде. Во-вторых, вопреки всем государственным целям, просвещенная мысль несла в себе разрушительное ядро: в конечном счете именно от этой мысли – а отнюдь не от сословных учреждений Екатерины – в последней четверти XVIII века начала исходить формирующая общество сила, пусть даже неотделимая вплоть до рубежа столетия от самого государства[127].
Поскольку горизонты этого исследования обозначены противоположными полюсами русско-немецких и русско-европейских отношений в Центральной и Западной Европе, оно ориентировано прежде всего на анализ дошедшего до нас письменного наследия самой Екатерины. В сохранившихся фрагментах, отражающих ее образ западного мира, можно обнаружить две большие области: с одной стороны – политика держав, действия их глав и государственные дела, осуществлявшиеся в рамках системы европейских держав, а также династические связи и внутренние тенденции в этих государствах, с другой – события и процессы, происходившие в век Просвещения в интеллектуальной, культурной, научной и художественной сферах. На обе эти области распространялся «интерес» императрицы – познавательный и государственный одновременно. При этом познавательный интерес, в значительной мере сформированный политикой, обострялся и направлялся интересами государственными.
Понятие «просвещенный абсолютизм» используется в работе в самом широком смысле. В современной исторической науке этот термин применяется для обозначения стиля правления и форсированной реформаторской политики, практиковавшихся с 1740 по 1789 год во многих княжествах Европы. Однако «европейской проблемой» просвещенный абсолютизм является не только потому, что многообразие его исторических форм, существовавших параллельно в эпоху, длившуюся всего несколько десятилетий, снова и снова заставляет прибегать к сравнительному анализу[128]. Этот аспект интерпретации необходимо дополнить с помощью давно известного наблюдения: просвещенный абсолютизм представлял собой также «широкий и сложный европейский феномен»[129], «нечто большее, чем сумму такого рода явлений в нескольких государствах»[130]. С самого начала своего возникновения в разных государствах, в особенности в Пруссии при Фридрихе II, он развился в широкую транснациональную систему коммуникации просвещенных монархов, их образованных супруг, семейств и дворов, ведущих министров и дипломатов со всей их клиентелой. Эта европейская система просвещенного абсолютизма возникла в определенный момент как «смесь» двух других систем: с одной стороны, «солидарности престолов» – традиционной и постоянно обновлявшейся общности суверенных правителей и европейской аристократии[131] и, с другой стороны, расширявшейся и уплотнявшейся сети коммуникации европейского Просвещения[132].
По сравнению с обеими невероятно могущественными системами, давшими начало новой, третьей, последняя обладала лишь ограниченной автономией. С одной стороны, она продолжала зависеть от интересов политической власти, конкуренции и конфликтов правящих домов и государств. Зародившись около 1750 года, новая система значительно пострадала уже в результате Семилетней войны. Однако и впоследствии напряженность в отношениях между государствами, вызванная властными амбициями просвещенных монархов, в первую очередь Фридриха II и Иосифа II, отрицательно сказывалась на коммуникации. По мере расхождения политических интересов, как, например, в случае Фридриха II и Екатерины после 1780 года, «благородное состязание»[133] быстро утратило свое благородство, соперничество явственно просвечивало сквозь стандартные любезности, а сугубо «доверительные» беседы и переписка с третьими лицами со временем наполнились оскорблениями в адрес бывшего единомышленника – то разъяренными, то циничными, в зависимости от темперамента и настроения.
С другой стороны, принадлежность к европейской системе просвещенного абсолютизма определялась соблюдением правил просвещенной коммуникации. Характерное для ее участников взаимодействие заключалось, главным образом, в общении друг с другом и с авторитетными просветителями в письмах и при личных встречах, в обмене идеями и опытом, а также в совместных действиях, шедших на пользу Просвещению. Принципиальным условием причастности этой коммуникации к просвещенческому дискурсу была ее публичность. Предметом постоянных публичных «политических» дискуссий являлся, в частности, вопрос о том, кого из монархов можно причислять к свободной от государственных и сословных границ r?publique des lettres и «партии просветителей» и по каким критериям можно проводить такой отбор[134].
Для европейского сценария важно учитывать замечание Хорста Мёллера, высказанное применительно к Пруссии и Германии:
Адекватное XVIII столетию понятие политического должно учитывать как предпринимавшиеся просветителями попытки подойти к законодательству и действиям правительства на основе разумности, так и политическую инструментализацию «республики ученых» и публичных дискуссий, имевших место внутри нее[135].
Последнее связано с тем, что представить себе коммуникацию внутри транснациональной системы просвещенного абсолютизма как идеальный дискурс равноправных партнеров, свободный от напряженности и властных амбиций, не позволяют не только серьезные конфликты между крупными державами во второй половине XVIII века. Конфликты являлись результатом, во-первых, скрытых противоречий между абсолютистскими амбициями князей и просвещенческой мыслью, независимо от того, преследовала ли она рационалистские или эмансипаторские цели, – результатом «диалектики международных societas civilis как формы выражения просвещенческого космополитизма и межгосударственной политики, определявшейся принципом равновесия сил»[136]. Продолжилась борьба за публичную сферу, поскольку ее быстро научились использовать в политических целях и «антипросветители», и критики монархии[137]. Во-вторых, иерархия в семье европейских монархов не только сохранилась, но и восстанавливалась снова и снова после династических катастроф, дублируясь созданной самими философами-просветителями шкалой, отражавшей их предпочтения среди правителей. Надо признать, что безусловно просвещенными во второй половине XVIII века считались и некоторые далеко не самые могущественные князья, например Карл Фридрих Баденский, Карл Август Саксен-Веймарский или Леопольд Франц Ангальт-Дессауский. Однако и примеры из числа исторических деятелей (царь Соломон, Марк Аврелий или французский король Генрих IV), и сам просвещенный монарх Фридрих II – принадлежавший той же эпохе образцовый правитель этого типа – возникли вовсе не из среды правителей малых европейских государств. На фридриховскую Пруссию, пусть даже лишь в своих военных амбициях, ориентировались и значительно менее могущественные князья, часто вовсе не принадлежавшие к клиентеле самого короля[138].
В-третьих, общественное мнение эпохи европейского ancien r?gime также было весьма иерархически выстроено, подразделяясь на сферы влияния, которые под воздействием конкуренции между несколькими державами могли не совпадать с политическим делением континента и системой клиентелы крупных держав. Для нашего исследования это означает «выявление асимметрии, описание культурных гегемоний без свойственного триумфаторам шовинизма и характерных для побежденных затаенных обид и равный учет многообразия и доминирования, постоянства и изменчивости»[139]. Несмотря на то что на протяжении XVIII века значительно вырос авторитет английской культуры, особенно заметный на фоне явного господства французской во времена Людовика XIV, во главе просвещенной иерархии, по крайней мере на Европейском континенте, стояли начиная с 1750-х годов Вольтер, Монтескьё и энциклопедисты, сыгравшие не последнюю роль в самой подготовке английского влияния[140]. Несмотря на решающую роль, которую эти фигуры сыграли для распространения идей Просвещения среди европейских правителей, в исторической науке далеко не всегда последовательно учитывался тот факт, что именно эти «философы» выносили решение о том, какие дворы их эпохи достойны считаться просвещенными[141]. Например, физиократы так и не смогли добиться собственного независимого влияния на европейское общественное мнение, оставшись скорее частью французского Просвещения. Правда, они создали понятие «просвещенного деспота», а отдельные сочинители, принадлежавшие к их школе, ожидали, что сильное государство осуществит их экономические программы. Однако если во Франции крах Тюрго обострил общественные конфликты и довел монархию до банкротства, то в Германии реформы физиократического толка с самого начала были ограничены как во времени и пространстве, так и по своим последствиям[142].
Кроме того, общественное значение «философов» покоилось на присвоенном ими праве решать за потомков, кто из правителей – крупных мыслителей того времени – мог рассчитывать на посмертное признание своего исторического величия и «бессмертие». Несмотря на все заботы о критическом подходе к источникам и взвешенном отношении к истории, даже гуманистически настроенные писатели продолжали жить мерками античных, в первую очередь древнеримских авторов[143]. C учетом их секуляризированного миропонимания, они в своей самонадеянности позволяли себе даже языковые игры сакрального свойства, называя себя «верховными жрецами», которым позволено решать вопрос о принадлежности к «универсальной церкви Просвещения» и «посвящать» в свою «религию» новых членов. Не кто иной, как писатель Фридрих Мельхиор Гримм, недооцененный историографией в силу, с одной стороны, немецкого происхождения, с другой – франкоязычности своего творчества, занимался «миссионерством» среди немецких князей – и прежде всего княгинь, – а также правящих особ немецкого происхождения, занимавших престолы от флорентийского до петербургского. Благодаря великолепному дару коммуникации ему удавалось устанавливать и поддерживать контакты между просветителями и дворами, внушая обеим сторонам этого предприятия мысль о собственной незаменимости[144].
Разумеется, Гримм был заинтересован и в рекламе своей Литературной корреспонденции (Correspondance litt?raire, philosophique et critique) среди коронованных особ – потенциальных подписчиков; конечно, признание творческих заслуг и обширная публицистика приносили «философам» немалую материальную выгоду; и, несомненно, монархам льстило, что писатели, задающие тон веку, вносят свой вклад в повышение их престижа. Уже в то время «жажда славы» и «тщеславие» были расхожими упреками в «благородном состязании» просвещенных монархов, участники которого в целях манипулирования общественным мнением пускали в ход даже подкуп, в то же время обвиняя своих соперников в уплате мзды публицистам – «производителям» общественного мнения. Однако было бы значительным упрощением ограничиваться лишь моральной критикой отношений между абсолютными правителями и просвещенными философами, усматривая в них с б?льшим или меньшим основанием лишь взаимные «преходящие» интересы. Скорее, следует принять во внимание структуру и стратегию просвещенного образа мысли и правила упомянутых языковых игр. Вершиной монаршего престижа являлось «историческое величие» и «бессмертие», то есть не просто кратковременный успех, аплодисменты на один день, услужливая похвала, а признание потомками заслуг монарха перед мировой историей[145]. Подверженной такому же неизбежному суду потомков считала себя и «самозваная элита» из числа исторически подкованных современников – критически настроенные писатели, поставлявшие аргументы, необходимые, чтобы выносить суждения о правителях уже после их смерти[146].
Подробного разговора обо всем этом в дальнейшем не будет. Однако, интерпретируя источники, имеющие на первый взгляд мало общего с тем, о чем говорилось в этом кратком обзоре, автор ориентируется именно на изложенное здесь понимание российского просвещенного абсолютизма как политической и общественной системы, лишь с небольшим опозданием интегрировавшейся в европейскую систему просвещенного абсолютизма. В основе самого исследования лежит предварительная гипотеза, согласно которой актуальность и продуктивность социально-исторической картины в целом, а также той или иной парадигмы для изучения основных черт европейского ancien r?gime можно обнаружить и доказать лишь путем интерпретации отдельных свидетельств той эпохи.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.