Утреннее заседание 29 января

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Утреннее заседание 29 января

Речь защитника тов. Коммодова

Председательствующий: Слово имеет защитник подсудимого Пушина - член коллегии защитников тов. Коммодов.

Коммодов: Борьба с советской властью, товарищи судьи, как вы знаете, началась тотчас же после прихода этой власти. Борьба была тяжелой, упорной. Враг был разгромлен.

Эти победы сузили круг врагов, расширили круг друзей. Наиболее дальновидные, наиболее честные поняли, что если советскую власть нельзя опрокинуть силой оружия, если народное хозяйство не подломилось под тяжестью трудностей, следовательно, эта власть корнями своими ушла в гущу народной жизни. Но остатки разбитого классового врага не сложили оружия.

Начались фракционные выступления троцкистской оппозиции, о которых здесь говорил государственный обвинитель. С самого начала эти выступления троцкистской оппозиции стали точкой приложения всех контрреволюционных сил. Контрреволюционеры всех оттенков оценивали троцкизм не только как надежду на падение советской власти, но и надежду на реставрацию капитализма.

Глубоко был прав тов. Вышинский, когда характеризовал эту борьбу, как борьбу двух систем. Это - борьба двух миросозерцании, и таковой она остается до последнего дня. Поскольку наиболее активным защитником прежней системы производственных отношений в их худшем выражении является сейчас фашизм, отсюда понятно, почему фашизм подал руку троцкизму, а троцкизм - фашизму, и они заключили союз для совместной эксплоатации, насилия и рабства.

Нужно понять нас. Нам не легко. Если мы, защитники, в этом процессе будем просить вас, товарищи судьи, отступить в отношении того или иного подсудимого от той высшей меры наказания, которую предлагал государственный обвинитель, то не по основаниям, лежащим в характере преступления или в личности подсудимого, а по основаниям, которые вытекают из самого факта силы, могущества и мощи Советского Союза. И это основной наш довод в защите. К этому основному доводу защита в отношении защищаемого мною Пушина приходит, основываясь также и на его малом весе в его же собственной организации. Я не могу мириться с тем, чтобы поставить всех подсудимых по их удельному весу на одну доску. [c.220]

Товарищ прокурор при допросе здесь на суде Пушина спросил его: “А знали ли вы о существовании параллельного центра?”

Пушин ответил: “Я не знал”. И этому можно поверить, потому что ведь ни с кем из них, из главарей, он не был связан непосредственно. Он не был и в курсе всех тех директив, которые проводились центром.

Не забудьте, товарищи судьи, что в море ужасных злодеяний у Пушина есть еще один просвет. Он не был никаким, не только прямым, но и косвенным, путем связан с той директивой, упоминание о которой леденит нашу кровь. Я имею в виду террористические акты.

Мы, защитники, в этом процессе по крупицам, в буквальном смысле слова, можем собирать положительное насчет того или другого подсудимого.

Эти крупицы в деле Пушина я вижу в том, что его удельный вес в троцкистской организации был незначителен. Но я должен сказать больше. Все то, что составляет содержание и предмет его вины, было им самим дано в показании 22 октября, в день его ареста, причем со всеми деталями. Через несколько часов после ареста он написал собственноручное письмо, и он рассказал все, причем с такими деталями, которые не оставляют никакого сомнения в правдивости, искренности и откровенности этих показаний.

Позвольте мне напомнить вам один случай. Мы знаем, что в великом строительстве много людей перековывалось. Вот здесь был рассказан трагический случай с инженером Бояршиновым. Я помню его очень хорошо. Он стоит передо мной, как живой, на Шахтинском процессе. Он был тогда вредителем. Но вы видели, с какой искренностью, с какой честностью этот бывший вредитель стал прекрасным, советским работником. Во время процесса я прочитал отзывы о нем его товарищей по работе. Они с понятным ужасом писали о том чудовищном злодеянии, которое было совершено в Сибири, когда этот бывший вредитель, ставший честным работником, был раздавлен грузовым автомобилем.

Кто знает, может быть, то собственноручное письмо, которое в первые же часы после ареста писал Пушин, те показания, которые он давал, показания подробные и чистосердечные, и явились отголоском того внутреннего перелома, который намечался раньше.

Я позволю указать, что фактически Пушин отошел от работы троцкистов еще осенью 1935 года. Товарищ Вышинский спросил - может быть потому, что вы не получали задания? Ну пусть хотя бы поэтому, но ведь он имел возможность проявить собственную инициативу. Когда он в июле месяце 1936 года приехал в Каменский комбинат и встретился там с людьми, которых он же завербовал в троцкистскую организацию, он только издали, мимоходом с ними поздоровался, ему не хотелось говорить о вредительстве. Эта версия не была привнесена здесь на суде, она достаточно повторена в его показаниях от 17 января 1937 года. Эта мелочь важна в смысле характеристики искренности, в смысле правдивой оценки данных показаний. В последний год ни по линии вредительства, ни по линии передачи сведений вы не найдете нигде ни одного момента, который бы можно было криминализировать Пушину. Это - тоже положительный момент. Я думаю, вот эта совокупность [c.221] небольших положительных черт дает мне право просить, а вам право, может быть, удовлетворить мою просьбу, отступить от той высшей меры наказания, которую в отношении Пушина предлагал государственный обвинитель.

Последнее слово подсудимого Пятакова

Граждане судьи! Я отказался от защитительной речи, потому что государственное обвинение было правильно в смысле установления фактов, оно было правильно и в смысле квалификации моего преступления. Но я не могу согласиться, я не могу помириться с одним утверждением государственного обвинителя: это то, что я и сейчас остаюсь троцкистом. Да, я был троцкистом в течение многих лет. Рука об руку я шел вместе с троцкистами, но ведь единственным мотивом, единственным, который побудил меня дать те показания, которые я давал, - это было желание, хотя бы сейчас, хотя бы слишком поздно, избавиться от своего отвратительного троцкистского прошлого.

И поэтому я понимаю, что свое признание, рассказ о той деятельности - гнусной, контрреволюционной, преступной деятельности, которую проводил я и проводили мои соучастники, что он в смысле времени произошел слишком поздно для того, чтобы сделать для меня лично какие-либо практические из этого выводы. Но не лишайте меня права на сознание того, только на сознание того, что хотя бы и слишком поздно, но я все-таки эту грязь, эту мерзость из себя выбросил.

Ведь самое тяжелое, граждане судьи, для меня это не тот приговор справедливый, который вы вынесете. Это сознание прежде всего для самого себя сознание на следствии, сознание вам и сознание всей стране, что я очутился в итоге всей предшествующей преступной подпольной борьбы в самой гуще, в самом центре контрреволюции, - контрреволюции самой отвратительной, гнусной, фашистского типа, контрреволюции троцкистской.

Было бы неправильно думать, что, когда начиналась моя троцкистская деятельность, я знал, к чему все это приведет. Было бы неправильно думать - это не уменьшает ни в малейшей степени моих объективных преступных деяний - но было бы неправильно думать, что я субъективно ставил себе контрреволюционные задачи и сознавал, в какое болото мерзости, преступлений мы в конце концов придем.

Да, я сделал один раз попытку отойти от троцкизма. Это был 1928-30 гг., и эта попытка не была доведена до конца. Я не выбросил из себя всех остатков своего прошлого, осталась ядовитая заноза остатков троцкистской идеологии. Осталась заноза, которая сначала не имела больших практических для меня последствий, но дальше вокруг этого разрастался тот злокачественный нарыв, который привел меня на путь преступлений, предательства, измены. Этот нарыв вскрыт.

Не думайте граждане судьи, - хотя я и преступник, но я человек - что за эти годы, годы удушливого троцкистского подполья, я не видел того, что происходит в стране. Не думайте, что я не понимал [c.222] того, что делается в промышленности. Я скажу прямо. Подчас, выходя из троцкистского подполья и занимаясь другой своей практической работой, иногда чувствовал как бы облегчение и, конечно, человечески была эта двойственность по только в смысле внешнего поведения, но и двойственность внутри.

Я ведь понимал не только то, что делается. Я же видел, несмотря на то, что это ни в малейшей степени не уменьшает ни гнусности преступлений, ни их объективной значимости, но я же видел, что мы - группка троцкистов, как правильно сказал государственный обвинитель, передовой отряд фашистской контрреволюции, что мы нашими вредительскими деяниями не можем хотя бы на йоту действительно изменить объективный ход развития промышленности, хозяйства. Но так было. И когда уже к концу 1935 года, к 1936 году мы вплотную подошли, вернее, неправильно, - не вплотную подошли, а оказались в самой гуще государственной измены, предательства и самой неприкрытой фашистской контрреволюции, когда ясно было и для нас, что мы превращаемся в агентуру фашизма, тогда не только у меня было стремление уйти от этого. Я не нашел в себе ни достаточного мужества, ни достаточной твердости для того, чтобы стать на тот единственный путь, который открывался, это - путь добровольного рассказа о своей деятельности, выдача организации и выдача всего того, что я сделал в прошлом, т. е. сделать раньше, чем это я сделал.

Произошел арест. Арест совершил свою роль положительную в смысле дачи мной исчерпывающих, полных показаний о деятельности троцкизма. Но он сыграл свою роль только в том отношении, что если я раньше пытался неправильным путем как-то выкарабкаться из этой ямы, то арест поставил передо мной дилемму: или дальше до конца оставаться врагом, не сознавшимся, не раскрывшимся, оставшимся троцкистом до последнего дня, или стать на тот путь, на который я встал.

Я понимаю, что это не может служить мотивом для снисхождения. Я только поясняю суду, что меня в конце концов побудило дать те исчерпывающие показания, которые, я надеюсь, хоть немного помогли разобраться в этом грязном клубке.

Я не стану говорить, граждане судьи, - было бы смешно здесь об этом говорить, - что, разумеется, никакие методы репрессий или воздействия в отношении меня не принимались. Да эти методы, для меня лично по крайней мере, не могли явиться побудительными мотивами для дачи показаний.

Не страх являлся побудительным мотивом для рассказа о своих преступлениях. Что может быть хуже самого сознания и признания во всех тех преступлениях - тягчайших и вреднейших, которые пришлось делать?

Всякое наказание, которое вы вынесете, будет легче, чем самый факт признания. Вот почему я не мог помириться с утверждением государственного обвинения, что и сейчас, на скамье подсудимых, я, как был, так и остался троцкистом.

И вот тогда, когда не только я предстал перед советским судом, когда я несу полную уголовную ответственность по советским законам перед советским судом за свои преступления, когда мы отвечаем в полной [c.223] мере за все свои деяния, - тот, во имя которого мы это делали, по прямым указаниям и наущениям которого мы все это совершали, зная его очень хорошо, я думаю, - не найдет ничего другого, как отказаться от того, что мы делали вместе с ним и под его руководством, клеветать на нас, лгать, обвинять в трусости и в чем угодно другом.

Троцкий ничего другого не сделает. Я знаю его слишком хорошо, чтобы сомневаться в этом. Вместо того, чтобы здесь на суде с глазу на глаз опровергнуть или бросить мне эти обвинения, которые он, несомненно, будет бросать, вместо очной ставки с нами, конечно, легче, проще, безопаснее продолжать свою вредительскую работу.

Меня лично, граждане судьи, это очень мало трогает. Я только глубоко сожалею, что вместе с нами на скамье подсудимых не сидит этот основной преступник, не раскаявшийся, преступник до конца, каким является Троцкий.

Я слишком остро сознаю свои преступления и я не смею просить у вас снисхождения. Я не решаюсь просить у вас даже пощады.

Через несколько часов вы вынесете ваш приговор. И вот я стою перед вами в грязи, раздавленный своими собственными преступлениями, лишенный всего по своей собственной вине, потерявший свою партию, не имеющий друзей, потерявший семью, потерявший самого себя…

Не лишайте меня одного, граждане судьи. Не лишайте меня права на сознание, что и в ваших глазах, хотя бы и слишком поздно, я нашел в себе силы порвать со своим преступным прошлым.

Последнее слово подсудимого Радека

Граждане судьи! После того, как я признал виновность в измене родине, всякая возможность защитительных речей исключена. Нет таких аргументов, которыми взрослый человек, не лишенный сознательности, мог бы защитить измену родине. На смягчающие вину обстоятельства претендовать тоже не могу. Человек, который 35 лет провел в рабочем движении, не может смягчать какими бы то ни было обстоятельствами свою вину, когда признает измену родине. Я даже не могу сослаться на то, что меня свел с пути истинного Троцкий. Я уже был взрослым человеком, когда встретился с Троцким, со сложившимися взглядами. И если вообще роль Троцкого в развитии этих контрреволюционных организаций громадна, то в тот момент, когда я вступал на этот путь борьбы против партии, авторитет Троцкого был для меня минимальным.

Я пошел с троцкистской организацией не во имя теорийки Троцкого, гнилость которой я понял во время первой ссылки, и не во имя признания его авторитета вождя, а потому, что другой группы, на которую я бы мог опереться в тех политических целях, которые я себе ставил, не было. С этой группой я был связан в прошлом и поэтому я с нею пошел.

Пошел не потому, что я был на этот путь борьбы втянут, а на основе собственной оценки положения, на основе добровольно выбранного [c.224] пути. И за это я несу полную, исключительную ответственность - ответственность, которую вы будете мерять по букве закона и по тому, что вам говорит ваша совесть судей Советской Социалистической Республики.

На этом я бы мог кончить свое последнее слово, если бы не считал необходимым возразить против освещения процесса, освещения частичного, не в основном пункте, данного здесь, которое мне приходится отклонить, не с точки зрения лично моей, а с точки зрения политической. Я признал свою вину и дал полные показания о пей, не исходя из простой потребности раскаяться, - раскаяние может быть внутренним сознанием, которым можно не делиться, никому не показывать, - не из любви вообще к правде, - правда эта очень горька, и я уже сказал, что предпочел бы три раза быть расстрелянным, чем ее признать, - а я должен признать силу, исходя из оценки той общей пользы, которую эта правда должна принести. И если я слышал, что на скамье подсудимых сидят просто бандиты и шпионы, то я против этого возражаю, возражаю не с точки зрения защиты себя, потому что, если я признал измену родине, то изменял ли я ей в сговорах с генералами, с моей точки зрения, человеческой, это мало значит, и нет у меня профессионального высокомерия, - что допускается предавать с генералами, а не допускается с агентами.

А дело состоит в следующем - процесс этот показал два крупных факта: сплетение контрреволюционных организаций со всеми контрреволюционными силами страны. Это один факт. Но этот факт есть громадное объективное доказательство. Вредительство может быть установлено техническими экспертами, террористическая работа состояла в связи стольких людей, что показания этих людей, кроме вещественного доказательства, дают абсолютную картину. Но процесс - двуцентрический, он имеет другое громадное значение. Он показал кузницу войны и он показал, что троцкистская организация стала агентурой тех сил, которые подготовляют новую мировую войну.

Для этого факта какие есть доказательства? Для этого факта есть показания двух людей - мои показания, который получал директивы и письма от Троцкого (которые, к сожалению, сжег), и показания Пятакова, который говорил с Троцким. Все прочие показания других обвиняемых, они покоятся на наших показаниях. Если вы имеете дело с чистыми уголовниками, шпиками, то на чем можете вы базировать вашу уверенность, что то, что мы сказали, есть правда, незыблемая правда?

Понятно, государственный обвинитель, суд, которые знают всю историю троцкизма, которые знают нас, не имеют никакой причины подозревать, что мы, неся на спине бремя террора, еще для удовольствия присвоили себе государственную измену. Убеждать в этом вас нет никакой надобности. Надо убедить, во-первых, распыленные, бродящие троцкистские элементы в стране, которые не сложили еще оружия, которые опасны и должны понять, что мы здесь говорим, потрясенные до глубины, и говорим правду и только правду. И надо еще показать всему миру то, что Ленин - я с дрожью повторяю его имя с этой скамьи - в письме, в директивах для делегации, направляющейся в Гаагу, [c.225] писал о тайне войны. Кусок этой тайны нашелся в руках сербского молодого националиста Гаврилы Принципа, который мог умереть в крепости, не раскрыв ее. Он был сербский националист и чувствовал свою правоту, борясь за эту тайну, которая охраняла сербское национальное движение. Я не могу скрыть эту тайну и взять ее с собой в гроб по той причине, Что если я ввиду того, в чем признался, не имею права выступать, как раскаявшийся коммунист, то, все-таки, 35 лет моего участия в рабочем движении, при всех ошибках и преступлениях, которыми оно кончилось, дает мне право требовать от вас доверия в одном - что все-таки эти народные массы, с которыми я шел, для меня что-то представляют. И если бы я эту правду спрятал и с ней сошел со сцены, как это сделал Каменев, как это сделал Зиновьев, как это сделал Мрачковский, то я, когда передумывал эти все вещи, в предсмертный час слышал бы еще проклятие тех людей, которые будут убиты в будущей войне и которым я мог моими показаниями дать средства борьбы против готовящейся войны.

Поэтому оспариваю утверждение, что на скамье подсудимых сидят уголовники, которые потеряли все человеческое. Я борюсь не за свою честь, я ее потерял, я борюсь за признание правдой тех показаний, которые я дал, правдой в глазах не этого зала, не общественного обвинителя и суда, которые нас знают, как облупленных, а значительно более широкого круга людей, который меня знал 30 лет и который не может понять, как я мог скатиться. Мне нужно, чтобы они видели убедительно от начала до конца, почему я дал это показание, и поэтому, несмотря на то, что отчасти я уже говорил об этой вещи, я принужден дать картину событий и переживаний за последнее время, в первую очередь с момента получения последней инструкции Троцкого.

Я должен объяснить, почему решение, принятое в январе, раскрыть все не было выполнено, и должен объяснить, почему не мог я этого сделать на моем допросе, почему, пришедши в Наркомвнудел, хотя бы тогда немедленно не провел в жизнь это решение. Сомнения государственного обвинителя абсолютно законны. Внешние факты говорят против этого решения. И, кроме того, государственный обвинитель, который имеет за собой тот факт, что Каменев предпочитал погибать именно как бандит без политической программы, спрашивает себя, почему принять, что здесь есть искренность до конца, до конца сказана правда?

Я без всякого якания, - моя личность играет здесь минимальную роль, - должен, во-первых, назвать личные моменты, которые мне облегчили, что я раньше других и решительнее внутренне воспринял эту декабрьскую директиву Троцкого, как финал, как конец, как необходимость рвать. Это были личные причины. Часть моих сообвиняемых вернулись на путь борьбы, как убежденные троцкисты, стоящие на точке зрения перманентного отрицания возможности построения социализма в одной стране. Я вернулся, разуверившись в этой концепции Троцкого, вернулся, смалодушничал перед трудностями социализма в 1931-33 гг. Это показывает только, что признать строительство социализма теоретически легче, чем иметь ту силу и стойкость, которая [c.226] воспитывалась только у тех людей, которые шли с партией без борьбы, с глубочайшим внутренним сознанием. Сама теория при недоверии руководящему кадру или недостаточном доверии, при недостаточной связанности с кадрами - она была мертвой буквой, она была теоретической точкой зрения, а не практической. На этом я споткнулся и пошел обратно в это подполье. И на этом пути я сразу стая предметом обмана. Я об этом говорю не для того, чтобы уменьшить свою вину, а потому, что этот обман я увеличил, удесятерил по отношению к нашим рядовикам, и для того, чтобы вы поняли те личные элементы, которые мне облегчили понять необходимость поворота.

Когда я входил в организацию, Троцкий в своем письме не заикнулся о захвате власти. Он чувствовал, что эта идея мне будет казаться чересчур авантюристской. Он подхватил только мое глубокое беспокойство и то, что я могу в этом состоянии решиться присоединиться. А позже все уладится. И когда в разговоре с Пятаковым, в декабре 1932 года, он мне сказал: “Что ты, что ты, дело идет о государственном заговоре”, то это была в самом начале первая трещина.

В сентябре 1933 года Ромм привез мне письмо Троцкого, в котором, как бы само собой понятно, говорилось о вредительстве. Снова - и Ромм в показаниях своих говорит, что я был неслыханно ошарашен. Почему? Потому что, когда я вел переговоры, мне ни звука не сказали о вредительстве и не сказали не случайно. Знали, что после периода борьбы с вредительством, после раскрытия всей его отвратительности, я могу на этом сорваться. И поэтому это было скрыто от меня. И когда снова Пятаков мне раскрыл эти вещи, то я понятно знал: двери захлопнулись. Смешно начинать по этому поводу распри. Но это была вторая трещина.

И наконец, когда после директивы Троцкого 1934 года я, пересылая ему ответ центра, добавил от себя, что согласен на зондирование почвы, - сами не связывайтесь, обстановка может измениться. Я предлагал: пусть переговоры ведет Путна, имеющий связи в руководящих военных японских и германских кругах. И Троцкий мне ответил: “Мы не свяжемся без вас, никаких решений не примем”. Год молчал. Через год поставил нас перед фактом своего сговора. Вы поймите, что это не есть моя добродетель, что я против этого восставал. Но это - просто факт, чтобы вы поняли.

И какая картина передо мной? Первый этап. Киров был убит. Годы террористической подготовки, десятки бродячих террористических групп, ждущих на авось, чтобы ухлопать одного из руководителей партии, и результаты террора лично для меня были - утрата человеческой жизни без всяких политических последствий для нас. Для группового террора мы не могли заполучить в Москву нужных нам руководителей и организаций, это показывало состояние сил террористических организаций. А, с другой стороны, я же был достаточно близок к правительству и руководящим кругам партии, чтобы знать, что не только меры предосторожности органов безопасности, но народные массы настолько стали бдительны, что идея, что можно повалить наземь советскую власть террором, даже с помощью самых преданных, отчаянных террористических групп, что это - утопия, что можно [c.227] пожертвовать человеческими жизнями, но это не может свалить советскую власть.

Вторая сторона дела. Я видел, что Троцкий сам потерял веру. Первый вариант был прикрытый: “Ну-ка, мальчики, попробуйте своими силами, без Гитлера, свалить советскую власть. Что, не можете? Попробуйте сами получить власть. Не можете?” Сам Троцкий уже чувствовал свое полное внутреннее бессилие и ставил ставку на Гитлера. Теперь - ставка на Гитлера. Старые троцкисты исходили из того, что невозможно построение социализма в одной стране, поэтому надо форсировать революцию на Западе. Теперь им преподносят: на Западе никакая революция невозможна, поэтому разрушайте революцию в одной стране, разрушайте социализм в СССР. А то, что социализм в нашей стране построен, этого никто не может не видеть.

Второе - поражение.

Я мало-мальски военно-грамотный человек и могу оценить международную обстановку. И для меня было ясно: 1934 год - период, в котором я, при моей склонности к пессимизму, считал неизбежным поражение, гибель; уже в 1935 году есть все шансы на победу этой страны, и кто раньше маскировал перед собой, что он пораженец по необходимости, чтобы спасти то, что можно спасти, - тот должен себе сказать: я - предатель, который помогает покорить страну - сильную, растущую, идущую вперед. Для каких целей? Для того, чтобы Гитлер восстановил капитализм в России.

Все то, что говорил общественный обвинитель о реставраторском характере не только директивы Троцкого, но всей работы троцкистов, - это правда, которую не поколеблешь. Сами директивы были директивами на полное восстановление капитализма, и эти директивы не упали с неба: они подытожили то, что если люди стреляют в штаб революции, если люди подрывают народное хозяйство, то они подрывают социализм, а раз так, то они работают на капитализм.

И эта правда - основная правда, имеющая решающее значение для оценки троцкистов, как общественного течения, и это не закрывает обвинителю глаз на это. Наоборот, это указывает, что мы с этой платформой не могли дойти со своими собственными сотрудниками даже до какого-то кадра в 100 человек. Если государственный обвинитель признает это, - а он это полностью признает, - и считает, что мы не созвали даже совещания, которое решили созвать для выяснения, что даже близкие наши кадры не признают такой постановки, - это показывает, что троцкисты, эта группа людей преступных, покрытых кровью одного из вождей революции, натворивших неслыханно много преступных дел, в своей ставке на реставрацию все-таки просчитались.

Когда люди в борьбе идут с шорами, перед собой ничего не видят, они могут делать и делают вещи, имеющие страшные последствия и значение.

Но когда, вы, судьи, всякого из них особо будете оценивать, - а вы не можете иначе поступать, - вы не можете этого не учесть. Товарищи судьи… [c. 228]

Председательствующий: Подсудимый Радек, не “товарищи судьи”, а граждане судьи.

Радек: Извиняюсь, граждане судьи. Я должен рассказать теперь о закулисной стороне этого совещания, которое мы хотели созвать. Серебряков был полностью прав, когда сказал, что не было решения. Именно совещание было созвано для того, чтобы решить. Почему оно не состоялось? Почему это совещание не состоялось, что скрывалось за кулисами этого совещания, почему я даже человеку, так мне близкому, как Бухарин, который знал о ведущемся контакте с представителями западно-европейских и восточных держав, не сказал о декабрьской инструкции и не сказал о свидании Пятакова с Троцким?

Я буду об этом говорить, потому что это может иметь в дальнейшем практическое значение и даст ответ на вопрос, не осталось ли еще что-нибудь скрытого. Я думаю, что да: что осталось скрыто и от нас и от властей, а может быть открыто. Ясно уже было для меня, самоликвидация террористической организации - это нонсенс. В этой троцкистской организации есть люди разные, разных оттенков и, как оказалось, люди, связанные непосредственно с разведками. Я этого тогда не знал. Я не мог не допускать, что вокруг нас кто-то крутится. И в тот момент, в который мы выпустили бы из рук этих четырех людей, эту тайну,- в этот момент мы уже не в состоянии были никоим образом овладеть положением.

Я несколько возвращусь к фамилии Дрейцера. Государственный обвинитель говорил, что мы вернемся к этой фамилии, и я вернусь к ней в одном контексте, который здесь не разбирался.

Когда Дрейцер в продолжении 7-8 месяцев не появлялся в Москве, я мог думать, что это конспирация. Но когда Дрейцер не явился в январе и, получив от меня призыв приехать на совещание, приехал в Москву и не явился ко мне, - он был в Москве в 1935 году и не явился, - то для меня стало ясно, что Троцкий на основе той переписки, которую имел с нами, видя отпор Пятакова и сомнения наши насчет пораженческой линии, - что он создает наравне с параллельным центром какую-то новую чертовщину. Я это вижу в том, что Дрейцер в 1935 году прошел мимо нас.

Когда я прочел материал процесса об объединенном центре, то там не было ни одного факта, который мне был бы неизвестен, который прошел бы мимо других. Это означает, что тут действовала какая-то третья организация.

И, наконец, когда Пятаков вернулся из-за границы, он бросил мельком о разговоре с Троцким, что Троцкий ему сообщил, что создаются кадры людей, не развращенных сталинским руководством. Но когда я прочитал об Ольберге и спросил других, знает ли кто о существовании Ольберга, то об этом никто не знал, и для меня стало ясным, что Троцкий создает здесь, помимо кадров, прошедших его школу, организацию агентуры, прошедшей школу германского фашизма. И я непосредственно нашел ответ этому тогда, когда встал вопрос о совещании. Для меня было ясным, что ежели Дрейцер узнает о том, что мы поставим вопрос о директивах Троцкого в такой плоскости, что это может привести снова к расколу, как в 1928 году, то раньше, чем мы [c.229] поставим этот вопрос, нас уже не будет. Не потому, что Дрейцер плохо к нам относился, но потому, что он был вернейшим человеком Троцкого и он имел непосредственно более тесную связь с ним, помимо нас. Поэтому я не мог никак говорить людям о совещании. Когда мы им сказали, начались аресты, собрать их не было возможным.

Знал ли я до ареста, что это кончится именно арестом? Как я мог не знать об этом, если был арестован заведующий организационной частью моего бюро Тивель, если был арестован Фридлянд, с которым за последние годы я очень часто встречался. Не буду называть других фамилий, я могу назвать еще десяток фамилий людей, которые часто встречались со мной. Я тогда не мог ни на одну минуту иметь сомнения в том, что это дело окончится в Наркомвнуделе. И тогда я должен ответить на вопрос - почему я, вместо каких-то совещаний, не обратился к партии, не обратился к власти, а если я этого не сделал до ареста, то почему не сделал в момент ареста?

Ответ на этот вопрос очень простой. Ответ состоит в следующем. Я был одним из руководителей организации. Я знал, что советское правосудие не есть мясорубка, что есть люди разной степени вины среди нас, что мы - руководители - должны головой ответить за то, что делали. Но что есть значительная прослойка людей, которую мы свели на этот путь борьбы, которая не знала основных, я бы сказал, установок организации, которые в ослеплении брели вперед.

Когда я ставил вопрос о совещании, то я хотел размежевания, чтобы отделились те, которые хотели итти до конца, - тех можно выдать в руки даже связанных, - а тем, другим дать возможность уйти и дать возможность самим заявить о своей вине правительству.

Когда я очутился в Наркомвнуделе, то руководитель следствия сразу понял, почему я не говорил. Он мне сказал: “Вы же не маленький ребенок. Вот вам 15 показаний против вас, вы не можете выкрутиться и, как разумный человек, не можете ставить себе эту цель; если вы не хотите показывать, то только потому, что хотите выиграть время и присмотреться. Пожалуйста присматривайтесь”. В течение 2 с половиной месяцев я мучил следователя. Если здесь ставился вопрос, мучили ли нас во время следствия, то я должен сказать, что не меня мучили, а я мучил следователей, заставляя их делать ненужную работу. В течение 2 с половиной месяцев я заставлял следователя допросами меня, противопоставлением мне показаний других обвиняемых раскрыть мне всю картину, чтобы я видел, кто признался, кто не признался, кто что раскрыл.

Продолжалось это 2 с половиной месяца. И однажды руководитель следствия пришел ко мне и сказал: “Вы уже - последний. Зачем же вы теряете время и медлите, не говорите то, что можете показать?” И я сказал: “Да, я завтра начну давать вам показания”. И показания, которые я дал, с первого до последнего не содержат никаких корректив. Я развертывал всю картину так, как я ее знал, и следствие могло корректировать ту или другую мою персональную ошибку в части связи одного человека с другим, но утверждаю, что ничего из того, что [c.230] я следствию сказал, не было опровергнуто и ничего не было добавлено.

Я признаю за собою еще одну вину: я, уже признав свою вину и раскрыв организацию, упорно отказывался давать показания о Бухарине. Я знал: положение Бухарина такое же безнадежное, как и мое, потому что вина у нас, если не юридически, то по существу, была та же самая. Но мы с ним - близкие приятели, а интеллектуальная дружба сильнее, чем другие дружбы. Я знал, что Бухарин находится в том же состоянии потрясения, что и я, и я был убежден, что он даст честные показания советской власти. Я поэтому не хотел приводить его связанного в Наркомвнудел. Я так же, как и в отношении остальных наших кадров, хотел, чтобы он мог сложить оружие. Это объясняет, почему только к концу, когда я увидел, что суд на носу, понял, что не могу явиться на суд, скрыв существование другой террористической организации.

И вот, граждане судьи, я кончаю это последнее слово следующим. Мы будем отвечать по всей строгости советского закона, считая, что ваш приговор, какой он будет, справедлив, но мы хотим встретить его, как сознательные люди. Мы знаем, что мы не имеем права говорить массе, - не учителя мы ей. Но тем элементам, которые с нами были связаны, мы хотим сказать три вещи.

Первая вещь: троцкистская организация стала центром всех контрреволюционных сил; правая организация, которая с ней связалась и была на пути слияния, является тем же самым центром всех контрреволюционных сил в стране. С этими террористическими организациями государственная власть справится. В этом мы не имеем, на основе собственного опыта, никакого сомнения.

Но есть в стране полутроцкисты, четвертьтроцкисты, одна восьмая-троцкисты, люди, которые нам помогали, не зная о террористической организации, но симпатизируя нам, люди, которые из-за либерализма, из-за фронды партии, давали нам эту помощь. Этим людям мы говорим, - когда раковина оказывается в стальном молоте - это еще не так опасно; но когда раковина попала в винт пропеллера, может быть авария. Мы находимся в периоде величайшего напряжения, в предвоенном периоде. Всем этим элементам перед лицом суда и перед фактом расплаты мы говорим: кто имеет малейшую трещину по отношению к партии, пусть знает, что завтра он может быть диверсантом, он может быть предателем, если эта трещина не будет старательно заделана откровенностью до конца перед партией.

Второе: мы должны сказать троцкистским элементам во Франции, Испании, в других странах, а такие есть, - опыт русской революции сказал, что троцкизм есть вредитель рабочего движения. Мы их должны предостеречь, что они будут расплачиваться своими головами, если не будут учиться на нашем опыте.

И, наконец, всему миру, всем, которые борются за мир, мы должны сказать: троцкизм есть орудие поджигателей войны. Сказать это твердым голосом, ибо мы это узнали, мы это выстрадали, нам было неслыханно тяжело в этом признаваться, но это исторический факт, и мы за правду этого факта уплатим головой. [c.231]

Вот все, что мы, что я лично хотел бы сказать, чтобы та ответственность, которую я буду нести, не была только физической ответственностью, а принесла бы хотя бы маленькую пользу.

Мы, и я в том числе, не можем требовать никакого снисхождения, не имеем никакого на это права, и я не говорю, - тут никакой гордости нет, какая тут может быть гордость… я скажу, что не нужно нам этого снисхождения. Жизнь в ближайшие годы, пять - десять лет, когда будет решаться судьба мира, имеет смысл в одном случае, когда люди могут принимать участие хотя бы в самой черной работе жизни. То, что было, - исключает это. И тогда снисхождение было бы только ненужным мучением. Мы довольно спетая компания между собой, и когда Николай Иванович Муралов, ближайший человек Троцкого, о котором я был убежден, что он помрет в тюрьме и не скажет ни одного слова, - когда он дал свои показания и мотивировал их тем, что не хотел помереть в сознании, что его имя может быть знаменем для всякой контрреволюционной сволочи, - то это есть самый глубокий результат этого процесса.

Мы до конца осознали, орудием каких исторических сил были. Очень плохо, что при нашей грамотности мы это так поздно сознали, по пусть это наше сознание кому-нибудь послужит.

Последнее слово подсудимого Сокольникова

Я хочу воспользоваться своим последним словом не для того, чтобы отвергать или опровергать какие-нибудь данные следствия или выводы обвинительного заключения и государственного обвинителя. Я признал свою вину и свои преступления на предварительном следствии, полностью признаю их здесь и не имею к ним ничего добавить. Я хотел бы только просить суд верить мне в том смысле, что ничего много не скрыто, что сказано мною не полправды, а сказана вся правда. Я это говорю потому, что во вчерашней речи государственного обвинителя было указание на то, что такие факты бывали и поэтому я считаю себя обязанным это подчеркнуть и подчеркнуть как раз в той связи, о которой говорил государственный обвинитель.

Он упоминал, что на процессе объединенного центра обвиняемыми была скрыта политическая платформа троцкистско-зиновьевского блока. Мне в своих показаниях пришлось пополнить этот пробел. Я не считал возможным сохранять в этой части какую-нибудь недоговоренность, и все то, что было мне известно о политической платформе блока, было мною на следствии сообщено.

Каково было мое собственное отношение к этой платформе и каким образом я оказался борцом за нее, хотя в своем прошлом, в течение долгих лет, многих лет, выступал как верный член партии? Чтобы объяснить это, я должен сказать, что в моих выступлениях в 1925-и 1926 гг., несомненно, уже содержались все основные элементы программы капиталистической реставрации. Тогда мои выступления [c.232] встретили уничтожающую критику на XIV Съезде партии, встретили отпор всей партии. Это меня на известное время образумило. Но я должен признать, что я не отделался полностью от тех взглядов, которые я высказывал тогда, и в 1932 году я стал рецидивистом.

Я вернулся полностью к этим старым установкам и начал вновь борьбу за эти установки. Какие моменты определяли это обстоятельство? Определялось это тем, что к этому времени, к 1932 году, все основные оппозиционные антипартийные группки сошлись на общих позициях. Восстановился тесный союз зиновьевцев и троцкистов на основе программы правых, и с правыми был установлен к 1932-33 году теснейший контакт, хотя в тот момент они не вошли формально в блок, а вошли позднее. И вот это обстоятельство, должен сказать, для меня играло большую роль. И в 1932, и в 1933, и позднее - в 1935 году, то обстоятельство, что правые и центр правых, которые в наиболее развернутом виде, наиболее последовательно защищали, может быть не наиболее последовательно, но последовательно защищали установки капиталистической реставрации, ставку на кулачество, борьбу против индустриализации, борьбу с коллективизацией, то, что правые включились в борьбу, - это обстоятельство имело большое значение и для меня.

И позднее, в 1935 году - я показал это на предварительном следствии, и здесь на этот счет нужно упомянуть - в 1935 году, когда параллельный центр начал возобновлять свою работу, огромное значение имело то, что в этот момент правые в лице Томского, который был на это уполномочен всей центральной группой правых, дал свое согласие на вхождение в блок. Это чрезвычайно значительно укрепляло позиции блока, это открывало действительные возможности борьбы, и это подталкивало параллельный центр. Это, в частности, имело значение и для меня.

Каким же образом все-таки от этой программы, которая, при всей своей антипартийности, при всей своей полной противоположности социалистической программе, каким образом от этой политической программы мы пришли вот к той практике, которая привела параллельный центр, поставила параллельный центр в положение вождя авантюристской группки, как вчера эту группку еще беспощаднее характеризовал государственный обвинитель? Есть ли тут противоречие между характером программы, между фактом этой политической программы, которая была как-никак программой политической организации, и формами той деятельности, преступными, гнуснейшими, до которых дошел параллельный центр? Я считаю, что я должен это объяснить хотя бы в двух словах. Первое объяснение здесь заключается в том, что самый характер этой программы, самый характер программы восстановления капитализма, предлагаемый в социалистической стране, не мог не означать собой ничего другого, кроме голой авантюристической практики.

И второй момент. Связав себя этими установками, поставив себе эти цели капиталистической реставрации, блок оказался во власти того, что называется логикой борьбы. Эта фраза широко употребляется, но в таком виде она, конечно, обща. Вот как у нас это было, вот что [c.233] представляла собой наша логика борьбы, которая связала с железной необходимостью членов параллельного центра, стащила их со ступеньки на ступеньку.

Я думаю, что не должен тут говорить об отдельных фактах, которые были уже оглашены на предварительном следствии, на судебном следствии и хорошо известны вам, граждане судьи. Я думаю, что тут надо вкратце охарактеризовать для вас, для всей страны, для всех тех, кто, может быть, колеблется, мог бы стать преступником, мог бы начать антисоветскую борьбу.

Надо сказать, что, начав с антипартийных взглядов, мы оказались в необходимости бороться против социализма, мы оказались на позиции борьбы с нашей партией, противопоставили себя всем народным массам, которые шли вместе с партией.

Наша программа антипартийная, антисоциалистическая. Поэтому она немедленно развернулась и оказалась программой антинародной. То, что здесь говорил вчера государственный обвинитель, это же правильно. Эту программу мы не могли никому сказать, кроме своих ближайших членов центра. Мы ее даже не решались записать ни в одном документе, не решались ее распространять, потому что одно разоблачение такой программы уж означало бы банкротство нашего блока.

Наша программа была антинародной. Мы не могли опереться на массы. Значит, следующий шаг был тот, что мы должны были переходить - и попытка такая была - к заговорщическим методам борьбы. Кроме заговора, другого оружия у нас не оказалось в руках. Никакие возможности массовой борьбы не были для нас открыты. Но и для заговора-то у нас своих собственных средств не оказалось достаточно. Даже для заговора.

Если бы могли рассчитывать на то, что наши преступные планы, программы поддержат в стране хоть какие-то группки заговорщиков, которые могли бы представить из себя внутри страны какую-то угрозу для существования советской власти, для существования советского строя, - может быть, у нас развилась бы заговорщическая тактика, - такие примеры уже бывали. Но мы и для заговора-то не нашли достаточных сил, и мы должны были искать силы, союзников вне нашей организации и вне нашей страны. Мы должны были искать любых союзников, которые нам подворачивались, а подворачивались нам такие, которые были злейшими врагами тех, с которыми мы начали борьбу.

Так от заговора мы перешли к авантюрам, и от этих авантюр немедленно попали в фашистскую волчью яму, потому, что союзников нашли в фашистской организации, а они схватили нас, и мы стали их игрушкой.

Вот конкретно что значит, как можно представить себе, как мы сейчас представляем, как мы сейчас понимаем, - я думаю, что другие участники параллельного центра и организации, - мы все смотрим на это дело одинаково.

Мы воображали, что сможем использовать враждебные силы, а на самом деле мы Оказались совершенно беспомощной, презренной и подлейшей игрушкой в их руках. Но я должен сказать, что когда летом 1932 года я давал свое согласие на то, чтобы войти членом в запасный [c.234] центр, я, конечно, не представлял себе всей той картины… Я не знаю, может быть, это представляет какой-нибудь интерес, какое-нибудь значение для суда в данный момент, но факт был именно таков. Конечно, всей этой картины я себе не представлял, как развернется все это, я себе не представлял; что будет делать запасный центр, я себе не представлял. Я себе не представлял и того, что силы наши окажутся так ничтожны и что это полнейшее ничтожество наших сил приведет к бесславию, позорному концу нашей политики, уничтожению и падению.

Конечно, я думаю, никто не предполагает, что в течение этих лет борьбы, ну, скажем, я не испытывал некоторых колебаний, не участвовал в этой борьбе с внутренним надломом, с внутренними трудностями. Это все было, это так было. Но я должен сказать, что, конечно, пока эта борьба шла, и я, а думаю, и другие члены центра, - были охвачены каким-то безумным азартом этой борьбы, и мы шли со ступеньки на ступеньку, рассчитывая, что будет, так сказать, какой-то успех…

Несмотря на эти колебания, несмотря на то, что в каждом из нас, из участников центра, из участников организации, конечно, оставалась, говорила о себе, давала о себе знать его вторая душа, в хорошем смысле слова я это говорю, т. е. та душа, которая воспитана была в нем его прежней революционной работой, до его падения, ослепления и омерзения.