Сентябрьские, октябрьские и ноябрьские дни 1917 года в Ставке

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сентябрьские, октябрьские и ноябрьские дни 1917 года в Ставке

I

Лето и осень 1917 года застали меня в Ставке в Могилеве, где я состоял при союзных военных представителях, одновременно заведуя наградным отделением для иностранцев, связанным также с отделением службы наших чинов в союзных армиях и иностранцев в нашей.

Жизнь вокруг меня не останавливалась, конечно, и тогда. Она шла своим, ей одной известным ходом, но для меня, как и для многих, с моим государем ушла и «моя» Россия, и она могла вернуться только с ним.

Несмотря на охватившее меня почти полное безразличие, я ясно сознавал, что при создавшемся положении никакое Учредительное собрание и даже никакой человек, хотя бы выдающихся гениальных способностей и титанической энергии, не в силах был направить тогдашнюю жизнь моей Родины в надлежащее русло.

Это мог сделать только природный царь, и притом сильный своим самодержавием, беспартийностью и просвещением. Особенности нашего русского уклада и нашего народного мировоззрения не давали возможности для замены его каким-нибудь новым Наполеоном, Кромвелем или соответствующим правителем, к чему стремилось, вероятно, в тайниках своей души не малое число генералов и политических деятелей.

Еще с юных лет, а затем и с военно-академической скамьи я усвоил себе прочно, в чем заключается сущность настоящей могуче-действенной власти. Дальнейшие размышления, чтение и наблюдение над парламентской и политической жизнью других стран и над окружавшей меня в те дни непосредственной действительностью лишь сильнее укрепляли меня в моих убеждениях.

Но о царе в то безумное время и не упоминалось или упоминалось лишь вскользь. Понятие о нем даже у правых партий заменялось лишь какими-то смутными и шаткими надеждами то на военную диктатуру, то на будущее Учредительное собрание, а без русского императора у меня не было уже почти и любимой Родины.

Правда, я всеми силами старался продолжать ее любить, как невольно не перестают любить то близкое родное существо, на которое почему-либо негодуют. Но прежнее обаяние от нее исчезло. Исчезло надолго. Исчезла почти и гордость того, что я русский. Гордиться в то время можно было только за наше великое прошлое, за настоящее же современнику приходилось лишь краснеть от стыда.

Живя дома, я все больше и больше чувствовал себя на чужбине, и на чужбине враждебной, и надо сознаться, что подобное чувство являлось одним из самых невыносимых за те дни…

В августе я съездил ненадолго к себе в возбужденную уже деревню для свидания со своими и, вернувшись в конце месяца в Могилев, нашел Ставку необычайно взволнованной.

Как раз в день моего приезда туда (кажется, это было утром 28 августа) тогдашний верховный главнокомандующий генерал Корнилов опубликовал свое известное патриотическое воззвание к русскому народу и одновременно был и сам объявлен Керенским изменником70.

Корнилова я раньше никогда не встречал и увидел его впервые тогда из окна штабной комнаты, когда этот худощавый, небольшого роста, с монгольскими чертами лица и решительными движениями генерал быстрыми шагами вышел к собравшимся на штабной площадке немногочисленным войскам Могилевского гарнизона, поздоровался с ними и отчеканенным, убежденным голосом начал говорить речь о погибающей в позоре Родине и о том, что заставило его выступить против Временного правительства, которое его объявило только что изменником.

Вспоминаю, что в ответ на его громкий вопрос: «Пойдете ли вы после этого и теперь за мною?» – послышались восторженные клики текинцев и корниловцев: «Пойдем!!! Веди куда угодно!» – и совсем не единодушные, нерешительные, почти робкие, единичные голоса со стороны Георгиевского батальона.

Помню, что этот случай больно сказался на мне, хотя он только лишний раз подтверждал мои наблюдения, что Георгиевский крест, являясь знаком личной военной храбрости, еще не свидетельствует непременно и о храбрости гражданской.

Помню и то, что стоявший рядом со мной у окна мой товарищ генерал Скоропадский, бывший в то время командиром армейского корпуса71, после короткого раздумья убежденно сказал: «Нет! Ты увидишь, войска за Корниловым все-таки не пойдут! Он у них не популярен – за войну стоит!» – и как я сердился на него за это и не менее убежденно возражал…

Вспоминаются мне затем и улицы Могилева, переполненные в большинстве радостным народом, толпящимся у менявшихся расклеенных воззваний Корнилова; приподнятое, благожелательное, но бездеятельное выжидание у иностранных миссий, и первые два дня, полные нервной неизвестности о судьбе двинутого на Петроград отряда, и совсем уже тяжелый, без всяких надежд день, когда стало ясно, что все окончилось ничем…

Вспоминаю вслед за тем день прибытия в штаб совершенно осунувшегося генерала Алексеева, согласившегося, по его словам, вновь принять на себя должность начальника штаба при Керенском72, чтобы спасти не только Корнилова, но и всю Ставку от карательного отряда, уже двигавшегося на Могилев.

Вижу также отсюда, как после короткой, полуоправдывающейся речи к собравшимся Алексеев подошел к командиру корниловского батальона (кажется, полковнику Нежинцеву), что-то ему тихо сказал, и как тот молча повернулся «налево кругом» и, опустив низко голову, медленно вышел для чего-то из зала.

Вспоминаю гостиницу на одной из людных улиц Могилева, где сидел арестованный уже Корнилов; как затем нарочно мимо этой гостиницы ежедневно проходил с музыкой корниловский батальон, как Корнилов показывался в это время у окна и как его появление встречалось восторженными приветственными кликами и проходивших солдат, и постоянно толпившегося напротив народа.

Вижу отсюда на многолюдной улице и возвращение с какого-то собрания генерала Алексеева, окруженного большою толпой всякого рода людей, все увеличивавшейся по мере его приближения к штабу.

Корниловские дни только что прошли. Вспыхнувшая с ними неожиданно надежда так же неожиданно и погасла… Видимо, только в нем, в этом бледном, изможденном болезнью старце, русский народ, наполнявший тогда Могилев, искал теперь единственное спасение и совсем не думал об «учредительном» собрании.

Этот простой народ, как и могилевские обыватели, совершенно не знал о том вольном или невольном участии, которое принимал генерал Алексеев в отречении государя. В их глазах он все еще был «ближайшим царским помощником».

Они и любили больше Алексеева, чем Корнилова, которого до его выступления совсем не знали…

Алексеев двигался медленно, устало опустив голову. Ему заглядывали в лицо, приставали с вопросами, спрашивали: «Что ж теперь будет?» А он шел весь путь молча, лишь изредка опуская руку в карман, чтобы дать какую-нибудь монету стремившимся к нему со всех сторон нищим.

Его молчание не раздражало толпу. Вокруг него тогда впервые собирались не из-за любопытства, а из-за более серьезного чувства.

Было ли это чувство настолько всепоглощающим, чтобы вылиться в великое дело? Оно было таким лишь у ничтожной горсти лучших русских людей, спасших честь своей Родины и которым будет навсегда благодарна Россия!..

Вот то немногое, что из внешних впечатлений отрывочно сохранилось у меня в памяти об этом времени. В моем дневнике их накопилось, наверное, больше.

Мысли и переживания этих дней были и более сложными, и более горькими, но почти все сводились у меня к одному – задуманное Корниловым дело спасения Родины, как бы наивно и по-детски просто ни было начато и соображено, все же могло и должно бы, именно ввиду своей простоты, иметь успех, но при одном непременном, если не единственном условии – оно должно было бы начаться по инициативе, при авторитете и при помощи той же Ставки, но не именем простого генерала «из народа», а от имени народного царя.

Взоры Могилева должны бы были быть обращены ранее всего на Тобольск, а затем уже и на Петроград.

Начинать спасать Родину было возможно только сначала стараясь спасти ее царя и действуя затем от его царского имени. Все возможности для этого были у Ставки налицо. Путь был, быть может, более сложный и долгий, но зато и более верный. Сама отдаленность Тобольска оберегала бы на первое время зачавшееся движение от непосредственного воздействия зараженных центров и давала возможность народным массам не только постепенно примыкать к продвигавшемуся маленькому отряду спасителей, но и окружить начавшийся поход обаянием борьбы за не забытую еще тогда законность и за ясно еще ощущавшуюся, привычную форму правления.

Только упоминание о царском имени, о царской воле могло придать благородному порыву генерала Корнилова все необходимое ему значение и доставить успех. Без этого и он сам оставался лишь простым «сыном народа», каким он называл себя в своем воззвании, но которым был всякий и которого даже скомороху Керенскому, освещенному все же далеким отблеском прощальных слов государя, удалось так легко, – как провинившегося школьника, – посадить под арест…

Но о царе вспоминали в Ставке лишь молодые офицеры, а главное начальство не вспоминало совсем. Освобождая из тюрьмы, в надежде на будущее, «сынов народа» – Корнилова и Деникина, они «забыла» одновременно с ними освободить и «народного вождя».

В дни развала Временного правительства и при энергии Ставки это было бы так легко и возможно. Дальнейшие, полные благородства и изумительных подвигов попытки спасения Родины белой армией уже этим одним были обречены на неуспех.

Появившегося со всех сторон самовольного начальства на Руси было и так достаточно. Повиноваться по совести хотелось лишь одному. Но его не было, и о нем слишком «осторожно» молчали.

* * *

Прошли и эти наивные, но связанные, как я уже сказал, все же у меня с кой-какими мечтаниями дни корниловского выступления, а действительность все становилась не только ужаснее, но и безобразнее. Над ней, если бы не чувство жгучего стыда за все совершившееся, можно было смеяться не переставая, до того она походила на оперетку или, вернее, на какой-то водевиль с переодеванием…

Вспоминаю, как однажды в те месяцы за завтраком в столовой союзных представителей моим соседом по столу оказался какой-то молодой, франтовато одетый французский офицер, не то кавалерист, не то конно-пионер – я всегда плохо разбирался в иностранных формах. Я обратился к нему с какими-то ничего не значащими французскими фразами, и, к моему изумлению, мой собеседник заговорил со мной на чисто русском языке, без всякого акцента.

– Во избежание дальнейших недоразумений, – покраснев, сказал он, – позвольте вам представиться – такой-то (фамилию я плохо разобрал). Ваш новый морской министр, – и сам первый рассмеялся над своим превращением, так не соответствующим ни его внешнему облику иностранного кавалериста, ни его вероятному знанию морского дела.

Кажется, он назывался Лебедев или Гусев, потому что лишь в его фамилии водяной птицы мне невольно запомнилась какая-то отдаленная связь с той стихией, на которой он волею тогдашнего безумия был призван властно распоряжаться73.

Из некоторых его фраз я узнал, что он принадлежал к партии социал-революционеров, служил во время войны во французских войсках и являлся товарищем по партии известного Савинкова, на совести которого лежала организация многих политических убийств из-за угла и которого тогдашнее правительство, вероятно, за эти военные подвиги выдвинуло на должность военного министра. Такое соседство становилось особенно неприятным, но все же мой сосед, видимо, не имел такого позорно-кровавого прошлого и, вероятно, относился к нему отрицательно, если судить по его тогдашней мягкости в суждениях и какой-то застенчивости. Его словоохотливость, немного подогретые, но избитые фразы о политике мне живо напомнили тех провинциальных, либеральствующих обывателей, которые так любят говорить при всяком случае и с которыми мне приходилось иногда сталкиваться на уездных земских собраниях, где я бывал гласным.

Я думаю, что и он отличался от них более широким государственным кругозором, хотя и был выбран на свой высокий пост тем Временным правительством, которое так «умело разбираться в необходимых и знающих свое дело людях»…

Это был единственный из «министров», назначенных этим правительством, с которым я благодаря случайностям судьбы сказал несколько слов. Остальных – и то только двух, а именно Терещенко и Милюкова, – я видел лишь в нескольких шагах от себя, разговаривающими с другими, и надо сознаться, что всматривался в них не без любопытства, стараясь по внешнему виду проникнуть в их внутреннее содержание.

Терещенко, которого Набоков в своих воспоминаниях называет лишь блестящим и светским, в моих глазах оказался лишенным даже и этих качеств, если их только можно назвать качествами.

В той утрированно небрежной, почти величественной позе, в которой этот молодой, довольно красивый человек сидел, развалившись, в автомобиле, разговаривая с кем-то из пожилых чинов штаба, в неестественно «изящных» движениях его руки, в том, как он «цедил» свои слова, не было ничего ни врожденного светского, ни даже блестящего.

Так иногда небрежно-важно сидят на виду у других и так именно разговаривают с посторонними многие молодые люди из губернского общества, долго пожившие в столице, побывавшие «даже» за границей и снисходительно вернувшиеся на время в свой родной захолустный город.

Во внутреннем содержании таких людей, как мне всегда казалось, трудно встретить что-нибудь серьезное и тем более «государственное».

Лицо профессора Милюкова, проходившего несколько раз вблизи, поразило меня столько же своею любезною хитростью, сколько и самодовольством человека «себе на уме» и знающего себе цену среди окружающих людей.

Мое прежнее убеждение, что он не мог быть человеком, приверженным только одной науке, в эти немногие мгновения лишь укоренилось. Таких столь ярко выраженных черт нельзя встретить ни у одного из ученых, серьезных профессоров или вообще у людей, думающих постоянно лишь об отвлеченных вопросах. Доверия к себе это лицо как политического деятеля, по крайней мере у меня, не могло бы возбудить – мне было бы трудно быть с ним откровенным в самом простом разговоре; я лично не выбрал бы его даже членом моей уездной земской управы, предпочитая ему толкового крестьянина: он был бы и на этом месте лишь узким политиком, а не человеком дела. С такими провинциальными деятелями мне приходилось встречаться неоднократно.

Прибытие Терещенко в Ставку – это было, кажется, в июне 1917 года74 – связывается в моей памяти с вновь пережитыми настроениями мартовских дней. Он приехал тогда в Могилев почему-то, вероятно, для большего значения, в нашем бывшем императорском поезде, сопровождая какие-то иностранные делегации, в числе которых было больше всего американцев.

Я в то время находился на вокзале, и у меня больно защемило сердце, когда я увидел подошедший к платформе этот знакомый поезд с золочеными гербами на громадных синих вагонах, столь мне памятный по незабвенному прошлому. Когда все вышли, меня потянуло взглянуть, что сталось с ним внутри. Почти вся мебель и ковры остались на своих местах, но все было грязно, неряшливо, сорно. В отделениях императрицы и великих княжон, в кабинете государя кровати были не убраны, на полу валялись окурки папирос, клочки бумаги; и все напоминало беспорядок пассажирского вагона 2-го класса, еще не убранного после долгого ночного переезда. В салоне рядом со столовой уже не было на стенах ни икон, ни фотографий, снятых по разным случаям во время поездок государя по фронту… Не задерживаясь, я прошел дальше. Наш свитский вагон находился также в составе поезда, но в нем, вероятно, не было совсем пассажиров, так как он был более чист. Видимо, все стремились занять именно императорские помещения. Я вошел в свое прежнее купе…

Все там было, как и «тогда». Та же обстановка, тот же письменный столик с тем же прибором, даже синий толстый карандаш со своим вечно обломанным концом лежал на своем месте. Те же полочки на стенах, тот же барометр. Те же часы, как и в ночь на 2 марта, безустанно постукивали, отсчитывая куда-то исчезавшее время…

Машинально я открыл ящик стола и взволновался. В нем по-прежнему лежала моя телеграмма к жене, которую я, вероятно, начал писать еще тогда ночью 1 марта в Пскове, да так и не кончил…

«Не беспокойся, – стояло там. – Надеюсь, все будет хорошо. Скоро увидимся».

* * *

Во главе русских армий, предводительствуемых ранее Петром Великим, Румянцевым, Суворовым, Кутузовым, стоял в те дни, после Корнилова, издерганный неврастеник адвокат Керенский, не имевший ничего общего с военным делом. И это было еще не самое удивительное. Более смешное было в том, что в военные способности этого мелкого ходатая по политическим делам верили не только отуманенные русские провинциальные дамы, но и хладнокровные, рассудительные, не затронутые нашим горячечным бредом иностранные генералы.

«Нет, вы не улыбайтесь!.. Это не так уж глупо, – говорил мне в те дни представитель Англии в Ставке демократический генерал Бартер, – смеяться еще рано. Керенский – это такой человек, который единственно может, при этих обстоятельствах, все перевернуть в лучшую сторону и даже добиться военного успеха… Вы увидите».

Но через несколько недель после этих убежденных слов я увидал, что и Керенского уже не было на сцене тогдашней русской жизни…

Вспоминаю тот день, когда я узнал об его «исчезновении».

Это было пасмурным утром, кажется, 1 ноября. Я зачем-то пришел в помещение полевого телеграфа, находившегося в нижнем этаже штаба. Меня всегда охватывало какое-то особенно неприятное чувство, когда я там находился… Полумрак громадной комнаты, запах машинного масла, звуки бесчисленных телеграфных аппаратов, шуршание лент, изредка заглушенный шепот склоненных над столами людей, меня и на этот раз наполнили странным впечатлением какой-то таинственной фабрики, где человеческое слово, стекаясь отовсюду, перерабатывается уже в видимую форму картины, всегда зловещей в тогдашние дни.

В почти всегда свободной от посторонних посетителей и тщательно от них оберегаемой комнате на этот раз было довольно много лишнего народа. Я заметил даже нескольких неопределенных штатских, чего никогда ранее не допускалось, и оживленную группку офицеров, столпившихся у отдаленного от входа аппарата.

Я подошел к ним. Это были в большинстве офицеры казачьих частей, переговаривавшиеся по прямому проводу с какими-то своими штабами на фронте и союзом казачьих войск в Петрограде. Вопрос, видимо, шел уже об оставлении ими фронта и возвращении на родину.

Я уловил только последние диктуемые кем-то слова:

– Так и передайте, что казакам больше ничего не остается делать. Пусть собираются в возможно большие пакеты и направляются домой, а там видно будет…

– Господа! – перебил кто-то из другой группы офицеров генерального штаба, стоявшей рядом у соседнего аппарата. – А какой же ответ дать Краснову в Гатчину? Вот и сейчас он в двадцатый раз спрашивает, когда к нему подойдут подкрепления и где они находятся. Говорит, что если наша пехота не подойдет, то его дело проиграно окончательно.

– А что мы сами знаем? – ответил чей-то голос. – Передайте ему, что подкрепления если посланы с фронта, то, вероятно, должны подойти скоро, а когда и где они находятся, разве мы можем отсюда знать?!. Ему там с главковерхом виднее… Пусть обращается к Керенскому, чтобы тот поторопил, – ведь и тот находится с ним в Гатчине!

– Да, самое лучшее, – перебил кто-то, – давайте вызовем самого Керенского к аппарату, посмотрим, что он скажет и какие отдаст распоряжения.

Аппарат застучал. Через несколько минут на ленте появился ответ: «Хорошо, сейчас пойду наверх и постараюсь его вызвать».

«Не хотел бы я быть теперь на месте Краснова», – подумал я, отойдя от аппарата и направляясь к выходу.

Раскатистый смех и громкие возгласы, перемешанные с безобидными ругательствами, заставили меня приостановиться.

– Господа! – весело кричал, держа ленту в руках, какой-то офицер. – Вот вы хотели вызвать Керенского, а Керенский исчез!

– Как исчез?!

– Да так, сейчас передали из Гатчины, что его искали и в его комнате, и во всем дворце и не нашли. Был только что тут и исчез… исчез весь без остатка… Сгинул в ад…75

– Туда ему с.с. и дорога! – крикнул кто-то. – Никто не пожалеет… вот то фигляр, – и новый дружный смех покрыл этот возглас.

На меня и этот случай не произвел тогда никакого впечатления. После отречения государя я уже ничему не удивлялся, и мне было почти безразлично все то, что совершалось вокруг. Впоследствии я так же равнодушно узнал, что бегство Керенского сказалось и на мне лично потерей всех моих коллекций, а главное, моих исторических документов XVI и XVII веков, которыми я очень дорожил и которые оставались в моей казенной квартире в Гатчинском дворце.

Оказалось, что Керенский, находясь в Гатчине, брал по обыкновению своим местопребыванием дворец и занял помещение, приходившееся по соседству с моими комнатами.

Искавшая его повсюду толпа матросов и красноармейцев ворвалась и в мою квартиру, перевернула все вверх дном и разграбила все до мелочей, не оставив ничего в целости. Говорили потом, что тогдашнее «дворцово-музейное» начальство даже сняло фотографию с разгрома моей квартиры, настолько он был показателен, но этой фотографии мне, к сожалению, не пришлось видеть…

Вспоминая об этом смехе, сопровождавшем заслуженно конец военной деятельности Керенского, я вспоминаю невольно, каким чувством не то обиды, не то оскорбления сказалось на мне появление этого революционного деятеля во главе русской – «моей» – армии. Мне помнится почему-то живо и день, когда он прибыл в Могилев уже в этой новой роли. Я с утра волновался и нарочно ушел в лес, чтобы не видеть его торжественного приема в Ставке…

Был один из тех тихих, сверкающих яркими красками и солнцем осенний дней с медленно проносящимися в бодрящем воздухе паутинками, с прозрачными, но резко очерченными далями – один из тех дней, которые я особенно любил и которые меня всегда наполняли чувством внутреннего мира и какой-то спокойной радости.

И на этот раз я шел по своей любимой тропинке вдоль опушки леса, по которой мы когда-то гуляли с государем, уже охваченный этими настроениями…

Могилев оставался далеко позади, и ни один звук не доходил оттуда… Птиц тоже не было слышно… Полная тишина обступала меня со всех сторон, но и она была «красива»…

Несмотря на безмолвие, в ней чувствовалась всюду жизнь, та величавая жизнь, над которой уже не хочется ни задумываться, ни волноваться, а только вбирать в себя очарование и радоваться, что существуешь одновременно с нею… и вдруг вся красота этого гимна без слов пропала – отдаленные звуки военного оркестра, смешанные с людскими голосами, неожиданно донеслись со стороны вокзала и пробудили к действительности… Я невольно прислушался. Играли «встречу», а затем и марш, под звуки которого так часто проходили русские войска на смотре перед своим императором.

«Встречают Керенского, – пронеслось у меня в голове. – Это, наверное, почетный караул сейчас проходит перед своим новым вождем – адвокатом… Он их благодарит… Ему так же громко отвечают русские солдаты и так же почтительно салютуют русские офицеры. Перед ним, быть может, склоняется еще наше старое, славное, а не новое, красное знамя…»

Горечь сравнения была слишком тяжела. Никогда действительность не казалась мне столь кощунственно ужасной и такой жестоко мелкой, как в эти мгновения прерванного общения с жизнью природы.

«Государь! Государь! Зачем ты ушел! Что ты сделал! Что за люди заменяют тебя теперь!!!»

Можно было еще хоть изредка негодовать, приходить в отчаяние, но удивляться уже было нечему. Не удивлялся я в эти месяцы и неожиданному объявлению кем-то России республикой.

Помню только, как кто-то, читавший в нашем отделении за своим столом газету, вдруг рассмеялся и сказал:

– А знаете, господа, со вчерашнего дня мы уже республика!76

– Вот как? – улыбнулся ему в ответ мой сосед, и больше об этом событии мы не говорили. Все было и раньше слишком бесцеремонным со стороны Временного правительства, чтобы его поступки принимались всерьез. Мне думается, что и те из «министров», кто вызвал к жизни это смехотворное постановление, не раз впоследствии повторяли себе искренние слова Беранже, разочаровавшегося быстро в «своей» республике. «Я хотел бы лучше продолжать о ней мечтать, чем ее иметь», – говорил он Шатобриану.

Но люди, захватившие посредством бунта власть, всегда чувствуют свою недолговечность и торопятся всегда воплотить свои легкомысленные мечты скорее в действительность. Удивительно только, с какой легкостью им это всегда удается.

Те же самые поспешность и бесцеремонность были проявлены, судя по собственному рассказу «творца» немецкой республики Филиппа Шейдемана, и в глубоко монархической Германии.

В своем разговоре с французским корреспондентом он назвал провозглашение Германской республики как следствие «случая и замешательства».

На вопрос своего собеседника: «Что случалось бы, если бы император Вильгельм вернулся в Германию?», Шейдеман отвечал:

«Ровно ничего. Оставался бы Вильгельм II в 1918 году в Германии, никто не дотронулся бы до его волоска. Сначала не было даже и речи, чтобы из-за поражения уничтожить монархию. Я совершенно точно помню, что мои друзья по социал-демократической партии меня сильнейшим образом упрекали, когда я тогда импровизировал республику. Я не постою за тем, чтобы даже сказать: мы бы и сегодня имели еще монархию, если бы Вильгельм II был немного менее нерешителен…»

Не удивился я затем и большевистскому перевороту, братанию на фронте и образованию каких-то особенных, уже не русских, а украинских и польских и т. п. частей, и самовольному возвращению фронтовиков по домам. Все шло так, как, по-моему, и должно было идти после проклятых мартовских дней.

Меня нестерпимой болью и тревогами поразил лишь неожиданный увоз царской семьи в Сибирь77, о чем я случайно узнал из газет.

Но затем после долгого раздумья я решил, что это, пожалуй, к лучшему и что возможность оттуда отъезда для временного пребывания за границей не уменьшается и скорей усиливается, отвлекая от них близкое внимание Петроградского совета.

Я несколько раз писал по почте, не имея другого способа, моим дорогим великим княжнам, отправляя мои письма всегда из разных мест и через близких мне лиц Ч. и Б. (Они остались, по всем данным, в Совдепии, а потому их имен полностью я не называю.) Моя дочь писала им также из Гатчины, но наши письма вряд ли доходили до назначения. Последнее письмо, которое я получил от них, было в конце июня, от середины этого месяца. Я его нашел, возвратившись из отпуска, у себя на служебном столе без конверта, в измятом виде, вероятно, кем-то ранее прочитанном и вложенном в мои служебные бумаги. Кем оно было доставлено, мне так и не удалось выяснить. Вероятно, при содействии милых молодых офицеров Ставки, относившихся ко мне с сердечною заботливостью. У них в самое первое время была какая-то возможность тайно сноситься с Александровским дворцом.

Письмо было бодрое, как всегда, сердечное, подробно описывало всю их тогдашнюю жизнь, но не говорило ни одного слова о предполагаемом отъезде, что меня особенно волновало. Не было и ни одного слова сетования на свою судьбу…

Они между прочим писали, что каждая из них приготовила для меня по маленькой вещице память о себе, на мой портсигар, который они мне подарили на елку в последнее Рождество.

Дорогие, незабвенные люди – они еще могли думать обо мне в эти дни! Но как добраться до них?

Я ломал себе голову, наводил осторожно всякие справки и не видел пока этой возможности, но я не терял прочной надежды их все-таки увидать.

В этом меня не только поддерживали собственная вера и желание, но и уверения многих из союзных представителей, находившихся в Ставке, чутко понимавших мое состояние и в свою очередь близко принимавших к сердцу судьбу царской семьи.

Особенно в этом отношении были сердечны ко мне серб Лонткиевич, англичанин генерал Вильямс, француз генерал Жанен, бельгиец генерал барон Риккель, румын генерал Коанда и итальянец Марсенго.

Даже холодный, сдержанный и непроницаемый японский генерал78, увлекая меня с собой в одинокие вечерние прогулки по окрестностям Могилева, высказывал глаз на глаз неоднократно свое искреннее сочувствие.

Он хорошо говорил по-русски и не знал другого иностранного языка.

Но горячее всех принимал к сердцу судьбу царской семьи сербский полковник Лонткиевич. Я ясно чувствовал, что и день и ночь он думал о ней.

За обедом в столовой иностранцев мне всегда приходилось сидеть между генералом Коанда и бароном Риккель, а напротив меня обыкновенно находился серб полковник Лонткиевич. Все они, заканчивая обед, ежедневно не забывали обращаться ко мне и, многозначительно понижая голос от других, желали здоровья и освобождения «a nos amis et nos amies».

Мне особенно была дорога такая сердечность этих чужеземных людей, относившаяся, конечно, не ко мне лично, а к тем, кто был мне и моей настоящей Родине дорог. На их помощь я надеялся сильно. Сделали ли они что-нибудь для спасения государя – не знаю. Помню только, что они мне два раза таинственно намекали, что вся семья скоро будет на свободе, но о подробностях молчали.

Их таинственность меня немного обижала. Я не забывал слова ген. Вильямса, что «мое пребывание в Ставке будет полезнее Его Величеству», и невольно связывал с ними какие-то неизвестные мне пока возможности.

Увы! Кроме этого горячего сочувствия, я ничего от этих доброжелательных иностранцев не получил. Видимо, и они сами ничего толком не знали, в этом вопросе действенно не участвовали и довольствовались лишь неопределенными сведениями, полученными из их посольств.

Жизнь иностранных миссий, с которыми я был связан тогдашней службой, текла и в те месяцы в своем внешнем проявлении почти по-прежнему. Все совершившееся и совершавшееся в ту пору на них, посторонних, не сказывалось теми сверхнатянутыми нервами, как на многих из нас, русских. Их мысли и заботы были, естественно, направлены к своим армиям и своим странам.

Наши «дела» их интересовали лишь настолько, насколько могли отражаться на делах наших союзников.

«Que voulez vous, – утешал нас по-своему генерал бельгиец Риккель, – apris chaque querre vient une revolution».

Многие из иностранных военных агентов, оставаясь по несколько лет в Ставке, так и не узнали подлинной России, и, конечно, события последних месяцев не научили любить или же хотя бы только уважать нас. Впрочем, подлинной России не успели узнать и многие коренные русские деятели, дожившие до седых волос на земской службе «земле и народу». Но об этом когда-нибудь потом. Скажу только, что в моем присутствии я не слышал от тех иностранцев ни одного слова презрения к прежней России. Эти слова у них вырывались неоднократно лишь по отношению к освобожденной от «варварского» режима стране. Главные военные представители иностранных держав, в том числе и англичанин генерал Вильямс, были, безусловно, враждебны перевороту и относились к нему почти с тем же гадливым отвращением, как и я.

Я не знаю, что думали по этому поводу генерал Бартер, заменивший впоследствии генерала Вильямса, и младшие офицеры миссий, так как я имел с ними мало откровенных разговоров о наших событиях. Думаю, что они приветствовали переворот, хотя и презирали его совершивших.

Но все же даже главные военные представители дружественных нам держав, жившие среди нас, чувствующие непосредственно нашу гибель, не могли отрешиться от обаяния ходячих фраз международной политики.

«Мы не можем вмешиваться в ваши внутренние дела!» – хотя и с отчаянием, но неоднократно говорили они мне, точно вопрос шел действительно только о делах, а не о спасении!

Я впервые услышал эти слова из уст иностранного представителя в Ставке в августе 1917 года, во время корниловского выступления, когда так нужна была помощь, и в то же мгновенье в моем внутреннем, почти тогда любовном отношении к друзьям союзникам что-то оборвалось.

Для меня остались лишь знакомые люди из иностранцев, близкие мне по чувствам, питаемым ими к моему государю, но представляемые ими страны для меня были уже ничто… Они были уже не друзья, а враги… Только враги еще могли тогда раздумывать и находить предлоги для отказа в помощи…

«Не вмешиваемся в ваши дела!» Сколько раз и впоследствии слышал я эти лицемерные слова из уст людей, которых я называл европейцами… и друзьями, и одновременно видел их помощь, оказанную большевиками!

Найдутся ли такие силы, наступят ли такие времена, которые заставят русский народ забыть когда-нибудь это предательство из-за выгоды!

О, я знаю по себе, что ни таких сверхчеловеческих сил, ни таких отдаленных времен не будет…

Мы, может быть, «по христианству» простим за себя – за нас, оставшихся, хоть с искалеченными душами, но в живых, – но как простить за наших замученных братьев, когда вечно будут слышаться их полные отчаяния мольбы о спасении и видеться лишь помощь, оказанная не жертвам, а палачам!

* * *

При иностранцах, кроме меня, в те дни состояли: кавалергардского полка штаб-ротмистр барон Пиллар фон Пильхау, полковник Звегинцев и поручик князь Голицын, женатый на графине Карловой. Потом прибыл кавалергардского же полка корнет Скалон.

Отделом, ведавшим иностранными операциями, заведовал бывший офицер л. гв. Семеновского полка генерал Скалон, впоследствии не выдержавший позора преждевременного заключения мира и застрелившийся в Бресте во время переговоров. Все это были очень милые люди, мои сослуживцы по 1-й гвардейской кавалерийской дивизии. Их настроение совершенно сходилось с моим, и мне до сих пор вспоминаются иронические, полные презрения слова князя В. Голицына по поводу некоторых из нашего начальства: «Сами государя от нас отняли, а требуют теперь, чтоб мы еще служили им и работали».

Начальником штаба в эти осенние месяцы был генерал Духонин79, вскоре зверски убитый большевиками. До него, после Корнилова, главным лицом в Ставке был генерал Алексеев, исполнявший должность начальника штаба при Керенском. Он прибыл в Могилев 1 сентября, там оставался недолго и вскоре ушел.

К чести Алексеева, кроме основания белой армии, надо отнести и то, что он был единственный из охранявшихся в то время руководителей Ставки, который решительно отказался жить в комнатах, занимавшихся ранее государем императором, и выбрал себе внизу губернаторского дома скромное помещение прежней военно-походной канцелярии.

По его словам, переданным мне другими, он считал для себя «святотатством» пользоваться обстановкой и мебелью, которая живо напоминала ему «ушедшего императора».

Как бы иронически не воспринимались многими эти слова, сказанные человеком, так способствовавшим этому уходу, в искренности их я все же не сомневаюсь. При многих недостатках характера Алексеев все же обладал русской душой, был далек от всего показного и не любил громких фраз. Я убежден, что он, в полную противоположность многим, не переставал мучиться своей, ясно им сознаваемой виной.

Но продолжал ли бы он мучиться ею, если бы переворот оказался «удачным» и «мирным», я не знаю, а это было бы для меня в моих суждениях о людях и событиях главное.

Хочется думать, что его простая чисто народная религиозность делает и такое предположение весьма вероятным.

После отречения я с генералом Алексеевым почти не говорил и только раз, в самый последний день перед его отъездом, желая получить на всякий случай отпускной билет, спросил его:

– Кто же теперь будет начальником штаба вместо вас и вообще, что будет дальше?

– Что будет?! Будет конец! – ответил мне безнадежно Алексеев. – Называют Духонина, но идет вопрос о назначении и Черемисова… Ну, если этот, почти явный большевик, будет назначен, тогда никому нельзя оставаться в Ставке, а надо придумывать что-нибудь другое.

Но «назначен» был кем-то не Черемисов, а Духонин. Я видел его один лишь раз, и мне не приходилось с ним говорить.

На меня он произвел своим внешним видом и чувствуемой внутренней порядочностью очень хорошее впечатление.

В Ставке я продолжал жить в своей прежней гостинице «Франция», отводимой ранее для сменявшихся по очереди дежурных флигель-адъютантов. Служил мне бывший коридорный, нестроевой солдат Артем, до болезненности преданный государю, хотя и не видавший ни разу Его Величество. Он и его жена Анна Ивановна не могли без слез вспомнить обо всем происшедшем и проклинали изменников самым решительным образом. В первое время гостиница была почти пуста, в ней только жил генерал-адъютант Иванов и генерал Борисов, друг генерал Алексеева. Но зато после них какие «господа» в ней не перебывали.

Генерал Иванов был очень подавлен, но не терял надежды на скорое лучшее будущее: «Мы еще пригодимся Его Величеству, вот вы увидите», – заканчивал он всегда этими убежденными словами наш невеселый разговор.

Генерал Борисов, с присущей ему наивностью теоретика, также не падал духом, хотя и относился к «перевороту», наверное, совершенно иначе, чем мы. Он не видел опасности в развивавшемся большевизме. «Куда им, этим большевикам, тягаться с остальными, – говорил он, – их всего-то наберется несколько жалких тысяч, а нас одних только офицеров 200 000 человек, и эти цифры говорят сами за себя… они не обманывают».

На мое замечание, что офицеров избивают и не перестают преследовать и что в лучшем случае они в загоне, выбиты из колеи и не смогут еще долго объединиться в большую силу, а пока «солнце выйдет, роса глаза выест», – он убежденно возражал: «Уж не думаете ли вы, что с этой войной так все и кончится? Нет, скоро наступит новый ряд войн… Посмотрите, как за офицерами тогда начнут ухаживать… Офицеры без дела не останутся… Это самые необходимые люди в наше время… да были ими и всегда… Надо только перетерпеть».

Но терпеть приходилось долго, да и продолжать вести какую-либо войну с офицерами, у которых «раздраженный народ» отнимал оружие, было, конечно, немыслимо.

Правда, мудрое начальство Временного правительства, делая уступку военному времени, стало вскоре выдавать офицерам письменное разрешение на право ношения оружия, но одновременно с этим каждому являвшемуся в штаб Петроградского округа за таким разрешением, чтобы ехать затем на фронт, не только вменялось в обязанность, но и строго приказывалось развозить по своим частям большие пакеты прокламаций и листовок, раздававшихся за соседним столом вновь явленным военным начальством в лице курсисток и личностей самого неопределенного вида.

Один клочок бумажки, восстанавливавший унизительным способом самое естественное право защитника Родины на оружие, сразу же уничтожался громкими фразами целой кипы бумаг, низводивших офицера на степень опаснейшего преступника, подлежавшего неустанному надзору со стороны подчиненных солдат.

3 июля, в день своих именин, я выехал из Ставки на несколько дней в свою деревню. Подъезжая к Петербургу, я услышал беспорядочную перестрелку.

– Из-за чего опять стреляют? – спросили некоторые пассажиры кондуктора.

– А кто их знает, – отвечал он апатично. – Каждый день палят, сегодня будто посильнее… Ума-то ведь нынче ни у кого нет.

В Петербурге на почти пустынных улицах мне попался испуганный извозчик, нахлестывавший с ожесточением свою лошадку. Мне с трудом удалось его остановить и упросить отвезти меня на Николаевский вокзал.

– Хорошо, что по пути на мою фатеру, барин, – говорил он, – а то ни за что б тебя не взял. Садись скорее, ишь страхи какие – большевики ныне чуть не с полночи выступили, все разнести хотят… палят во все стороны, куда ни попало – видишь, весь народ по домам попрятался.

Действительно, улицы точно вымерли. Все магазины и лавки на Загородном проспекте, Владимирской улице и Невском были закрыты, ворота в домах также.

Это было первое известное выступление большевиков, случайным свидетелем которого мне пришлось тогда быть. Строго говоря, какое это было «выступление»? Это была просто неизбежная дележка добычи, захваченной совместными действиями обоих союзников по бунту в февральские и мартовские дни.

В деревне, куда я приехал, мне сказал мой лесник – бедный, но толковый крестьянин: «Я так думаю, барин, – что это хорошо, пущай их побольше между собою дерутся – все меньше этой сволочи останется – плакать не будем».

* * *

В ноябрьские дни моим соседом по комнате оказался генерал Бонч-Бруевич, бывший начальник штаба генерала Рузского, появившийся по какому-то случаю в Ставке и занявший большую комнату, где прежде помещались приезжавшие на очередное дежурство в Могилев великий князь Дмитрий Павлович и князь Игорь Константинович.

Бонч-Бруевич, кажется, в ноябрьские дни исполнял должность коменданта Ставки, завел у себя телефон и не давал мне спать своими постоянными ночными переговорами. Я с ним не обмолвился ни одним словом, хотя его знал по прежней его службе, да, впрочем, и видел его лишь издали.

Вспоминаю один характерный его разговор по телефону, который мне однажды ночью, невольно пришлось услышать через тонкую перегородку, отделявшую наши комнаты. «Вы знаете, – говорил кому-то Бонч-Бруевич, – мне сейчас передали по телефону, что к Могилеву подходит поезд, в котором едет большая команда большевиков. Большевики эти, надо предполагать (?), нам враждебны и едут вряд ли с хорошими намерениями…» Не правда ли? – (Странный вопрос, уже после большевистского восстания, – подумал я.) – Ну так вот – постарайтесь осторожно принять меры, чтобы их каким-либо способом обезвредить, а нас обезопасить. Но действуйте обдуманно, мягко, чтобы не вызвать излишнего возбуждения и у здешних…»

Большевистский переворот, как я уже сказал, на меня лично не произвел решительно никакого впечатления. Не было уже давно ничего нового, что могло бы меня поразить – в моем притупившемся сознании.

Да «переворота» по внешности, собственно говоря, и не было: октябрьские дни ничем не отличались от мартовских и последовавших за ними.

Мартовские дни для меня были даже намного ужаснее. Продолжая с какой-то болезненностью по возможности сторониться от людей и слухов, я не знал точно, что делается вне моей комнаты и вне моего леса, где я проводил все свободное от службы время. Я чувствовал только, что продолжает совершаться что-то отвратительное и ужасное, а было ли это совершавшееся более или менее ужасным, для меня было уже почти все равно.

Лишь один случай вывел меня опять, и то ненадолго, из безразличного состояния.

Это было во время моего ночного дежурства по генерал-квартирмейстерской части, которое я, окончивший в свое время военную академию, нес наравне с остальными офицерами генерального штаба.

Я пришел поздно ночью в дежурную комнату штаба, где на столе находились уже обычные вечерние сводки, поступавшие постепенно из действующих армий, и которые я как дежурный штаб-офицер должен был предварительно разобрать для утреннего доклада генералу-квартирмейстеру. Донесений от некоторых армий еще не поступало, и в ожидании, пока их принесут с телеграфа, я стал ходить взад и вперед по комнате, стараясь хоть движением и внешними впечатлениями прогнать свои назойливые, безотрадные мысли. Довольно длинная, скомканная в путаный клубок и брошенная кем-то под стол телеграфная лента привлекла мое внимание. Я поднял ее, расправил и начал читать. Первые же ее слова меня поразили настолько, что я все их почти точно запомнил до сих пор. «Спасите нас скорее, – стояло там, – я, телеграфист, и двое юнкеров, мы заперлись в помещении телеграфа в Кремле… все остальные перебиты… мы окружены большевиками… Один снаряд уже разорвался в нашей комнате… Патронов у юнкеров нет… К нам сейчас ворвутся… Спасите… Спасите…»80

Потом шло длинное пустое место. «Сейчас один юнкер убит, нас только двое», – еще очень длинный пробел, изредка прерываемый повторением все одной какой-то буквы, и в конце ленты лишь слова: «И этот юнкер… Помогите…»

Телеграмма была, видимо, из Москвы, из Кремля, числа, подписи, адреса не было. Какими судьбами попала она сюда, в Могилев? В эту комнату? Кто бросил ее под стол?

Кто были эти удивительные люди долга, телеграфист и двое юнкеров, не хотевшие сдаваться и обращавшиеся за помощью в необъятное пространство их родной России? И чем ответила им моя тогдашняя Родина? Чем им могу теперь ответить я?

Я взял себе этот небрежно брошенный, смятый, со следами от наступившего грязного сапога документ человеческих страданий и, наверное, разбитых надежд, привез с собою в деревню и долго хранил его вместе со своими дорогими по памяти вещами и родовыми бумагами, потом погибшими.

Эти неизвестные юноши, положившие свою молодую жизнь за Родину в один из ее наиболее черных дней, тоже принадлежали к моему русскому роду и были мне более чем родными… я ими гордился.

Но ведь и кто начал их убивать, были тоже русские?

Этот вопрос я решал тогда возмущенно и просто.

Для меня те были уже давно не русские. Это были лишь жалкие люди без роду и племени… Родины у них не было, и они ее не желали.

Не научившись любить Россию, они воображали, что могут любить весь мир!

Таково было первое донесение с впервые тогда образовавшегося «внутреннего» фронта, так случайно достигшее до меня в Ставке и которое меня сильно взволновало. Последующие известия, доходившие оттуда, вплоть до сегодняшнего дня, повторяли разными словами то же самое, что и эта памятная мне телеграмма. То же неравное соотношение сил, та же неравная борьба людей чести и долга, те же тщетные мольбы о помощи в равнодушном пространстве уже не только России, но и всего земного мира…

Жизнь, жизнь, сколько прекрасного и сколько подлого наполняет тебя в одно и то же время!!!

* * *

В один вечер, во второй половине ноября (кажется, 17-го по старому стилю), когда я пришел в свой служебный угол, находившийся в неимоверно грязной комнате наверху штаба, не помню, кто-то из штабных офицеров подошел ко мне и таинственно предупредил:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.