Часть V Период от середины февраля 1916 года до марта 1917 года: Эрзинджанская операция и пребывание на позициях у Чардакли
Часть V
Период от середины февраля 1916 года до марта 1917 года: Эрзинджанская операция и пребывание на позициях у Чардакли
Кара-Биик – небольшая деревушка, расположенная на крутом, спускавшемся к шоссе скате. Маленькие ее домики землистого цвета с плоскими крышами были наполовину врыты в землю. Непривычному глазу казалось, что деревня или сильно пострадала от пожара, или же была разрушена землетрясением. Невзрачный вид деревни еще больше терял от высоких пирамид сложенного кизяка, являвшихся неотъемлемой принадлежностью каждого двора.
Лично у меня воспоминания о Кара-Биике остались не совсем приятные, так как там, в продолжение нескольких дней нашего пребывания, меня мучила зубная боль. В поисках каких-либо успокоительных средств я несколько раз заходил в стоявший вблизи моей команды лазарет Туркестанского корпуса. Боев на нашем участке не было, но со стороны туркестанцев все время доносилась канонада, и к лазарету то вьючными носилками, то верхами, подвозились раненые. В одно утро весь лазарет оказался ими переполнен. На полу, на разложенной и покрытой простынями соломе, лежали наши и турецкие солдаты. В ожидании получения порции аспирина я сел на скамью. Из соседней комнаты через открытую дверь доносились стоны, а затем оттуда на носилках вынесли турка с забинтованной ногой. Мне показалось, что ему только что переменили повязку, но вышедший вслед за носилками врач, увидев меня и показывая рукой на турка, сказал:
– Вот вам пример выносливости. Человеку только что ампутировали ногу без всяких наркотических средств, и за все время он только лишь несколько раз простонал. А вот вам другой разительный случай. Посмотрите на этого молодца стрелка, – продолжал врач, кивнув в угол комнаты, где лежал бледнолицый солдат. – Ночью я ему вытащил из бедра осколок снаряда. Во время всей операции его весь протест выразился в нескольких кислых гримасах. Это вам не хваленые кавказцы, которые от пустяшной царапины впадают в истерику.
Говоря о кавказцах, доктор подразумевал под этим кавказских туземцев, отличавшихся особенной впечатлительностью как в боях, так и при получении ими ранений.
Моя зубная боль, после проглоченных пилюль аспирина, начала постепенно проходить. Из душных комнат лазарета я вышел на свежий морозный воздух, слегка пропитанный гарью тлеющего кизяка.
Дома, с их небольшими двориками наподобие террас, спускались один за другим по круче. Между ними вились узкие и крутые улицы. С высоты незатейливая и полная людей деревушка казалась мне муравейником. Приближалась обеденная пора. За целые сутки это было самое беспокойное и хлопотливое время. Кто приправлял котелок для борща, кто, нагруженный десятками баклаг, спускался к роднику за водой. Во многих дворах заканчивалась раздача дневного пайка. Оттуда часто доносилось: «Кому? Кому?» – и затем слышались, как на перекличке, ряд фамилий.
Этот оригинальный способ дележки происходил не без должной церемонии. Полученные от артельщика взводным раздатчиком продукты в присутствии всех людей делились поровну на кучки, по числу довольствующихся. После этого, во имя принципа полной справедливости, один из присутствующих отворачивался так, чтобы не видеть разложенных пайков. Другой же, показывая пальцем на паек, задавал вопрос: «Кому?» Отвернувшийся выкликал фамилию одного из тех, кому причитался паек, и тем как бы окончательно подтверждалось право последнего на собственность. Затем выкликались фамилии следующих, и до тех пор, пока последний паек не был выдан на руки.
Проходя мимо шумных дворов, я добрел до своей команды. Здесь происходила такая же церемония, как и в ротах, и люди, бережно пряча себе в мешки хлеб, сахар и прочее, расходились по саклям на обед. Я готов был продолжить путь к моей квартире, как одно небольшое обстоятельство остановило меня.
Я заметил, что одному молодому солдату Иванову артельщиком помимо положенного ему пайка был вручен целый каравай хлеба. Откровенно говоря, я заподозрил и одного, и другого в неблаговидном поступке. Другими словами, я думал, что они присвоили себе хлеб в ущерб людям всей команды. Однако на мой вопрос артельщику о причине выдачи хлеба Иванову в увеличенном размере он мне ответил, что это сделано им по желанию всей команды.
– Иванов, ваше благородие, страдает обжорством, и команда решила выдавать ему каждый день каравай хлеба, – добавил расторопный ефрейтор.
– Поди-ка сюда, Иванов, – позвал я.
Передо мной остановился молодой солдат, прибывший в полк с последним пополнением. Роста он был среднего, но в плечах это была косая сажень. Его большое круглое лицо дышало здоровьем и жизнерадостностью, а взгляд его карих глаз не лишен был шутовства.
– Послушай, Иванов, неужели ты сам можешь осилить этот каравай?
– Так точно, ваше благородие, – заговорил мягким баском Иванов, – а ежели с борщом или же с чаем, то могу съесть его и в один присест.
– Да куда же все это в тебя лезет? Ведь в каравае будет фунтов[178] пять, а то и шесть.
– Таковым я уродился, ваше благородие, – смеясь, заметил Иванов. – С мальства моему вкусу дивились. А когда я подрос, то отец часто говорил, что я ему послан как наказание Божие. «В тяжелые года и саранча так не пожирала хлеба, как ты это делаешь, мой сынок», – говорил он мне. Знали про меня не только дома и в селе, но и по всей волости, и звали меня не иначе как Матфей Ненасытный. Когда же меня забрали на службу, то все село вышло за околицу провожать. «Поезжай, Матфей, на войну обедать казну!» – кричали мне вслед парни и девки, – закончил словоохотливый солдат.
Наш разговор и рассказ Иванова привлекли внимание людей, которые начали собираться вокруг нас.
– Ему, ваше благородие, одного котелка борща не хватает, а за обедом он всегда целится на второй, – заметил кто-то из подошедших.
– Как отнимем, ваше благородие, у турок вторую кухню, то назовем ее Ивановской и будем в ней варить щи только дня Иванова, – смеясь, проговорил унтер-офицер Севастьянов.
– А что скажешь на то, ежели Иванов и после своей кухни останется голодным? – шутливым тоном задал кто-то вопрос Севастьянову.
Люди все прыснули в смех. Чревоугодие не было исключением среди русских людей, но солдат Иванов, с его ненасытной утробой, мне показался чем-то феноменальным.
В последних числах февраля полку приказано было отойти в Илиджу и встать там в качестве дивизионного резерва. Еще за несколько дней перед тем в Эрзерум отошли елизаветпольцы и встали там, если не ошибаюсь, в корпусной резерв.
Не без радости вернулись мы в большую и просторную Илиджу. Несмотря на то, что село стояло на шоссе, оно, к удивлению нашему, никем не занималось, и только впереди к Эрзеруму, в верстах шести, село Гез было занято артиллеристами. Даже помещения, отведенные для моей команды и стоявшие у самой дороги, оказались нетронутыми. Их двери и окна оставались по-прежнему забитыми и замурованными, ввиду произведенной в них дезинфекции. Принимая во внимание свирепствующий в Илидже сыпной тиф, командир полка приказал полку встать в поле у села, в течение трех дней привести все помещения в порядок и вновь продезинфицировать их, и лишь после этого роты и команды могли в них вселиться.
Три дня люди трудились вовсю, ибо ночевки на морозе, за исключением нескольких дней в Кара-Биике, окончательно всем осточертели. Квартиры белились, мылись, чистились, ставились печи, нары и т. д. Приходилось поражаться солдатской изобретательности. Откуда-то появились известка, краски, щетки и всевозможный рабочий материал. Трубы для возводимых печей составлялись из консервных банок, а всевозможная утварь была приспособлена к хозяйственным нуждам. Только всякого рода одежду, одеяла и всякое тряпье приказано было выбросить и сжечь.
В день вселения я с трудом узнал зловонные турецкие сараи. Все было вымыто, импровизированные печи натоплены, на нарах в порядке разложена амуниция, а заботливая рука дальномерщика Гречанинова везде понаделала надписи: такой-то взвод, такое-то отделение, фельдфебель и т. п. Сумрачный и всегда ворчащий на людей фельдфебель Цымбаленко, и тот повеселел.
– Не конюшни, а одна благодать, ваше благородие, – говорил он мне после вечернего рапорта. – Просторные, высокие и светлые. Ясли, станки – все честь честью. Боюсь, что таких конюшен мы дальше не увидим.
Как пришлось убедиться в недалеком будущем, Цымбаленко оказался прав. Его прозорливость не только в мелочах, но в вопросах даже большой важности меня не раз поражала. Так, часто, когда мы оставались наедине, Цымбаленко не стеснялся высказывать мне сокровенные мысли. Так, например, он не верил в благополучный исход для нас войны, и разубедить его в этом было трудно.
– Армия, ваше благородие, у нас хороша, держится, дерется. Она бы добила и немца, и турка, да народ обмельчал, кишка тонка у него стала. Всякую дрянь слушает. А в тылу агитаторов, социалистов, дезертиров и всякой сволочи не оберешься. Все села, особенно в степях и у лесов, полны бегунов с фронта. Их бы на расстрел, а они посмеиваются. Управы на них почти никакой. А дальше, сами знаете, ваше благородие, паршивая овца все стадо перепортит. Я бы и в отпуск людей не пускал. Вся эта тыловая гадость может свихнуть с пути истины и порядочного солдата.
Стоянка в Илидже должна была оставить у кубинцев отличное воспоминание. Кроме хороших квартир в Илидже были серные бани, такие же, как и в Гасан-Кале. Мы отдохнули, приоделись. Особую заботливость ко всем нашим нуждам проявил командир полка. Он буквально вникал во все мелочи солдатского быта. При многолетней штабной службе он все-таки не потерял сердца к строю. В отношении к офицерам можно было заметить полную гармонию между его требовательностью к службе и боевым товариществом. Отлично зная службу, он обладал в то же время способностью понимать людей. Он был, можно сказать, врожденный психолог и, несмотря на свое пока еще кратковременное пребывание в полку, он отлично нас, офицеров, изучил и в назначениях, приказаниях, и т. п., никогда не ошибался.
– Я один из счастливых командиров, приняв Кубинский полк. Таким полком легко управлять, – не раз говорил нам полковник.
Он в этом не ошибся. Ему было легко командовать, а нам при таком начальнике легко было служить.
Отдавая должное своим офицерам, из орбиты его наблюдения не ускользали все наши проступки, упущения и всевозможные недостатки. Щадя самолюбие офицера, он в то же время умел на них оказывать воздействие, причем последнее у него не лишено было иногда остроумия и оригинальности.
Так, однажды, созвав офицеров всего полка, полковник, после решения целого ряда вопросов по строевой и по хозяйственной части, выразил глубокое сожаление, что в полку между офицерами идет азартная игра, принявшая большие размеры. Полковник указал, что этому обстоятельству он придает очень большое значение, и для борьбы с этим злом он предложил офицерам назначить особую комиссию под председательством подполковника Коломейцева, а его помощником и заместителем назначил пишущего эти строки.
Это предложение вызвало у офицеров невольный смех. Ни для кого не было секретом, включительно до самого командира полка, что и председатель комиссии, и его помощник минувшей ночью сами были инициаторами картежной игры и, кстати сказать, оба проигрались в пух и прах. Конечно, в этом акте командира полка можно было заметить его психологический расчет, и лично во мне он не ошибся. С той поры я окончательно забросил карточную игру.
Комнатушка, занимаемая мной вблизи моей команды, оказалась чистенькой, светлой и даже с некоторыми претензиями на роскошь. В ней, помимо удобной кровати, оказались круглый стол, два мягких кресла, обитых красным плюшем. На стенах висели фотографии каких-то турецких чиновников и несколько картин с изображением мечетей. Большое окно выходило в обширное поле, в Эрзерумскую долину, а в верстах 10–12, между скатами Палантекена и Карга-Базара, находились крепость с городом.
В ясную погоду не трудно было разглядеть за крепостной стеной большие корпуса зданий, купола белых мечетей с их стройными минаретами. А к вечеру, при закате солнца, многочисленные оконные стекла отражали от себя лучи, создавая этим иллюзию большого пожара.
В один из ясных мартовских дней я отправился верхом в Эрзерум к зубному врачу. Громадная снежная долина пересекалась прямой, как стрела, дорогой, упиравшейся в Трапезундские ворота.[179] Часа через полтора я был в городе. Сейчас Эрзерум производил на меня иное впечатление, чем в первые дни после его взятия. В кривых и в бесконечных улицах и закоулках можно было заметить вперемешку с нашими солдатами и местных жителей. Даже пугливые турчанки, и те чувствовали себя непринужденно. Покрытые яшмаком,[180] они спокойно шли за водой, неся или на плечах, или на головах большие медные кувшины. На площадях появились лотки, разносчики чая, кофе и еще кое-какой всячины. В лавках обилия товаров не замечалось, но торговля шла бойко, и кроме наших денег средством товарообмена служил сахар, на что турки охотно соглашались. Объяснялись торговавшиеся между собой, как мы в шутку называли, на русско-турецком эсперанто, где мимика и жестикуляция при всех оборотах речи принимали деятельное участие.
Мое внимание привлекли оборудованные источники, мечети и несколько зданий – свидетели глубокой старины. Улицы же города далеко не представляли полных удобств для сообщений, кроме того, там легко можно было заблудиться.
После сравнительно долгих блужданий я, наконец, добрался до громадного здания, выходящего фронтом на большую площадь. Там в числе нескольких полевых учреждений 1-го Кавказского корпуса находилась амбулатория зубного врача. Через минут двадцать мой больной зуб был вырван, а спустя еще некоторое время мучившая меня сильная боль почти прекратилась.
Пройдясь по площади и купив себе кое-что, я намеревался было отправиться в обратный путь в Илиджу, как был остановлен несколькими офицерами Елизаветпольского полка. Конечно, наша встреча, да еще после столь продолжительной разлуки, если не считать нескольких часов совместной стоянки перед Аш-Калой, оказалась очень радостной. Волей-неволей пришлось отложить возвращение на несколько часов. Обмениваясь впечатлениями после недавно пережитых боев, мы, пройдя площадь, вошли в дом офицерского собрания Елизаветпольского полка.
Любили мы, кубинцы, бывать в гостях у кунаков. Да и не мы только. Многие и многие знали на Руси про славный Елизаветпольский полк. В этом славном и скромном имени таилась сила и красота былых кавказских полков. От всех них веяло духом Ермолова,[181] Котляревского и князя Цицианова.[182] Недаром имя последнего они носили как имя своего шефа. Гелевердинцы,[183] как мы их величали, считались еще с прошлой Турецкой войны отличными вояками. Еще тогда, при взятии Гелевердинских высот,[184] они попали в весьма тяжелую обстановку, атаки полка неоднократно отбивались губительным огнем турок. Видя почти безвыходное положение елизаветпольцев, начальник отряда предложил им крупную поддержку, но они отказались от этого и немедленно стремительной атакой сбросили турок с высот.
Красивые страницы истории славных полков часто повторяются. И вот теперь, всего месяц тому назад, при штурме Эрзерума, елизаветпольцам пришлось атаковать самый сильный форт Чобан-Деде.
Яростные атаки бесстрашных кунаков не раз останавливались противником. Многие и многие из них нашли перед грозной твердыней свою смерть. Последняя их атака отличалась необычайным упорством, но она, кроме новых потерь, успеха им не дала. Полк к сумеркам приостановился за ближайшими укрытиями, намереваясь повторить атаку с наступлением темноты. Положение елизаветпольцев перед Чобан-Деде стало командованию внушать серьезное беспокойство, и оно предложило полку помощь из резерва. По традиции славный полк ответил: «Елизаветпольцы сами возьмут форт». В морозную ночь, то по пояс в снегу, то карабкаясь по каменистым и обледенелым глыбам, приближались елизаветпольцы к фортовым веркам. Но таинственная ночь вместо дьявольского урагана огня встретила их молчанием. Турки с наступлением сумерек оставили форт.
Поднявшись по темной крутой лестнице и пройдя небольшие сени, мы вошли в большую и довольно уютную комнату. К ней с двух сторон примыкало несколько комнатушек, занятых офицерами. Посреди комнаты стоял большой стол, покрытый цветной клеенкой, а на нем стояло до двадцати обеденных приборов. Сервировка была очень незатейливая: тарелки эмалированные, ложки, кажется, оловянные, стекло в стаканах с палец толщиной, но и эта простота на войне казалась роскошью.
– Садись, кунак. Отобедаешь и отдохнешь с нами, – говорил мне сильным голосом вечно жизнерадостный капитан Церетели. – Расскажи нам: кто у вас с крестом, а кто под крестом. Накрошило вас под Азан-кеем, да и мы Чобан-Деде долго не забудем. Третьего дня мы ходили на этот форт. Воспроизводили там недавние атаки, но уже без стрельбы и жертв, для кинематографических снимков. Начальству наше дело очень понравилось. А как пришлось слышать, союзные представители при ставке пришли от нас в окончательный восторг. Наверное, им в диковину штыковая работа. Генералов! – крикнул капитан, прервав рассказ.
– Есть, ваше высокоблагородие, – послышалось из соседней комнаты, и на пороге показался разбитной солдат.
– Сегодня, по случаю дорогого гостя, – отчеканивая каждое слово, говорил капитан, – вода на столе отменяется.
– Слушаю, ваше высокоблагородие, а какое прикажете, Кахетинское или Саэро?
– Валяй Саэро, и не забудь к тому «Сырку» и каких-нибудь консервов.
Я отлично знал, что заказанное капитаном вино и закуски имелись при кухнях офицерских собраний в весьма ограниченном количестве, считались особым неприкосновенным запасом и подавались лишь в особых случаях, а посему я решительно воспротивился против затеи капитана.
Мой протест был встречен всеми очень неодобрительно:
– Хотя ты и гость, но в хозяйское дело не суйся, – возмущался Церетели. – Что же, может быть, прикажешь встретить тебя с мацони? Или, может быть, ты испугался бутылочной этикетки? Подумаешь, какая красная девица!
– Но, послушай, Сико…[185] – пытался я дальше протестовать.
– Да, я слушаю, а ты изволь повиноваться старшему.
Комната стала заполняться офицерами. Это была лишь часть полка, так как ежедневно около двух батальонов шли в гарнизонные караулы. Среди старых, как говорилось, коренных елизаветпольцев я увидел много новичков, главным образом молодежь. Как будто поняв мои мысли, подполковник Клименко мне заметил:
– Заместители выбывших из строя.
Дружная семья дорогих елизаветпольцев перенесла меня в их прошлое, в их родное гнездо Сарыкамыш.[186] Судьба 156-го пехотного Елизаветпольского, или, как мы их в шутку называли, «полтораста шестого полка», как и многих кавказских полков, была из незавидных. После окончания войны 1877–1879 годов с турками полки Кавказской армии стали покидать завоеванные места, дотоле принадлежавшие Турции. Но елизаветпольцам, дошедшим до Сарыкамыша, приказано было остановиться в старом сосновом лесу и начать строить себе землянки. С тех пор Сарыкамыш сделался, как тогда говорили, высочайше утвержденной дырой и штаб-квартирой Елизаветпольского полка. Но прошли годы, и вместо землянок вырос городок стройных казарм. Далеко от родных степей стояли елизаветпольцы на страже Соганлугских высот. Что и говорить, медвежий угол, но такие углы были лучшей школой для войск, чем какая-нибудь удобная городская обстановка. Полки в этих так называемых штаб-могилах несли настоящую службу, уделяя ей большую часть времени. В часы досуга офицер и солдат не стремились из казарм в водоворот городской жизни. Их не заедала гарнизонная служба, так часто вредившая «науке побеждать». Неудивительно было слышать, что часто медвежьи углы в отчетной стрельбе, в строевой подготовке и т. д. давали лучшие результаты, чем это делали городские обители.
Но главная заслуга глухих стоянок была та, что в них жилось, может быть, и скучно, но дружной полковой семьей. В них выковывалась та спайка, которая на войне важнее всего.
Может быть, чувство однообразия тяготило каждого служащего в глуши, но, покинув на время берлогу, он не без радости возвращался назад в нее. Конечно, не берлога его влекла, а та спайка, та привязанность, которая так крепко сидела в его душе к однополчанам. Таковым крепким, спаянным, отлично знавшим службу был Елизаветпольский полк, стоявший от 1878 до 1914 года в глухом Сарыкамыше.
Казалось, отверженные судьбой и людьми, они должны были быть всеми забыты, но нет. Как я уже отметил, многие и многие на Руси знали про елизаветпольцев. Скажу больше. Их знали далеко за пределами нашего государства в далекой и теперь союзной нам Франции. 156-й пехотный французской армии полк часто посылал привет камрадам. В особых случаях обе части обменивались подарками. В последний раз французы послали елизаветпольцам прекрасной художественной работы фарфоровую вазу, чуть ли не с человеческий рост, а им в знак признательности были отправлены турьи рога, отделанные золотом и серебром с кавказской чеканкой.
Одним из приятных воспоминаний у меня осталось офицерское собрание этого полка. Большой, полный удобств и даже роскоши дом стоял в сосновом парке. Это была прекрасная барская усадьба, где вас встречали гостеприимные хозяева с искренним радушием.
Каким красавцем выглядел весь полк, построенный на плацу перед церковью, на последнем параде, совпавшем как раз с полковым юбилеем. Но еще прекраснее была картина, когда под грохот десятка барабанов полк пошел церемониальным маршем. Впереди шли знамена и Георгиевские трубы, несомые бородачами в высоких мохнатых шапках, дворцовыми гренадерами. Это были старые елизаветпольцы, ветераны с прошлой Турецкой войны, прибывшие в полк из Петербурга на торжества своего полка.
За ними следовали развернутым строем роты. Выправка людей, прекрасный шаг и молодцеватые ответы дополняли картину. После парада был званый обед с большим числом приглашенных. Столы были богато убраны серебряной и хрустальной посудой. Среди блестящих канделябров блистали азарпеши, рога, богатый жбан нижегородцев,[187] золотой ковш кубинцев и т. д.
Незнакомого с Кавказом удивила бы пестрота костюмов и разнородность присутствовавших. Наряду с офицерскими мундирами и казачьими черкесками встречались стройные гурийцы в живописных чакурах,[188] кахетинцы в куладже.[189] Были дагестанцы, суровые аварцы и гибкие, с нежными чертами лица мингрельцы. Все это были служившие когда-то в Елизаветпольском полку, а теперь прибывшие в боевую семью по случаю большого торжества.
За столом сидели все по старшинству,[190] причем последнее соблюдалось не по чинам, а по годам службы в полку. Так, вместе с корпусным командиром генералом Клюевым сидели дворцовые гренадеры, так как они считались в полку старейшими. Столовожатый, или, как его называли, тамада, по своему положению один только мог предоставлять право говорить тосты присутствующим, и без него никто не имел права начинать застольной речи. По традиции говорящий перед своим словом обращался ко всем: «Кавказцы Алаверды», – на что все хором отвечали: «Якши ол».
Торжество закончилось старой застольной песней кавказских драгун:[191]
«С времен давным-давно минувших,
С преданьем Иверской земли
От наших предков знаменитых
Одно мы слово сберегли…»
Но все это осталось в прошлом, кануло ли оно в вечность или, может быть, красивая сказка опять вернется, но и в настоящей скромной обстановке победители Чобан-Деде оказались достойными сынами гелевердинцев.
Со двора донеслись бойкие и дружные ответы людей на приветствия подходившего командира полка.
Через несколько минут к нам в комнату вошел высокий и стройный полковник Финенко.
– Господа офицеры! – послышалась команда старшего.
Все встали в положение смирно.
С быстрой, почти юношеской походкой командир полка подошел ко мне и выразил удовольствие по поводу моего присутствия. Затем он и все офицеры сели за стол. Обед продолжался недолго. После стакана вина разговор сделался оживленнее.
Капитан Церетели, шутя, говорил:
– Вот теперь мы перед кубинцами можем задрать нос. Можно сказать, что мы городские, живем в столице Малой Азии, а вот вы, – обратился ко мне Церетели, – забрались в какую-то Илиджу, про которую и сами турки не знают, где она находится.
Полковник Финенко, пощипывая седой бакенбард, смеясь, ответил:
– Наверное, ты, Сико, не прочь поменяться с кубинцами. Илиджу по карте, пожалуй, найдешь с трудом, но, по-моему, кубинцы нашли там покой. Наше пребывание в крепости меня лично радует очень мало. Караульная служба позагоняла у меня весь полк. На строевые занятия нет времени. Вместо того чтобы подтянуть людей и дать им отдых, приходится их через день наряжать в караулы. Да и сама обстановочка в городе оставляет желать много лучшего, а выходки некоторых должностных лиц могут только испортить наших солдат.
Получаешь приказы и распоряжения с пометкой «строго и неуклонно», но мне кажется, что эти строгости выполняются только лишь полками.
Строго-настрого приказано было не трогать имущества жителей, и, несмотря на это, часто можете видеть воинские подводы, груженные всяким домашним скарбом. А на вопрос «почему?», «куда?» и «с чьим разрешением?» – вам показывают записку с подписями и с печатями и со всеми к тому формальностями; с указанием: такому-то штабу, или такому-то госпиталю, или такой-то общине сестер милосердия и т. п. Спрашивается, почему же такие должностные лица, прикрываясь фиговым листочком установленного образца, позволяли себе эти безобразия?
Дошло до такого цинизма, что к тому, кем отдавался приказ о неприкосновенности чужой собственности, везли какие-то шкафы, сундуки, комод и еще какую-то турецкую дрянь. Разве это не разврат? А как прикажете назвать, куда исчезли ковры с главной мечети? Куда девалось радио из турецкого госпиталя? А распродажа, или вернее, грабеж мануфактурного магазина!
С одной стороны, мародерство карается смертной казнью, с другой – оно получает чуть не законное право. Да, в этом и наше несчастье, что дисциплина в армии, безусловно, образцовая на линии фронта, начинает прогрессивно понижаться в тылу. Судить не берусь, но если осуждать, то только нашу русскую уступчивость во всем, как к самому себе, так и ко всему окружающему. Эта уступчивость начинается всегда с барахла, с мелочей, а кончается преступлением.
Нет у нас этого: «приказываю, и кончено для всех». У нас всегда после этого, казалось, магического слова наступало постоянное и неприятное «но», исключение, если не для всех, то для многих. Я как-то раз, читая воспоминания немецкого лейтенанта русской армии, страшно возмущался, когда он говорил, что у русских в идущей роте можно наблюдать то, что люди в голове колонны вас могут поразить образцовой выправкой и муштрой, а в последних рядах они могут преспокойно есть яблоко или сморкаться классическим образом. В каком смысле писал немец, я сразу понять не мог, но если он этим изображал аллегорически русскую армию, то он отчасти был прав.
Возьмите в пример историю Крымской войны. С одной стороны, на фронте вы видите беспримерный героизм войск, а с другой – в тылу пропивались, просаживались в карты, воровались миллионы и миллионы. Одни умирали, а другие классически плевали на судьбу России. В следующую войну 1877–1878 годов, правда, в меньшем размере, но та же самая картина повторяется. В Японской войне также было на этот счет мало утешительного. А теперь, слава Богу, если и многое можно отметить как повернувшееся к лучшему, то все-таки там и сям прорывается это всесильное русское «но». Как ни тяжело, но надо признать, что в нас еще сидит какая-то неприятная склонность к попустительству. Однако время не ждет, честь имею кланяться, господа, – полковник встал и быстрыми шагами удалился из комнаты.
К сумеркам я вернулся к себе в Илиджу.
В этом году суровая зима как-то быстро сменилась весной. Обыкновенно говорилось: идет весна, но сейчас она к нам прибежала, а может быть, даже прилетела. Снег быстро осел, потемнел, а затем и вовсе исчез. Целые фаланги перелетных птиц проносились над нами, давая знать криками о приближении теплых дней. Первыми нашими посетителями были аисты. Они вернулись восвояси на свои прошлогодние гнезда, расположенные на высоких тополях и на крышах домов. Люди прозвали их пулеметчиками, потому что они часто оглашали воздух ритмической трескотней клювов, напоминавшей отдаленную пулеметную стрельбу.
– Вот снега спали, ваше благородие, а до подножного корма еще далеко. Боюсь, что один раз утром приду в конюшни, а лошади возьмут да одна у другой хвосты и объедят, – говорил мне вечно озабоченный фельдфебель Цымбаленко. Его опасения были очень основательны: совершив большой скачок вперед, армия оставила далеко за собой весь тыл.
Отсутствие на первое время промежуточных баз, а также бездорожье вследствие распутицы ставили нас в продовольственном отношении, особенно в фураже, в очень тяжелое положение. Первоначально фураж не додавался, а затем его просто не выдавали по несколько суток. Все то, что турками было припрятано, давно было найдено и съедено. Каким жалобным ржанием и тоскливым взглядом встречали бедные животные конюхов, когда последние приходили в конюшни с пустыми руками. Даже терпеливые мулы, и те опустили головы.
С нелегким сердцем я вернулся однажды в свою комнату. В сумерках в дверь кто-то постучался.
– Войди! – крикнул я.
В дверях остановился каптенармус моей команды унтер-офицер Жадаев. Это был мужчина лет 28–30, выше среднего роста, сухопарый и широкий в плечах. Его слегка вытянутое и рябоватое лицо с серыми выразительными глазами показывало энергию и силу. Он был из староверов и поморян, кажется, Архангельской губернии, и в нем отражались полностью черты характера его народности. Толковый, дельный, отлично знающий службу – он мог служить образцом прекрасного солдата, служившего не за страх, а за совесть. Будучи сам к себе требовательным по службе до щепетильности, он ее требовал и от подчиненных. В этом, быть может, был его единственный дефект, так как его взыскания доходили до суровости, а подчас и до жестокости, что и послужило причиной его перевода еще до начала войны из пулеметных унтер-офицеров в каптенармусы.
Жадаев – это был человек, который не только не смеялся, но, кажется, и не улыбался. И только когда я ему объявлял приказ о предстоявшей охоте, тогда сумрачное лицо поморянина прояснялось. Охота для этого молчаливого человека была не только приятной затеей, но и страстью, а может быть, и смыслом жизни.
Бывало, в сильную зимнюю стужу, когда невозможно было вести на дворе никаких занятий, Жадаев просился в отпуск на охоту.
– Куда тебя несет в такое время? Пропадешь, еще потом за тебя отвечай, – говорил я ему.
– Никак нет, ваше благородие, нас на льдинах уносило ветром на сотни верст, и то мы не пропадали.
Сейчас этот солдат передо мной говорил в нос, что служило знаком плохого расположения его духа.
– В чем дело, Жадаев? – спросил я его.
– Только что вернулся, ваше благородие, с хозяйственной частью из Эрзерума. Там интендантство сказало нам, что фуража нет, и не будет до следующей недели. Обещались послезавтра выдать только соломы и жмыху. А о сене и об овсе лучше и не думать. У нас из всей экономии осталось на завтра зерна полдачи.
– Плохо дело наше, Жадаев, – ответил я.
– Я пришел доложить вашему благородию, что тут верстах в тридцати в горах можно достать сено и зерно, но искать надо беспременно сейчас же, а не то артиллеристы пронюхают, а после них ни соломинки не соберешь.
– Как же делу помочь, Жадаев?
– Наш сосед турок, которому с нашей кухни часто перепадает лишний котелок борща, сказывал, что он знает, где можно достать сена. Он показывал в сторону Палантекена и говорил, что там в хуторах он прошлым летом был на покосе и что турки при нашем наступлении скот угнали, а сено и зерно оставили.
– В таком случае, Жадаев, не мешает в том направлении произвести разведку.
– Так точно, ваше благородие, за этим я и пришел к вам. Ежели дозволите, то я сейчас же отправлюсь. Возьму с собою этого турка и кашевара Вартанова. Армяшка больно хитер, а важнее всего, что по-турецки говорит. Он-то и разузнал от турка обо всем.
– Так что же, Жадаев, валяй на Палантекен. Возьми с собой Вартанова и гололобого. Действуй осмотрительно и на хуторах через Вартанова предупреди, что ежели с вами что случится, то у них не останется камня на камне.
– Понимаю, ваше благородие.
– Бог в помощь, Жадаев.
– Счастливо оставаться, ваше благородие.
Жадаев по уставу повернулся кругом и вышел.
Ночью я несколько раз просыпался. Меня беспокоила мысль о том, как управится Жадаев с нелегкой задачей. Последняя была сопряжена помимо трудностей и с риском, так как в горах еще пошаливали курды. Я немало был удивлен, когда около десяти часов утра, во время строевых занятий, ко мне подъехало три всадника. Это были унтер-офицер Жадаев, кашевар Вартанов и турок. Последний для меньшей подозрительности был одет в наш полушубок, а вместо фески на его голове сидела серая солдатская папаха. Люди и кони были забрызганы грязью, вид у них был очень усталый.
– Ну, как дела, Жадаев? – спросил я. На суровом лице солдата на момент появилась полуулыбка.
– Сена и ячменя вдоволь, но надо торопиться, ваше благородие, пока не поздно. Боюсь, нестроевая рота, разведчики и батарейцы (артиллеристы) могут сегодня же разузнать.
– Цымбаленко, – крикнул я, – соберите мне в помещение первого взвода всех конюхов и ездовых!
Через несколько минут я с офицерами вошел в первый взвод, где между собравшимися был и Жадаев.
– Вот что, молодцы, через час после получки обеда забирай коней и вместе с тем не забудьте взять полотнищ и веревок, и отправляйтесь все за сеном. Вас поведет подпоручик Кузнецов. В каком направлении двигаться и где сено, – обратился я к подпоручику Кузнецову, – вам об этом доложит унтер-офицер Жадаев.
Во взгляде серых глаз Жадаева я заметил какое-то несогласие с моими распоряжениями.
– Разрешите доложить, ваше благородие, что ежели мы днем отправимся по сено, то наша затея будет видна, и за нами поплетутся все. Совсем другое, ежели мы выступим с вечера, а к рассвету вернемся. Когда такие маневры мы совершим в несколько ночей, то мы сможем сделать себе запас почти на месяц.
Унтер-офицер был прав, и мне, признаться, сделалось неловко, что мое приказание было основано на неправильных соображениях. Не было никаких сомнений, что днем за нами последовали бы со всей Эрзерумской долины целые ватаги искателей сена, мы в лучшем случае смогли бы вывести его всего лишь один раз.
Лишь только спустились сумерки, команда конюхов и коноводов под командой подпоручика Кузнецова при полусотне лошадей отправилась на добычу. Для отвода глаз подпоручик пошел не напрямки, а через мост по шоссе, и только не доходя села Гяз свернул круто вправо на Палантекен.
Перед рассветом я услышал конный топот и говор проходящих под окном людей. Для меня сделалось ясным, что это были мои пулеметчики, вернувшиеся с гор. Через несколько минут я был во дворе.
Охота за сеном оказалась больше чем удачной. На каждом коне висело по два тюка прекрасного ароматного сена, а кроме того, было привезено и несколько пудов ячменя. Подобные сенные походы были совершены и в следующую, и в третью ночь, и только на четвертые сутки наш план был раскрыт. Со всех окружающих сел в сторону хуторов Палантекена потянулись вереницы конных команд.
– Пусть берут, если что найдут, а мы с месяц можем и в ус не дуть, – говорил мне без улыбки, но с тоном нескрываемого удовольствия унтер-офицер Жадаев.
* * *
Безвозвратное время уходило вперед. Прошла Масленица без блинов. В маленькой полковой церкви, устроенной в одном небольшом домике,[192] роты поочередно говели.
Любил я под вечер пройтись по шоссе в сторону Эрзерума. В этих прогулках мой взор привлекали снеговые верхи Палантекена. Меня влекло к ним: недавняя боевая слава на них родного полка, но иногда хотелось заглянуть из-за них, где шли пути на родину, на дорогой Кавказ.
– Сколько ты ни веселись, ни притворяйся жизнерадостным, а сердце твое часто хочет сыграть марш «Тоска по родине», – вспомнил я слова, как-то раз сказанные подпоручиком Кондахчиани.
Нередко с минарета стоявшей у шоссе мечети доносилась однообразная мелодия муэдзина, призывавшего правоверных к молитве.
– Завыл опять, старый хрыч, – послышались грубые голоса солдат, занимавшихся вблизи дороги уборкой и чисткой лошадей. Непонятна восточная песня русскому человеку. Ее монотонность, отсутствие в ней музыкальной образности создают в непонимающем человеке впечатление какой-то ноющей тоски. Но приучив ухо к восточным мотивам, схватив их музыкальный стиль, постепенно приходишь к заключению, что песня востока полна глубокой чувствительности и большого душевного размаха.
В один из последних дней моего пребывания в Илидже, под вечер, после прогулки, я зашел в мечеть. Она оказалась пустой, и только впереди под восточным сводом стоял мулла и молился. Лично он мне был знаком, так как старик жил вблизи меня, и мы не раз обменивались визитами. Наша дружба сделалась еще искреннее, когда мной раза два были посланы ему в подарок чай, сахар и галеты. Сейчас он стоял в молитвенной позе, не обратив на меня никакого внимания.
О чем молился этот старик, вознося к небесам костлявые руки? Какую молитву произносили его шепчущие уста? В религиозном чувстве, в мистицизме и укладе духовной жизни – он был далек от нас всех. Но мне казалось, что все люди в несчастии делаются похожими друг на друга. В эти минуты они не лишены одинаковых воззрений и одинаковой чувствительности.
Мне казалось, что сейчас где-нибудь на Руси православный священник, а в Польше католический ксендз и здесь передо мной этот мулла – молились каждый по-своему, но все совершенно одинаково.
Может быть, этот старик так же, как и все, взывал к Богу о мире всего мира… о плававших, путешествовавших, страждущих и плененных… А может быть, самой сильной молитвой старика была молитва об избавлении страны от нашествия иноплеменников?
Выйдя из мечети и перейдя шоссе, я вошел во двор пулеметной команды. В углу двора, у забора, я узнал фигуру своего денщика Сотникова. Он держал в руках гильзу от шрапнельного снаряда и многозначительно рассматривал ее со всех сторон.
– Что ты затеваешь, Сотников? – спросил я.
– Да вот, думаю, ваше благородие, просить нашего слесаря Комисаренко спилить донышко у этой гильзы, и тогда получится труба, – ответил мне денщик.
– А на кой шут тебе труба?
– На самовар, ваше благородие.
– А откуда у тебя взялся самовар?
– Турецкий, ваше благородие. Дурные замуровали его в стену и думали, что дело в шляпе. Забыли, что кубинский глаз и через кирпич видит, – со смехом ответил Сотников.
– Я не понимаю, Сотников, какой у турок может быть самовар?
– Да самовар наш, русский, я его уже вычистил, и на нем хорошо видны наши русские орлы. Без сумления, лавашники забрали его где-нибудь под Сарыкамышем. Наверное, понравилась штучка какому-нибудь Майдан-паше, ну, он возьми и моргни глазом своему вестовому Абдулке. Абдулка не дурак, поскорее самовар в себе в обоз. Лукавый этот Абдулка. Свое видит хорошо, а чужое еще лучше. Только татарчук не умеет прятать хороших вещей. Я сразу без труда в подвале увидел, что в стене заложено что-то важное.
После ужина Сотников торжественно внес ко мне в комнату кипящий самовар.
– Ты прав, Сотников, самовар-то действительно наш, русский, – заметил я, рассматривая фабричное клеймо.
– Так точно, ваше благородие. На войне так. Сегодня ваше, завтра наше. Покупаешь ахом, а продаешь махом, – говорил со знанием собственного достоинства Сотников, наливая для заварки кипяток из самовара в чайник.
Сменившие нас и елизаветпольцев впереди линии Аш-Кала – Епикей полки первой бригады продолжили преследование отступавших турок. Движение бакинцев и дербентцев сопровождалось арьергардными боями противника, которым у Мамахатуна, находящегося в 90 верстах западнее Эрзерума, было оказано очень серьезное сопротивление. После нескольких часов боя Мамахатун был взят, а полки заняли оборонительную линию вдоль берегов слияния двух рек: Карасу и Тузла-чай. Положение, занимаемое бакинцами и дербентцами относительно фронта 1-го Кавказского корпуса, представляло большую дугу, выдвинутую вершиной верст на сорок вперед на запад. На вопрос, какие обстоятельства руководили нашим командованием для занятия Мамахатуна, я не берусь ответить. Как пришлось слышать, инициатива взятия этого небольшого городка принадлежала бакинцам и дербентцам.
Возможно, что это последнее окажется правильным, так как, на мой взгляд, едва ли наше командование нуждалось именно теперь в занятии этого пункта, не дававшего нам никаких выгод. Наоборот, столь выдвинутое положение удлиняло фронт участка 1-го Кавказского корпуса, а наши позиции у Мамахатуна легко могли быть отрезаны перешедшим в наступление противником. Такую выгодную для себя обстановку турки быстро учли, и через несколько суток они в этом районе перешли в наступление, стараясь захватить нашу первую бригаду в мамахатунский мешок. Неоднократные попытки турок не увенчались успехом, но Мамахатун стоил и бакинцам, и дербентцам больших жертв. Положение же на их участке, несмотря на успех, оставалось напряженным и даже опасным.
Через Илиджу в течение нескольких дней проходили пленные, провозились раненые и больные. К концу марта бои на фронте утихли, но стычки наших разведчиков с передовыми частями противника продолжались.
Недели за две-три до Пасхи к нам в полк прибыла новая группа молодых офицеров-прапорщиков, только что выпущенных из военного училища и из школы прапорщиков. Это была зеленая молодежь, и по прежнему положению очень разношерстная. Наряду с универсантами были окончившие гимназию, кадетский корпус, семинарию, и даже оказались среди них с образованием городского училища.
Ко мне в команду попали прапорщики Руделев, Виницкий, Ахвледиани 1-й и Ахвледиани 2-й. Последние, несмотря на одну и ту же фамилию, не были ни в родстве, ни в свойстве и по внешности, и по характеру, и по степени образования очень разнились между собой.
Первый – высокий, стройный блондин, еще не сформировавшийся мужчина. Он из бывших кадетов, сын бывшего командира Кубинского полка. Несмотря на кратковременную военную школу, подавал надежду в будущем быть хорошим офицером.
Второй – среднего роста, широкоплечий, мускулистый, с лицом типичного кавказца. С заломленной папахой на затылке, в высоких ноговицах, с кавказской шашкой – он напоминал, если бы только не его погоны, какого-то абрека с Дагестана или с Чечни. Он был призван из запаса, а его образовательный ценз и познания военной службы оказались больше чем скромными. В довершение его характеристики хочу отметить, что он неважно говорил по-русски, что служило не раз причиной к его недоразумению как с офицерами, так и с солдатами.
В шутку офицеры прапорщика Ахвледиани 1-го называли Ахвледиани мектебли, а Ахвледиани 2-го алайли. Под первым названием у турок понималось представление части их офицерства, получившего образование в кадетских корпусах и в Константинопольской военной школе, так сказать, людей, считавшихся на лучшем счету. Они причислялись к привилегированному сословию, а по службе им обеспечивалась хорошая карьера. Алайли (то есть полковые, от алай – полк) были офицеры, произведенные из сверхсрочно служащих чинов. Эта категория офицеров, хотя официально и составляла одну касту с мектебли, но в жизни они считались как бы материалом второго сорта. По образованию и умственному развитию они стояли ниже первых. Они были мало облюблены в лучшем обществе, а их служебная карьера ограничивалась одним обер-офицерским чином, наподобие нашего штабс-капитана. В Ахвледиани алайли, в этом скромном и застенчивом грузине, нашлось то, что на первый взгляд нельзя было заметить. В его мускулистой и гибкой фигуре, в его мягких тигровых шагах было что-то сильное, мужественное. В нем сидел инстинкт солдата, бойца – первое и необходимое условие для каждого, хотя бы и маленького начальника. Он горел рвением к службе, и могу сказать, что пулемет как машину и управление им он знал лучше других моих младших офицеров.
С конфузливой улыбкой, с большим терпением он выслушивал подчас не лишенные грубости остроты сотоварищей по адресу тех или иных его ошибок. Так, над ним смеялись, что во время заданной мной на занятиях задачи снять кроки занимаемой позиции, он якобы пользовался для ориентировки часовой стрелкой часов, что вместо перспективной съемки он представил мне рисунок, изображавший собой сильное морское волнение.
Да, в прапорщике Ахвледиани 2-м, если можно так выразиться, этих тонкостей военной науки не хватало. Он не мог представить кроки занимаемой позиции, но отлично знал, где нужно поставить пулеметный взвод и как его двигать вперед. Он быстро схватывал обстановку, а его глазомер не уступал работе опытного дальномерщика.
В правильности своих предположений о его прекрасных боевых качествах я вскоре убедился.
В Вербное воскресенье я получил от командира полка предписание отправиться в Тифлис с целью закупки для полка продуктов ко дню Святой Пасхи. Это путешествие с предстоявшими хлопотами меня не радовало, так как во мне всегда отсутствовали какие-либо хозяйственные способности.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.