Новгород Великий
Новгород Великий
Тело же не из одного члена, но из многих. Если нога скажет: я не принадлежу к телу, потому что я не рука, то неужели она потому не принадлежит к телу? И если ухо скажет: я не принадлежу к телу, потому что я не глаз, то неужели оно потому не принадлежит к телу? Если все тело глаз, то где слух? Если все слух, то где обоняние?.. А если бы все были один член, то где было бы тело?..
Первое послание к Коринфянам св. апостола Павла, гл. 12
Итак, с чего начать рассуждение о единстве? Не лучше ли с Новгорода, и вовсе не потому, что это пример, удобно подсказанный случаем, а скорее – как тот камень в древней притче, который хотели сначала выбросить строители, а камень оказался главою угла…
Не так ли и Великий Новгород, который смущает иных исследователей, быть может, потому, что не лезет в построенные ими схемы, и тогда эти ученые предпочитают забыть о Новгороде хотя бы на время… Я думаю о тех исследователях, которые ведут счет России и русскому языку только с XIV в., как и языкам украинскому и белорусскому. Они пекутся о единстве трех восточнославянских языков, честь им за это и хвала. Нам тоже дорого это единство братских языков, вышедших из древнего языка Киевской Руси. Но как решить тогда загадку Новгорода и его языка? Считать ли и его русским только с XIV в.? Но еще из XI в. дошли до нас новгородские берестяные грамоты, в которых русские люди обращаются друг к другу на русском языке. Вот пример условной схемы, которая втискивает в прокрустово ложе слишком поздних дат на самом деле гораздо более древнее и непрерывное существование русского языка, а возможно, и языков украинского и белорусского. Стоит Великий Новгород, а в нем – наперекор сомнениям – уже больше века стоит памятник «Тысячелетие России», и тут, как говорится, ничего ни прибавить, ни отнять.
Но он и дальше не дает покоя умам, этот удивительный город, достаточно древний, чтобы называться «Новым городом», достаточно отдаленный географически от Киева, «матери городов русских», и столь привлекательный своим непокорством татарскому игу. Один зарубежный автор дал волю своим фантазиям о том, что было бы, если бы в XV в. Новгород победил Москву и открылась бы уже тогда – не окно в Европу, но целая дверь, и хлынула бы в эту дверь западноевропейская цивилизация, и смягчились бы нравы, и расцвела бы литература на живом русском языке раньше на добрых три века, и был бы поставлен заслон всей косности и азиатчине, которые в глазах того автора воплощала не полюбившаяся ему Москва… (см.: Исаченко А.В. Если бы в конце XV века Новгород одержал победу над Москвой. Об одном несостоявшемся варианте истории русского языка. 1973). Другие судят строже о Новгороде, который в эгоизме своей республиканской обособленности не заботился якобы о единении Руси, и потому Москва одержала над ним также духовную победу.
Обе эти столь несогласные точки зрения роднит, как ни странно, признание особности Новгорода. Что же это за особенность Новгорода, Новгородской земли, ее населения, ее языка и как она сейчас видится нам, ищущим единство? И не получим ли мы именно отсюда роковой ответ, что не было единства, а было что-то совсем другое? Ведь речь на этот раз идет уже не о единстве русского, украинского и белорусского языков. Нет, на карту поставлена идея единства самого русского языка как такового. Но сначала – по порядку. То единство, которое мы имеем в виду, разумеется, не допускает простодушного понимания. Исследуя культуру и в ней – язык, необходимо уметь подняться до типологических обобщений и при этом – разглядеть единство в сложности, единство более высокого порядка, которое не может быть мертвым единством монолита, но только единством живого целого, состоящего из множества частей (вспомним слова из предпосланного нами эпиграфа: «Тело же не из одного члена, но из многих…»). Думая о единстве, занимающем нас, мы испытываем не одну лишь уверенность, но сознаем также и драматизм, потому что это единство (или эти единства) сейчас приходится доказывать, идет ли речь о древненовгородском диалекте и его единстве с остальным русским языком или о единстве культурного диалекта Древней Руси и нашего народного языка, или же наконец – о великом единстве всей русской культуры – древней языческой и – сегодня вот уже тысячелетней – христианской.
Такая программа способна дать пищу для ума многим и на многое время. Поэтому, сознавая свои ограниченные возможности, попытаемся лишь наметить ответы. Впрочем, это занятие, как и всякое другое, таит в себе профессиональные опасности, когда, долго всматриваясь в предмет, начинают преувеличивать значение отдельных факторов, упуская при этом масштабы целого. Кажется, что именно так получилось с характеристикой этноязыковых корней Новгородского Севера. Известна, например, старая гипотеза об особом, западнославянском, происхождении северновеликорусов Великого Новгорода (Вопросы языкознания. 1980. № 4. С. 44). На чем она основана? На том, в частности, что в новгородских говорах имеются черты сходства с языками западных славян; коротко говоря, и в одних, и в других сохранились некоторые старые сочетания звуков, тогда как на всей остальной русской территории эти сочетания давно изменились, упростились (Зализняк А.А. Наблюдения над берестяными грамотами; Янин В.Л., Зализняк А.А. Новгородские грамоты на бересте. Из раскопок 1977 – 1983 гг.).
Особенно ярко обнаружились эти старые черты в древненовгородских грамотах на бересте, теперь всесторонне исследованных. Однако дает ли это основания считать древний новгородский говор и его носителей пришельцами из области западных славян, даже если оказывается, что вначале несхожих черт было больше и они сглаживались лишь впоследствии? Усматривать тут лишь усвоение чужеродного элемента – значит недооценивать единство собственного сложного целого, каким является ареал русского языка. К настоящему времени наука в общем неплохо изучила, как функционируют и развиваются такие языковые ареалы, и законы здесь одни для всех. Древнерусская языковая область была огромна и тысячу лет назад, но все обычные закономерности проявились и в ней. Новообразования языка при этом, как правило, выступают в центре ареала, тогда как уцелевшие древности, архаизмы естественно оседают и сохраняются на его окраинах, перифериях. Новгородская земля была одной из периферий Древней Руси, на то время, быть может, – самой дальней. Так получилось, что именно новгородская окраина отпечаталась вместе со своим древним говором в древнерусской письменности, возможно, лучше всего, но это надлежит понимать в том смысле, что о других самобытных окраинах Древней Руси (например, о ее древнем Юго-Востоке, стертом Степью) мы просто ничего не знаем.
Поэтому, не впадая в профессиональные преувеличения, мы не станем вести древних новгородцев от западнославянских лехитов, да и общие архаизмы в языке у тех и у других с научной точки зрения не могут служить для этого достаточным резоном, каким в случае совместных языковых переживаний могли бы быть только общие новообразования. А таковых как раз не имеется, и это показательно. Лехиты (то есть западные славяне, близкие к полякам, и сами поляки) и новгородские словены – это родственные друг другу славяне, а о единстве всех славян, дорогом нашему сердцу, мы еще скажем дальше. И Балтийское море, конечно, не разделяло, а соединяло народы, населявшие его берега, и древние пути тянулись из Южной Прибалтики и с Вислы к Волхову и Ильменю.
Но торговые связи – это еще не миграции целых народов. Расселение по Восточноевропейской равнине шло с юга на север и никак иначе, тем же путем поднималось и культурное развитие. Древняя обособленность новгородского диалекта не мешает нам видеть в нем исконный (а не приращенный!) член русского языкового организма, а те, кто из этой особенности спешит сделать вывод о гетерогенности компонентов восточнославянского языкового единства (см. Хабургаев Г.А. Становление русского языка. М., 1980), просто не дают себе труда понять сложный изначально диалектный характер этого единства и не утруждают себя также соблюдением правил науки – лингвистической географии. У таких теоретиков выходит, что все своеобразие – заемное: «В результате языковой ассимиляции аборигенов». Доходит до того, что и знаменитым русским полногласием (город, молодой, береза и много-много других примеров) мы опять кому-то обязаны – балтам (Хабургаев Г.А. Загадка восточнославянских редуцированных. 1984), хотя известно, что самобытное ударение этих русских слов имеет древнюю, еще индоевропейскую природу!
Внешнее правдоподобие того исторического обстоятельства, что древнерусские племена в своем более чем тысячелетнем распространении на север и северо-восток действительно приходили в соприкосновение с балтийскими и финскими народностями, еще не доказывает того, что наступало безоглядное смешение, а значит, мол, и русский народ и русский язык – сплошная гетерогенная смесь. Нет, это может устроить только тех, кто не отличает правдоподобия от правды. Ведь на огромной лесистой и полноводной равнине древней Восточной Европы местные племена охотников, рыболовов и примитивных земледельцев были по жизненной необходимости расселены очень редко. Новые «насельники», русь, и местные племена продолжали жить «особе», сосуществовали; ни о каком безоглядном смешении не могло быть и речи. Праздным рассуждениям о таком смешении, об «ассимиляции аборигенов» я бы противопоставил профессиональные выводы наших антропологов о том, что в расовом, антропологическом отношении влияние аборигенов Восточной Европы на восточных древнерусских славян оказалось минимальным и что восточнославянские народы хорошо сохраняют свои изначальные праславянские признаки (Алексеева Т.И., Алексеев В.П. см.: VII Международный съезд славистов. Доклады советской делегации. М., 1973). Я допускаю, что этим трудно вдохновиться, когда усиленно рассуждаешь об особо смешанном происхождении великорусов, о массовом вторичном обрусении и т.д. Но все же полагаю нужным напомнить, что здесь сегодня больше преувеличения, чем тогда было обрусения. Наконец, ничем, кроме как немым изумлением, я не умею реагировать на встреченные утверждения в юбилейном пылу, что Русь в X веке была многонациональным государством… Это – в десятом-то веке!
Короче говоря, бывает нужно истово сражаться против подстановки понятий, поэтому я позволил себе сказать несколько искренних слов в защиту понятия, дорогого и человечески, и научно – в защиту русского этнического и языкового единства.
А центр этого единства, центр древнерусского ареала медленно сдвигался на север и северо-восток, из Среднего Поднепровья в Волго-Окское междуречье, как бы сворачивая с пути «из варяг в греки» – пути, по которому «из грек в варяги», с юга на север, главным образом шло все наше развитие – развитие народа, языка, письменности, культуры.
Конечно, год 1988 для русского народа и других народов-братьев проходил под знаком тысячелетия крещения Руси, конечно, русскую культуру последнего тысячелетия не без основания связывают, как и всю европейскую культуру вообще, с христианством. Но… Думаю, что сказать свое «но» нам придется еще не раз – всякий раз, когда возникнет необходимость не поддаваться «слишком очевидным» очевидностям. Так, справедливо считается, что новая культура появляется сначала в неадаптированных формах, что престижу новой религии способствуют более высокие формы языка или вообще – язык, несколько отдаленный от народной основы, например чужой язык. Этим языком христианской веры оказался у Древней Руси так называемый церковнославянский язык с характерными южнославянскими, болгарскими чертами. Следует ли это понимать в том смысле, что до введения в богослужебных целях церковнославянского языка на Руси своего собственного литературного языка не было и не могло быть? Значит ли это, что церковнославянский книжный язык уже по логике вещей был единственным древнерусским литературным языком? Вот вопрос, который наука прошлого завещала науке наших дней (см.: Горшков А.И. Отечественные филологи о старославянском и древнерусском литературном языке. М., 1987). Претендовать на его бесповоротное решение трудно, но все же свежий взгляд на вещи кажется небесполезным и здесь, особенно потому, что здесь множатся подчас тупиковые воззрения, вроде того, что до 1700 г. «никакого русского литературного языка не существовало» (Исаченко А.В. Возникновение русского литературного языка. 1978). Тут самое время вновь напомнить о неслучайности наших поисков единства – будь то единство культуры народа или единство языка в его диалектах. Для нас важно именно единство, а не система, ибо система есть скелет, а нам требуется дыхание жизни, которое возможно лишь в единстве всех частей и функций.
Неуместным парадоксом, возможно, прозвучит, но все же – пусть прозвучит мнение, что наши трудности с определением природы русского литературного языка проистекают оттого, что совпало введение христианства и одновременно – церковнославянского книжного языка. Подобным образом обстоит дело и с другими христианскими народами, хотя это и не обязательно. Крещеная Греция осталась при своем эллинистическом койне («общем диалекте»), крещеный Рим – при своем латинском языке. Если бы не крещение Руси, то, вероятно, не был бы введен у нас и церковнославянский (болгарский) книжный язык. Отсутствие пришлых форм культуры и новой религии благоприятствовало бы употреблению привычных форм языка. Да, но – каких? Тех же, что употребляются в обиходном общении? Или они не все подходят для более высоких целей? Так и хочется сказать – для письменной функции, хотя это только усиливает острую нашу неудовлетворенность состоянием проблемы начал нашего литературного языка.
Схематизм существующих решений этой проблемы закрывает перспективу, нужны более широкие типологические подходы, не скованные (пусть это не покажется странным!) гипнозом письменной формы языка. Такие подходы есть, их представляет изучение праславянского языка и его диалектов, вообще – до-письменного и бесписьменного языка. Наивно представлять себе, что дописьменный язык существует только в виде местных народных диалектов. Нужды дела, коммуникация всегда вели к междиалектному общению, при котором – в интересах лучшего взаимопонимания – всегда существует тенденция избавляться от слишком местных диалектизмов. Это уже – путь к наддиалектным формам общения и хранения информации, он неизбежен. А договоры, клятвы, обращения к божеству – все это уже было под солнцем и притом – до христианства, практически всегда. А устная народная поэзия! Ведь это уже litteratura sine litteris, литература без букв. Добавим, что только это и делало язык – языком, а народ – народом, то есть сознаваемым этническим единством. Это есть общий путь для всех, единая, так сказать, формула развития (при всей моей нелюбви к формулам), с помощью которой можно вывести существование также исконно русского литературного языка, независимо от того, как бы ни сложилась потом его судьба. Наддиалект, развиваемый каждым нормальным, или, как еще теперь говорят, «естественным», языком, – это потенциальный предтеча литературного языка в распространенном понимании. Такой надрегиональный диалект существовал, надо полагать, и в рамках всего праславянского многодиалектного языкового пространства, именно он уже в эпоху праязыка славян питал сознание славянского этнического единства, которое нашло выражение в едином наддиалектном самоназвании всех славян – *slovene, этимологически – что-то вроде «ясно говорящие», «понятные друг другу».
Мысли о древних устных культурных наддиалектах медленно и с трудом, но все же прокладывают себе дорогу в науке. Даже применительно к Древней Болгарии уже высказано вероятие наличия особого устного культурного языка, который существовал еще какое-то время наряду с церковнославянским письменным языком, но потом был полностью вытеснен. Предполагали, далее, и существование различных праславянских культурных диалектов (Кравчук Р.В. Дифференциация праславянских культурных диалектов по данным словообразования. Минск, 1983). Как бы там ни было, показательна, например, судьба такого удивительного суффиксального форманта, как -тель, образующего стилистически высокие названия лиц (создатель, спаситель, деятель). Этот суффикс имеет исконно славянские народные истоки, но как раз в народных говорах представлен слабо. Он как бы ушел из народной речи, «сублимировался». Будет, видимо, правильно, если мы, признав исходной народную форму всякой речи (местные диалекты), обязательно признаем следом за этим неизбежную аристократизацию, то есть выработку через междиалектное общение более высоких наддиалектных форм речи каждым языком. Любое развитие предельно, и аристократизацию ждет в конце пути кризис, естественной реакцией на который отзывается новая демократизация. Говоря фигурально, сосуществование «санскритов» и «пракритов» вечно. Но сейчас для нас важна первая фаза циклического развития литературного языка – важна хотя бы потому, что русскому языку в ней упорно отказывают. К сожалению, исследования о русском литературном языке совершенно еще не затронуты этими историко-типологическими исканиями. Исследования генезиса русского литературного языка, казалось бы, изобилуют материалом письменности и литературы, но это может служить, скорее, примером, как фактическое изобилие не спасает от схоластицизма, в котором эти исследования тонут.
После сказанного ясно, что нас не может удовлетворить такая формулировка: «Начиная с христианизации на территории восточных славян сосуществовали два языка – древнерусский язык в своей диалектной раздробленности (выделено мной. – О.Т.) и церковнославянский…» (Хютль-Ворт Г. Спорные проблемы изучения литературного языка в древнерусский период. 1973). В настоящее время некоторые ученые у нас и за рубежом выступают с концепцией диглоссии в Древней Руси, при которой, по мысли этих ученых, богослужебные и высокие функции были уделом церковнославянского языка, а светские, бытовые – уделом русского народного языка. При этом русский литературный язык мыслится в виде продолжения церковнославянского, а вопрос об исконно русском литературном языке как бы снимается. Естественно, что концепция диглоссии вызвала критику. Критиковавшие, в частности, отстаивали идею существования древнерусского литературного языка, правда, ставя ее в слишком тесную связь с другой идеей – существования у восточных славян письма до введения христианства (Мельничук А.С. О начальных этапах развития письменности у восточных славян. 1987). Сторонники диглоссии заимствовали свое понятие из исследований на материале весьма отдаленных языков, однако курьезно, что это отнюдь не оказалось проявлением их чуткости к проблемам типологии развития языка, напротив, мы вправе констатировать у них отсутствие вкуса к этой типологии, ибо как иначе объяснить то, что вопрос о развитии собственного культурного наддиалекта у русского языка при этом даже не ставился, а значит, пренебрегалась универсалия развития языков.
То, что реально имело место на Руси, соответствует, конечно, понятию двуязычия, а не диглоссии, потому что налицо множественные влияния народного языка на книжно-церковнославянский и обратно, то есть отношения двух языков. Именно наличие взаимовлияний и даже распространенность гибридных форм обоих языков убедительно свидетельствуют против диглоссии с ее постулатом культурного неравноправия высокого и низкого языков. Интересно, что при всем обилии церковнославянской письменности текстов на «чистом» церковнославянском языке не существует. В наши задачи не входит обозрение влияний церковнославянского на русский и русского на церковнославянский; они неплохо изучены и продолжают изучаться. Церковнославянский язык с самого начала в силу ряда обстоятельств оказался в преимущественном положении высокого языка в Древней Руси. Надо сказать, что это преимущество церковнославянского языка пользовалось постоянным вниманием ученых. Несравненно меньшее внимание привлекло преимущество, которого церковнославянский язык был практически лишен, а именно внутреннее развитие, присущее каждому естественному языку, в том числе и древнерусскому народному языку. Этот недостаток церковнославянского языка – мертвого книжного языка Древней Руси – завуалирован его кажущейся подверженностью моде и изменениям времени в отдельных случаях. Эти последние вызвали у некоторых западных исследователей даже иллюзию собственной эволюции церковнославянского языка: «Ибо в противоположность латинскому, с которым церковнославянский многими охотно сравнивается ввиду своих функций и своего надрегионального распространения, церковнославянский имел начиная со своего возникновения в IX веке чрезвычайно изменчивую и оживленную историю, которая протекала в значительной степени обособленно от развития окружающих разговорных славянских языков» (Вайер Э. Предисловие к изданию церковнославянского перевода Иоанна Дамаскина. 1987). Но для правильного понимания кажется важным настоять именно на иллюзорности собственной языковой эволюции церковнославянского языка, этого «языка без народа», постепенно насыщаемого элементами местной живой речи. Неслучайно в стране с местным живым славянским языком употребление церковнославянского языка приводит к тому, что оказывается невозможным даже написать грамматику, например, сербскоцерковнославянского языка. Согласимся, что собственная «оживленная история» заведомо мертвого языка есть нечто очень сомнительное. Мертвые языки типа санскрита в принципе лишены собственной истории.
Сказанное – не пустая констатация. Наоборот, от этого зависит многое дальнейшее, что мы можем сказать еще существенного по истории русского литературного языка. В исследованиях по истории русского языка можно встретить и такой эксперимент, способный привести к заключениям, кстати, прямо противоположным тому, что хотел экспериментатор. Берется, наример, одна статья «Русской правды» – «О татьбе» – как образец древнерусского юридического текста, и делается в общем оправданный вывод, что текст этот довольно темен: «Хотя большая часть употребленных в этом тексте слов представляется знакомой тому, кто знает современный русский язык, точное значение целого остается почти совершенно темным. Одна из причин заключается в том, что из 14 имен этой статьи только шесть не изменили (или почти не изменили) свое старое звучание (торг, конь, скотина, муж, истец, князь). Остальные восемь имен совершенно неизвестны в современном русском языке: татьба, мытник, видок, рота – или имеют другое значение (напр., вост.-слав. продажа «штраф» – русск. продажа). Не любопытно ли, что возвышенно-абстрактные вокабулы церковнославянского гимна продолжают жить в современном русском языке… в то время как «народный» или «исконный» словарный состав юридического или бытового языка XIII века всплывает в современном русском языке лишь обрывочно?» (Исаченко А. История русского языка. Т. 1: С начального периода до конца XVII в. 1980).
Отсюда автор этого исследования (Исаченко А.В.) даже делает вывод, что «для развития современного русского литературного языка знание языка древних деловых документов не имеет первостепенного значения». Переходя к языку летописей, этот исследователь отмечает его «неоднородный» состав («цитаты» из живой разговорной речи персонажей, народные пословицы, элементы языка народного творчества). Привлекаемый им далее отрывок из начальной летописи с рассказом о крещении княгини Ольги, по мнению исследователя, за малыми исключениями написан «на чистом церковнославянском языке». И вот окончательный приговор автора: «Этот текст сегодня без труда понятен каждому, кто владеет русским языком и немножечко вчитался в церковнославянский. Если применять степень понятности как масштаб генетического родства языков, то придешь к выводу, что современный русский язык несравненно ближе стоит к церковнославянскому, чем, возможно, к народному языку грамот».
Но ведь это говорит единственно о том, что один из языков, а именно народный язык юридических и бытовых документов, был живым языком и, следовательно, непрерывно развивался, почему сравнение текста XIII и, скажем, XX в. объективно констатирует как бы «сдвиг по фазе», усложняющий понимание сегодняшнему человеку. Тогда как другой из языков (церковнославянский русского извода) предстает перед нами и в XII и в XX в. как мертвый книжный язык в своей забальзамированной неизменности. Да, он понятен современному культурному русскому, но лишь постольку, поскольку он вошел в современный русский язык на правах одного из стилей или типов книжной речи. Церковнославянские элементы, как бы ни входили они «в плоть и кровь» литературного русского языка, суть цитаты и культурные заимствования. Отрицать же значение народных текстов и элементов только за то, что их надо «переводить», можно, лишь игнорируя фактор времени и развития. И весь этот эксперимент – еще одна попытка взглянуть на русский язык как на существо, которое жить живет, а головы не отрастило. В споре с этой концепцией помогает уверенность в обязательном для каждого языкового развития еще с дописьменной стадии выделении и оформлении наддиалектных, потенциально литературных форм языка, и было бы странно настаивать, что именно русский – непонятное исключение из универсального пути развития языков, представляя собой «древнерусский язык в своей диалектной раздробленности» (Хютль-Ворт Г. Там же) с абсолютным вакуумом вместо культурного наддиалекта, который был якобы восполнен пришлым церковнославянским книжным языком.
Опыт истории литературных языков разных стран показывает необходимость серьезно отнестись к их родственной связи с соответствующими деловыми – дипломатическими языками. Это вероятно даже там, где научная традиция привычно ставит вопрос об индивидуальном авторстве одной выдающейся личности, например Вука Караджича – создателя нового сербского литературного языка (Штольц Б. Об истории сербохорватского дипломатического языка и его роли в образовании современного литературного языка. 1973).
Итак, помышляя в своих рассуждениях, казалось бы, только о единстве, мы на самом деле обрели великое противостояние народного русского языка и церковнославянского, противостояние, которое наложило свою печать на русский литературный язык навсегда. Это удивительное явление нашей культурной истории, как и все истинно большое, несло в себе и утраты, и приобретения. Вместе с тем, хорошо понимая смысл определенных утрат собственной самобытности, связанных с иноязычным выражением привнесенной книжной христианской культуры, мы все больше проникаемся величием культуры, которую несло с собой письменное слово.
Если бы меня спросили, какие проблемы из всей обширной науки славянской филологии привлекают меня более всего, я бы назвал две равновеликие проблемы – происхождение славянских языков и народов и возникновение славянской письменности. Наша книжная старина хранит сказания о начале славянской письменности, и это уже само по себе замечательно. Мне, например, неизвестны сказания о возникновении германской письменности… Считается, что именно германские племена опрокинули Западную Римскую империю, что не помешало им затем принять из рук Рима не только христианство, но и латинское письмо. Казалось, такая же естественная судьба ждала и славян, живших в тени мощной грекоримской культуры.
Но случилось другое. В 60-е годы IX столетия один человек, блистательный ученый Константин Философ, в монашестве – Кирилл, впервые сложил буквы славянского письма. Славянские книжники всегда умели гордиться этим великим культурным актом. Медленному вырастанию греческого алфавита из восточного письма они противопоставляли славянское письмо, которое создал «един свят муж». Возникновение латинского письма из западногреческих алфавитов тянулось столетиями, и здесь также нет авторства, нет печати гения. У нас вообще не так много таких точных великих культурных дат древности, как эта: вот уже 1132 года мы пользуемся славянской азбукой. Это письмо, созданное в Моравском княжестве, было с самого начала адресовано всем славянам. Наша начальная летопись хорошо видела и этническое единство всех славянских племен («а се язык словенеск»), и единство славянского письма («тем же и грамота прозвася славянская»).
И пусть западные славяне в ходе истории и роста влияния католического Рима перешли на латинское письмо – все равно они хранят память ослепительной культурной вспышки зарождения оригинального славянского письма. Что же говорить о нас, чья культура непрерывно продолжает кирилло-мефодиевские традиции! Неприкосновенность этих традиций поистине удивительна. Ведь даже значительность петровских преобразований выразилась не столько в европеизации государственных и общественных институтов, сколько, может быть, в том, что не посягнули на русское кирилловское письмо. Ограничились лишь умелой модернизацией его начертания, причем сделано это было так удачно, с таким тактом, что другие славяне, пользовавшиеся кириллицей, без колебаний перешли потом на русский гражданский шрифт кириллицы. Так красиво возвратила Россия старинный культурный долг тем славянам, которые раньше нее приобщились к славянскому письму.
Славянское письмо, книги славянского письма – извечный столп нашего культурного самосознания. Мы с благодарностью думаем о первоучителях славян – Кирилле и Мефодии, братьях, день памяти которых – 24 мая. Не случайно в некоторых славянских странах, например в Болгарии, этот день празднуется как День славянской письменности и культуры. Думаю, давно пора и в наш официальный календарь занести этот день как Международный праздник славянской письменности и культуры. Этот день памяти – один из символов единства славянских народов. Единство славян – важная тема, ибо сознание этого единства входит в самосознание самих славян. В нем никто никогда не сомневался, его не надо было доказывать, не требовалось насаждать путем просвещения. Его боялись те, кто в этом единстве не был заинтересован, и свидетельства этой боязни доходят до нас из прошедших веков (Басай М. Языковые аспекты славянского самосознания до XVI в. 1987). Историки отмечают такое далеко не повседневное явление, как сознание принадлежности не только к собственному народу болгар, мораван и др., но и ко всему славянству у современников Кирилла и Мефодия (Д. Ангелов. Славянский мир в IX – X вв. и дело Кирилла и Мефодия. 1985). Дальнейшая история потрудилась как могла, чтобы подорвать общее сознание этого единства. На результате сказались и роковые стечения обстоятельств, и усилия недоброжелателей. Подвижники времен Кирилла и Мефодия верили, что они работают во имя единства славян, просвещенных отныне единой верой. «Летить бо ныне и Словеньско племя // К крещению обратишася вьси» – как о том вдохновенно повествует «Азбучная молитва» (Лавров П.А. Материалы по истории возникновения древнейшей славянской письменности. Л., 1930). Какой порыв заключен в этих словах – племя – ныне – летит! Это так же замечательно, как и многократно обыгрываемое в той же «Азбучной молитве» созвучие слово и Словеньско племя, созвучие, как мы сейчас в этом уверены, отражающее научную этимологию имени славян. И как вместе с тем по-человечески понятна живая гордость этого первого поколения славянских просветителей успехами родного племени! Гораздо труднее понять тех авторов современных газетных статей, которые облюбовали именно цитату: «Национальная гордость – культурный стимул, без которого может обойтись человеческая культура» (см. ст. Кедрова К. в газ. «Известия» от 9 янв. 1988, и Гонионтова – там же, от 27 февраля 1988, с упорным повторением той же цитаты).
Уже очень скоро единство новой христианской религии славян было подвергнуто жестокому испытанию: раскол церкви расколол и славянство надвое – римско-католическое славянство, православное славянство. Рим, немало помогавший братьям Кириллу и Мефодию в их борьбе с немецкими епископами, как бы оказался в чужом стане. А сколько других расколов еще разрывали потом душу и тело славянского единства! Казалось, тема единства должна была умолкнуть совсем. Но мы все же возвращаемся к ней. Как историка меня всегда интересует проблема единства старого и нового и вторая, не менее вечная проблема, вытекающая из первой: насколько новое – действительно новое, а старое – безвозвратно старое?
В IV в. христианство признается официальной религией в странах Римской империи. Почти тысяча лет ушла затем на то, чтобы христианизировалась вся остальная Европа – с юга на север и с запада на восток. Историкам религии известно, конечно, все в подробностях, но мне кажется, что у нас немногие задумывались над тем обстоятельством, что из всех славянских народов Русь, оказывается, крестилась последней. Еще к VIII в. относят крещение Словении, Хорватия крестилась около 800 года, в первой половине IX в. – Чехия, в течение IX в. – Сербия и Болгария. Даже поляки, обитавшие тогда в стороне от больших дорог, крестились лет на двадцать раньше, чем Киевская Русь. Получается, что «путь из варяг в греки», с которым связывают введение христианства на Руси и который мелькает поэтому в нынешних юбилейных высказываниях, имел относительно более скромное значение, чем то, которое ему приписывают. Позже Руси крестилась лишь окраинная Скандинавия (как раз те самые «варяги») и – что любопытно – близкая соседка Руси Литва (последняя – всего шестьсот лет назад). К концу X века, на который приходится крещение Руси, христианство понесло уже значительные утраты именно на Востоке, на близком к Руси Кавказе; постепенно переходит в ислам Абхазия, неподалеку от древнерусского Тмутороканского княжества, а от такой христианской страны, как Кавказская Албания, с обращением в ислам не остается ничего – ни культуры, ни государственности, лишь скудные следы в Ширване (Северный Азербайджан), о которых могут гадать специалисты. Православное христианство, таким образом, почти с самого начала существовало в условиях конфронтации с мусульманским Востоком, и славянское православие вынуждено было уступить турецкому исламу ряд своих позиций на Балканах – в области сербохорватского языка (Босния), в болгаро-македонской области. Случаи перехода русского населения из христианства в магометанство мне неизвестны.
Как все новое, христианство приживалось с трудом. И хотя киевский митрополит Иларион лет семьдесят спустя после крещения повествует об этом событии как о триумфе, действительность была и суровее, и сложнее. В Новгороде, обращенном в новую веру через некоторое время после Киева и из Киева, разыгрались настоящие уличные бои (Введение христианства на Руси. М., 1987. С. 113 – 114). Как и во всех новообращенных странах, в Древней Руси сначала крестилась правящая верхушка – князь и его приближенные, которые, естественно, были жителями городов, точнее – города Киева. Затем последовали рядовые горожане. Язычество, как и повсюду, отступило при этом в села и на окраины. Поначалу некрещеных, видимо, никак не называли (еще не успели назвать), позднее их стали называть словами языческий, поганый, но все же охотнее относя эти «нехорошие» обозначения к иноплеменникам-нехристианам и врагам Руси, а не к своему народу. Свой народ уже считался весь христианским, что на деле было далеко не так, иначе откуда бы взяться волхвам, то есть языческим жрецам, которые не только существовали, но и сумели взбунтовать простой народ, и это – уже после митрополита Илариона. А слова языческий и поганый говорят сами за себя: языческий сначала значило «народный» (ведь язык – это также и «народ»), а поганый произошло из латинского paganus, что значило «окружной» (ср. «непрестижный» смысл наших современных слов уездный, особенно – районный), но уже в самом латинском языке paganus стало применяться для обозначения нехристиан, язычников. Так, прежнюю веру отцов, выраставшую как бы из земли, вечную и ниоткуда не пришедшую, «свою», сменила книжная вера, христианство, не сразу укоренившаяся даже в городах, а в села, остававшиеся дольше языческими, новая вера пришла еще позже. Но в языке постепенно обесцениваются все более или менее оценочные слова; когда масса простого народа стала официально христианской, само обозначение христианина тоже оказалось «сосланным в село», словно вслед за язычниками первых времен, потому что в своей народной форме – крестьянин – слово стало названием рядового земледельца. Случай этот довольно оригинальный, так как из всех языков народов, охваченных христианизацией, как будто только в русском обозначение христианина превратилось в обозначение землепашца, потеснив исконное славянское селянин (в украинском и белорусском крестьянин по-прежнему называется древним словом селянин). Что-то отдаленно напоминающее историю русского слова крестьянин произошло с аналогичным исходным обозначением во французском языке (cretin – «слабоумный человек», «кретин», «идиот», в сущности – народная форма от латинского christianus «христианин»), и, само собой, там существует книжное слово того же происхождения chretien, что означает «христианин».
У гонимого язычества путь был один – сначала на окраины Руси, потом – в уголки людских душ, в подсознание, чтобы там остаться, видимо, навсегда, как бы мы ни называли это – суеверием, пережитками или пережитками пережитков, как бы мы ни игнорировали все эти виды двоеверия. Не считаться с ним – напрасное занятие, ибо в двоеверии открывается своего рода отрицательная преемственность, то есть единство культуры. Конечно, говоря о единстве русской культуры, мы подразумеваем более высокое содержание и более фундаментальную преемственность, имея в виду при этом не только (и даже не столько) успехи дохристианской Руси на политическом поприще и ее известность в других землях, чем по праву гордился Иларион Киевский, поминая в «Слове о Законе и Благодати» «старого Игоря» и «славного Святослава»: «Не в худе бо и неведоме земли владычьствоваша, но в Руське, яже ведома и слышима есть, всеми четырьми конци земли». Мы говорим о неразрывности культуры в понимании Джона Бернала («Наука в истории общества»), а именно: «Древняя культура влияет на современную через посредство неразрывной цепи традиций, лишь последняя часть которой является письменной традицией». Таким образом, устремив вначале свои мысли к «тысячелетию русской культуры», мы отнюдь не хотели этим сказать, что русской культуре исполняется 1000 лет и – ни одним годом больше: это попросту невозможно. Историю русской культуры нельзя начинать с крещения Руси, как и выводить ее из Византии. Это можно делать, лишь не видя (или не желая видеть?) ее собственных корней. Отводя сразу упрек в голословности и одновременно выражаясь по необходимости кратко, я скажу о том, что понимаю под собственными корнями русской культуры: выработанную всем предшествующим славянским и индоевропейским языковым и общекультурным развитием систему достаточно высоких религиозных и этических понятий, выраженную в соответствующей исконной терминологии. Наугад взятая фраза из церковного богослужебного обряда – «створим требу господеви и богови нашему» – вся состоит из еще языческих по своему происхождению терминов, как в общем верно сказано у известного нашего исследователя славянского и русского язычества Б.А. Рыбакова (Язычество Древней Руси. М., 1987. С. 227). Не на месте пустом и диком был выстроен величественный христианский храм.
Новая вера не только искореняла и истребляла все нехристианское, она умела проявлять гибкость, искать и быстро находить, на что опереться в старом сознании, в старом языке народа. Очень мудро был не отменен, но бережно использован прежний религиозный лексикон. Я думаю, что этот опыт древней христианизации вообще заслуживает изучения как удачный сам по себе, в противоположность всякого рода начинаниям более новых времен, которые как будто старались отличиться прежде всего переименованиями и введением новой терминологии, что всегда только отвлекает внимание от изменений по существу. Мне, конечно, могут возразить, что новая книжная вера принесла с собой лавину новой греческой церковной терминологии, и все же это не самые частотные слова. Составители древнерусского словаря XI – XIV вв. подсчитали, что в древнейших русских более или менее светских (не богослужебных!) текстах не менее 10 000 раз употребляется слово бог (по данным Картотеки «Словаря древнерусского языка XI – XIV вв.»), а слово бог было дохристианского, глубоко языческого происхождения.
Даже без специальных подсчетов, думаю, позволителен вывод о ядерном, базовом и наиболее частотном употреблении терминов, взятых христианством у старого, дохристианского культа: святой, вера, бог, рай, дух, душа, грех, закон и некоторых других. Отныне то, что веками и даже тысячелетиями служило старой вере (а например, слово бог оформилось как религиозное, вероятно, под иранским влиянием еще в скифскую эпоху, то есть по меньшей мере за тысячу с лишним лет до крещения Руси), стало служить новой вере во Христа, в искупление и загробное блаженство.
Некоторые старые и тоже дохристианские термины, правда, при этом наполнялись – и даже «переполнялись» – новыми смыслами, причем по-разному в разных областях христианизированного славянства. Таково слово закон с его, видимо, первоначальной семантикой установления, регламентации поведения, обязательств, главным образом между людьми. Неудивительно, что старый смысл его был дополнен новым: «установление от бога», особенно – в ветхозаветном употреблении, сравните у много поминаемого ныне митрополита киевского Илариона, который противопоставлял ветхий закон и евангельскую благодать. У поляков слово подвергнуто дальнейшему приспособлению: Stary Zakon – Ветхий Завет, Nowy Zakon – Новый Завет. Западное христианство посылало все новые импульсы, которые частью так и остались у западных славян, а к нам почти не дошли: например, польское zakon в значении «орден (монашеский)», Zakon Krzyzacki «орден крестоносцев» (на Руси и вообще в православии таких орденов, как мы знаем, и в помине не было!). На западных рубежах Украины еще можно встретить диалектное, гуцульское слово закш, обозначающее причастие. Но все это – новшества, а наше слово закон и сейчас еще хранит свое более древнее значение.
Изображать, что смена религий прошла мягко и безболезненно, нет причин. Старые боги сами не уходили, их свергали, били, топили, о чем имеются исторические свидетельства. Трогательно, однако, что при всей резкости, революционности смены язычества христианством на Руси, как и во всем славянском мире, сопровождавшейся разорением прежних святынь, идею святости и само слово святой уходящее язычество передало христианству. Прежняя вера только потом была изобличена как суеверие, то есть «напрасноверие», «тщетная вера», и древние наши предки-язычники сами себя и свою веру, разумеется, не называли язычниками, язычеством, суеверием, поганством. Все обличительное именословие родилось в борьбе, а раньше это, видимо, никак не называлось, но было сродни мудрости, вещему духу, доброму смыслу.
Выходит, единство было и ушло вместе с единоверием, древней верой – обожествлением всех сил природы, а победившее христианство оказалось ввергнуто в изнурительную и бесконечную борьбу с двоеверием, так никогда и не закончившуюся, поскольку никому не дано до конца изжить языческих леших из наших лесов, а домовых – из наших домов. Но раскол прежнего единства высвечивает тонкие и вместе с тем прочные нити, которые продолжают связывать воедино всю русскую культуру.
Так, нельзя пройти мимо того курьезного факта, что новая христианская вера, уготовившая рай только для собственных праведников-христиан (и, наоборот, ад – для упорствующих язычников), сама переняла слово рай у язычников-нехристиан. Дело в том, что в отличие от европейских народов германского и латинского корня славяне не заимствовали греческое название рая – ??p???i?o?! Зато – как бы для компенсации – слово и понятие «ад» пришло к нам вместе с христианством из Греции (пекло – тоже пришлое, не народное у нас название ада с его кипящей смолой). Нельзя отрицать наличие мрачных сторон в мировоззрении и практике язычества, особенно если взять жертвоприношения, в древности – даже человеческие. Но идея ада как искупления отсутствовала, ее принесло христианство. В другом месте я более подробно пишу о том, что рай у наших древних предков-славян знаменовал расплывчатое широкое понятие загробного мира вообще, отделенного от мира живых водной преградой. Христианство, конечно, провело здесь строгую концептуализацию рая-вознаграждения и ада – воздаяния за грехи.
Неописуемо интересен культурно-типологически тот факт, что у большинства неславянских народов Европы все было в принципе наоборот. То ли по причине большей мрачности местных языческих культов (а о древних германцах это можно утверждать положительно), то ли в силу других специфических обстоятельств народным, дохристианским оказалось там как раз название ада – как первоначального обозначения нижнего, подземного, потаенного мира (лат. infernum и его продолжения во всех романских, немецкое Holle, английское hell), а понятие и название рая в Западной Европе было заимствовано с приходом христианства из греческого. Во многом родственная славянам Литва тоже пошла, скорее, по «западноевропейской» модели христианства: своим, исконным там тоже оказалось понятие и название ада – литовское prdgaras, собственно – «жерло», «пасть», а чужим – название рая (литовское rojus «рай» – из славянского).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.