XXIV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXIV

Выехал я тогда из своего Лашина на дежурство при государе ночью 21 июля 1914 года. Мучительное, тревожное состояние из-за полной неизвестности меня не покидало.

Первая почтовая станция «Васильково», на которой перепрягали лошадей, находилась в глухом сосновом бору. Она не имела ни почтового отделения, ни телеграфа. Все же кое-какие новости дошли и туда. Знакомый мне ямщик Шоля, всегда очень необщительный, интересовавшийся ранее только своими «конями» и вином, сделался вдруг разговорчив и сообщил мне, что «какой-то проезжающий из Питера говорил ему, что не мы одни деремся теперь с немцами, а что и другие «царства» идут к нам на подмогу».

Кто эти другие, он назвать мне не мог, а только с довольством добавил:

– Ну, теперь как пить дать немцу будет крышка… чаво к нам суешься, коли не зовут!

На одной из следующих станций я нашел только оторванный клочок «Биржевых ведомостей», в котором кратко говорилось о вручении германским послом нам ноты с объявлением войны и что союзная с Германией Австрия продолжает не прерывать с нами сношений.

Это последнее меня особенно удивило и спутало.

Станция Николаевской железной дороги Чудово, куда я прибыл за несколько минут до отхода поезда, походила уже на военный лагерь. Она была переполнена запасными и офицерами. Пробираясь торопливо к своему вагону, я столкнулся со знакомым офицером, кирасиром Его Величества, ехавшим по мобилизационному расписанию за приемкой лошадей. Не зная точно, где находится государь, и предполагая, что Ее Величество в эти дни уже выехала из Петергофа в Царское Село или даже в Петербург, я спросил его об этом прежде всего.

– Я и сам не знаю, – отвечал он, – знаю только, что у нас в Царском Селе государя нет. Да и вряд ли он останется в Петергофе или переехал в Зимний дворец. Когда я уезжал, то усиленно говорили, что дворец переезжает или даже уже переехал в Москву, так как близость Петербурга к морю, на котором германский флот сильнее нашего, далеко не безопасна. Говорят, что сделано уже распоряжение все ценности из дворцов и Эрмитажа также перевезти на время войны куда-нибудь в более верное место. Я советую вам, поезжайте прямо в Москву. Государь, наверное, там.

Но и на этот раз людская молва о «намерениях двора» была ошибочна. Приехав к себе через Тосно в Гатчинский дворец, я узнал по телефону, что государь продолжал спокойно жить в Петергофе, на самом берегу моря, и предполагал лишь на день выехать в Москву для объявления там, по обычаю, манифеста.

Так как железные дороги ходили по мобилизационному графику, а попасть в дачные поезда можно было тогда только силой, то, чтобы не опоздать на дежурство, я решил выехать в Петергоф накануне, в тот же вечер, что мне и удалось, стоя на подножке вагона со своим чемоданом.

На вокзале в Петергофе я столкнулся с генералом Комаровым, командиром собственного Его Величества полка, – первым человеком, который мог мне сказать что-нибудь более определенное о событиях.

Он довез меня в своей придворной карете до дворца.

– Скажите, как же все это случилось и так неожиданно скоро? – спросил я его. Он развел только руками.

– Никто ничего не понимает, и сам государь не понимает, – отвечал он. – Всю кашу заварила, конечно, Австрия, а вместо нее Германия объявляет нам вдруг войну, а сама Австрия молчит и находится с нами в мире! Да и Вильгельм сам запутался. Его посланник объявил нам войну, а вечером, уже после этого, государь получил телеграмму из Берлина, где Вильгельм указывает, что теперь только от одной России зависит сохранить мир, и заклинает, чтобы наши войска не переходили границу234. Раньше немцы требовали, чтобы мы демобилизировались, а как демобилизироваться, когда Австрия первая стала бомбардировать Белград, несмотря на наше предупреждение.

Об этой удивительной по времени ее отослания телеграмме более подробно рассказал мне на следующий день и сам государь. Телеграмма эта пришла поздней ночью, на наше 20 июля, несколько часов спустя после объявления нам войны Германией. Государь находился уже в ванне, чтобы идти спать, и камердинер, зная от телеграфиста, что телеграмма от императора Вильгельма, не желал обождать нескольких минут и принес ее в ванную комнату. Помню, что я тогда высказывал мнение, что все это настолько странно, что единственно можно предположить только два обстоятельства: или Вильгельм II лично не знал, что его правительство через посланника уже поспешило объявить нам войну, или что телеграмма германского императора была послана еще днем, до этого события, и благодаря воцарившейся в Берлине суматохе и переполнению телеграфа пришла к нам так поздно.

Государь показал эту телеграмму также поздно ночью уже находившейся в кровати государыне, не менее его возмущавшейся такому странному перенесению ответственности на Россию.

– Ведь не мы объявили ему войну, а он нам, – говорила она.

Самой телеграммы я не видел, а потому и не могу сказать точно, в котором часу она была отправлена из Потсдама. Впоследствии мне говорили, что кайзер Вильгельм отправил ее спустя 6 часов после объявления нам войны.

Государя я нашел в то памятное по силе впечатлений дежурство сильно побледневшим и хотя чрезвычайно утомленным, но по виду спокойным.

– Вот что случилось, Мордвинов, – сказал он мне при встрече. – Могли ли мы с вами этого ожидать еще несколько дней назад? Но моя совесть спокойна, я сделал правда все возможное, чтобы избежать этого ужаса.

В конце июля вернулась из Англии императрица-мать. Не рыцарское отношение к ней во время ее обратного пути в Берлине волновало тогда живо всех, и для встречи государыни прибыли не только жители Петергофа, но и масса людей из Петербурга и его окрестностей.

Императрица была очень оживлена, с шутливой иронией отзывалась о немилостивом приеме, оказанном ей немецкими придворными, и была очень довольна восторженной встречей в Финляндии.

Финляндские студенты даже просили разрешения спеть перед ней свой особый национальный гимн, который не разрешалось петь в официальных случаях. В те часы и они были против немцев.

С приездом императрицы стало известно, что по просьбе матери государь разрешил великому князю Михаилу Александровичу вернуться на время войны на Родину. Он прибыл как-то незаметно для всех лишь поздней осенью, через север Финляндии в Петроград.

Ему было возвращено и прежнее военное звание. Вскоре он был назначен по инициативе кавказского наместница графа Воронцова-Дашкова командиром формировавшейся тогда из кавказских горцев особой дивизии, более известной под названием «дикой».

Многие, если не большинство, отнеслись с резкой критикой к этому назначению, находя его совсем не подходящим к брату государя. Но, как водится, поговорили, повозмуща-лись и забыли.

Великий князь командовал на фронте этой дивизией довольно долго и успешно и за личное мужество награжден был Георгиевским крестом235.

В марте 1915 года государь все же дал разрешение на состоявшийся три года назад брак Михаила Александровича, и этот бывший до этого не только морганатическим, но и незаконным брак стал, таким образом, и законным, и семьей признанным. Но прав престолонаследия потомству великого князя государь дать не мог, если бы даже этого и желал, так как оно противоречило бы совершенно закону, которому и Его Величество сам присягал.

29 сентября 1915 года была снята с великого князя и высочайшая опека, и я наконец освободился от угнетавшей меня обязанности.

Вскоре затем Михаил Александрович был назначен командиром 2-го кавалерийского корпуса. Но серьезная болезнь – язва желудка, – которой он, несмотря на полное, как казалось, излечение, не переставал страдать, возвратилась к нему с прежнею силою.

Он часто ездил поэтому с фронта в отпуск и в январе 1917 года, за месяц до революции, был назначен на вновь созданную, покойную должность генерала-инспектора кавалерии.

Что произошло в мартовские дни, уже известно. О дальнейшей участи Михаила Александровича я, находясь сначала подолгу в тюрьмах, а затем скрываясь на воле, наводил всеми путями справки. Сведения были многочисленны, но столь противоречивы, что о них мне придется сказать особо в другом месте.

* * *

Почти все мои предки были военными, но я лично с малых лет, восторгаясь отдельными подвигами, относился к самой войне всегда отрицательно; и потому, что я к ней относился отрицательно, я и сделался военным!

Действительно, какая яркая непоследовательность! Но она объяснялась у меня отчасти наивными мечтаниями в дни моего обособленного предоставленного самому себе детства да влиянием старинных, большею частью сентиментальных книг нашего имения, которые эти странные для мальчика моих лет мечтания тогда навеяли.

Из всех призваний призвание священника, монаха, в особенности отшельника в пустыне – этих врачевателей душ и молитвенников за всех – мне поэтому казалось наиболее великим и необходимым.

Но, ставя его в своих детских рассуждениях очень высоко, я находил лично себя для такого поприща совершенно недостойным.

Следующим по важности в моих тогдашних понятиях шло призвание доктора – целителя физических страданий и спасителя человеческих жизней. И оно казалось неимоверно трудным. Чтобы стать доктором, надо было, по словам моей милой воспитательницы Софии Эдуардовны Бурхард, очень много резать трупов, а в те годы я больше всего боялся темных комнат и мертвецов.

Подвиг рыцаря, офицера или солдата, защищающего свою родину и всех обиженных, шел непосредственно за этими двумя первыми и представлялся мне не менее тех великим, а вместе с тем легче достижимым и особенно красивым.

Во мне не переставало жить восторженное воспоминание о том первом офицере, которого я увидел на только что тогда отстроенном вокзале в Чудове при моей первой поездке из деревни в столицу.

Он так был не похож на всех остальных в своем красивом гусарском мундире, и так громко звенела его волочившаяся сабля, когда он с важностью прогуливался по платформе, что его облик запомнился мне до сих пор.

В то время шла у нас Турецкая война, и доходившие до нашего «Среднего села» иллюстрированные журналы рисовали мне самые страшные, но и удивительные картины из военных подвигов наших офицеров и солдат, а также и «зверства» турок.

В особенности я ненавидел тогда башибузуков. Это они ни за что ни про что убивают мирных христиан; они одни в моем воображении олицетворяли собою войну в виде какого-то злого дракона из сказки, пожиравшего живых людей…

– Ох, Господи, опять сколько народу-то перебили, – говорила, рассматривая со мной картины, моя няня Екатерина Николаевна Шамичева. – Уж такое это горе эта война… и чего только людям надо. Сидели бы у себя дома, а других бы не трогали – а вот поди ж ты, все дерутся и дерутся… уж котора война на моей памяти. Угомону на них, нехристей, нет. Православным и передохнуть не дают.

– А как же, няня, – спрашивал я, – если бы не было войны, то не было бы и офицеров?

– Ишь что выдумал, – сердилась старушка. – Как так не было бы – затово и афицера дерутся, чтобы войну поскорей изничтожить… афицера завсегда должны быть, чтобы страх у других был, штоб войны не было. Без них нас кажинный, кто хошь, обидит… Они да солдаты наши защитники, царевы слуги… За тово афицерам царем и сабли дадены, да и сам царь затово завсегда в афицерской одежде ходит.

Этих слов было достаточно, чтобы я решил сделаться непременно офицером. Воспитывавшая меня бабушка об этом и слышать не хотела.

Меня с братом вскоре увезли из деревни и отдали в немецкий пансион, где я должен был изучать латынь и приготовляться к поступлению в училище правоведения.

Это были три самых ненавистных года из всей моей жизни, но в конце концов мое упрямство одержало верх, и я был определен в военный корпус. Помогло моему упорству еще одно, немаловажное в моих детских глазах, обстоятельство – мое отвращение к молоку, которое тогда давали по утрам в младших классах правоведения. Помню, что мой брат, поступивший немного раньше меня в более низший класс корпуса, раньше меня надел красивый мундир с золотым галуном. Это был первый и последний случай, когда я ему позавидовал.

Попасть в корпус из-за большой моей близорукости было все же нелегко. Медицинский осмотр был очень строг, и многим, в особенности из-за глаз, было отказано в приеме. Помогла мне тогда моя прекрасная память. Во время освидетельствования других я успел, подойдя ближе, запомнить все буквы в том порядке, как они были начертаны на таблице для испытания зрения, и безошибочно назвал их затем доктору с дальнего расстояния.

Впоследствии, когда я стал уже молодым корнетом гвардейской кавалерии, мысли, высказанные когда-то моей няней, мне часто приходили на память. В своем главном они были верны – если офицеры и не могли «изничтожить» совсем войну, все-таки в их знании, способностях и мужестве заключалась единственная возможность сделать это неизбежно повторявшееся несчастье менее продолжительным и менее кровавым.

Умело ведя войска в бой, а не на бойню, они своими знаниями спасали тысячи человеческих жизней и, достигнув скорого успеха, заканчивали войну в более короткий срок, чем не подготовленные к военному делу люди.

«Зачем покупать победу ценой крови своих воинов, – говорил один из выдающихся военачальников древности, – когда долг полководца побеждать столько же искусством, как и оружием».

Эти слова также пали на душу и заставили бросить на время любимый полк и пойти в академию. Чтобы быть совершенно искренним, должен сознаться, что как одной из смешных причин моего поступления в корпус была когда-то моя исключительная нелюбовь к молоку, так и тут мое стремление в военную академию отчасти вызывалось моим нерасположением к офицерам генерального штаба.

Мне, как и большинству строевых офицеров, не нравились ни их самоуверенность, ни их превосходство, которые слишком часто чувствовались в их отношениях к простым строевым офицерам.

Мне хотелось на самом себе испытать, имеют ли они право так гордиться. Академия, расширив до известной степени мои теоретические военные познания и заставив более глубоко о них думать, все же показала мне, что офицерам Генерального штаба возвеличиваться совсем не приходится. Одних знаний, даже высших, в том на % духовном деле, каким является война, еще далеко не достаточно.

Требуется неизмеримо больше другого, что дается людям только свыше и что обнаруживается лишь во время боев, а не в мирной жизни.

Нахлынувшая внезапно мобилизация заставила меня особенно задуматься о своих собственных способностях и возможностях. Разбираясь строго в самом себе, я находил, что, отстав, будучи раньше лишь эскадронным командиром, давно от строя, я гожусь еще для занятия какой-нибудь ответственной должности в одном из больших штабов, но что стать хорошим командиром хотя бы кавалерийского полка (плохим, конечно, мог быть всякий) я вряд ли был бы уже в состоянии.

Но я как окончивший академию числился в запасе офицеров Генерального штаба и был убежден, что, как и во время Японской войны, сейчас же получу какое-нибудь соответствующее назначение.

Мой брат был по призванию более строевым офицером, чем я.

Ко времени объявления войны он был уже давно в отставке, женат и осел в своем имении Виленской губернии, где занимал должность уездного предводителя дворянства. Весть о мобилизации и нападении немцев заставила его бросаться во все стороны и проситься вновь на военную службу. При содействии начальника штаба Верховного главнокомандующего генерала Янушкевича, бывшего товарища его по корпусу, ему это вскоре удалось.

Брат был определен прежним чином ротмистра в свой родной лейб-гвардейский кирасирский Ее Величества полк, которым командовал свой же однополчанин, на 4 года младше брата по выпуску.

Что касается до меня, то по прибытии мое в Петергоф мне было сейчас же объявлено, что по повелению Его Величества я впредь и во время войны должен оставаться в числе тех 3-4 флигель-адъютантов, которые числились в личной свите государя императора.

Остальные, числившиеся в строевых частях, выступали на фронт со своими полками.

О том, что я получил назначение оставаться при государе, моя жена не знала и, предполагая, что я должен буду вскоре выехать тоже на фронт, не утерпела и приехала ко мне неожиданно из деревни, чтобы еще раз проститься и «собрать меня на войну».

Ее приезд совпал с днем, назначенным для отбытия Их Величеств в Москву, где предполагалось объявить манифест к народу о нападении на нас немцев.

Я должен был сопровождать государя в этой поездке и помню, что мне удалось за несколько часов, с большим трудом и с разрешения командующего императорской главной квартирой, найти себе заместителя в лице Димитрия Шереметьева. Таким образом, я лично не присутствовал при том всеобщем воодушевлении, которое охватило в тот день Москву236.

По словам возвратившихся оттуда моих сотоварищей по свите, оно не поддавалось описанию.

Моя Ольга пробыла со мной в нашей квартире в Гатчинском дворце только 2 дня и уехала обратно в деревню, чтобы поскорее перевезти всю семью в город и начать работать для раненых. Я же опять возвратился в Петергоф, где мне отвели новое помещение.

Хотя я первое время и не соприкасался непосредственно с фронтом, все же война поглотила меня настолько, что ни о чем другом я не был в состоянии в эти первоначальные дни думать.

С лихорадочным нетерпением я хватался за очередные сообщения из Ставки Верховного главнокомандующего, ловил всякие частные слухи и зарылся в военные карты и планы.

Мои товарищи по свите подтрунивали над моей этой «картоманией», что не укрылось от государя. Его Величество нередко поэтому дарил мне свои карты, в которых он более не нуждался и которые не представляли уже более ни малейшего секрета. К моему глубочайшему горю, и эти драгоценные для меня по воспоминаниям документы, на которых бывали пометки государя, погибли в числе других при разгроме большевиками моей квартиры в Гатчинском дворце.

Всякая война, несмотря на общие им все уже известные законы, мне всегда представлялась загадочной, а разразившаяся тогда почти над всею Европою – загадочной вдвойне.

Я думаю, не у меня одного, а у всех являлась в те годы непреодолимая потребность узнать, во что это выльется.

«Узнать же войну, – как говорил один выдающийся военный мыслитель, – можно только посредством лишь самой войны, изучая ее в глубоком раздумье за книгами и планами… Даже участник войны узнает ее постольку, поскольку он ее изучает».

Этими запомнившимися мне с академии словами и объяснялась, вероятно, моя тогдашняя страсть к военным планам и схемам и отчасти оправдывалось странное до глупости стремление постичь из них то, что может выявиться даже не во время самой войны, а только при ее окончании, да и то в далеком будущем…

В особенности я ожидал с нетерпением наступления субботы, дня, когда являлся с докладом к государю военный министр.

Обыкновенно к этому часу в приемную комнату перед кабинетом Его Величества приходили и другие лица из ближайшей свиты государя, чтобы узнать от него более точные и последние новости с фронта. Одних коротких сообщений Штаба верховного главнокомандующего, в которых чувствовалось много недоговоренного, как во всех подобных сообщениях, было нам, конечно, недостаточно.

Но и разговор с генералом Сухомлиновым обыкновенно ограничивался общими фразами об известных уже всем ранее событиях, и его сдержанность была нам всем понятна. Нельзя того же сказать о других нечальствующих и полуначальствующиx лицах. Как и всякие тайны, так и тайны военные могут представляться полезными и необходимыми или порою ненужными. Но есть и тайны просто смешные. К числу этих последних принадлежала и та таинственность, которой сначала была окутана Ставка тогдашнего верховного главнокомандующего.

В первые дни громадному большинству свиты государя было трудно добиться даже о месте ее нахождения. На все вопросы, обращенные по этому поводу к посвященным в это знание людям, отвечало лишь значительное их молчание, правда, придававшее этим лицам особенный вес в их собственных глазах, но тем не менее казавшееся другим весьма странным.

Тысячи других «мелких сошек», в виде бесчисленных железнодорожных служащих, телеграфистов, почтовых чиновников, фельдъегерей, наконец, прислуги и родственников лиц, уехавших с великим князем на фронт, обладали наравне с нами, как и с немцами, той же тайной и знали, что Ставка в те месяцы была расположена на железнодорожных путях около Баранович.

Кто-то где-то сказал: «Тайна – это ложь». Сказано настолько смело, что кажется притянутым за волосы, и хочется сейчас же возражать. Но немного подумав, нельзя не найти в этом утверждении значительной доли справедливости, так как только правда в различие от лжи не нуждается в скрывании. В числе бесчисленных причин скрываний всякого рода страх или намеренное желание навести других на неправильные заключения всегда играют одну из самых главных ролей, и в этом отношении ложь прочно соединяется знаком равенства с тайной. Как бы то ни было всякие скрывания, даже вынужденные, вообще неприятны и всегда ложатся хотя бы легкой тенью на достоинство человека. Эта тень становится уже совсем густой, когда хотят что-то скрыть от искренних друзей…

Начальника штаба великого князя генерала Янушкевича я знал хорошо. Он был одного выпуска со мной из академии. Это был тогда очень скромный, милый человек, прекрасный товарищ, ничем особенно талантливым, впрочем, не выделявшийся из начальствующей общей массы. Я думаю, по его характеру ему было весьма трудно работать с великим князем. Его убили большевики, кажется, во время сна, в вагоне237. У Янушкевича ввиду его назначения сразу же оказалось много завистников, а еще больше врагов. Его обвиняли главным образом в неспособности, не затрагивая все же его личных качеств как человека.

О военном министре тогдашних дней генерале Сухомлинове благодаря усиленным нападкам на него так называемых «общественных деятелей» составилось и в других наших широких кругах весьма определенное мнение. Когда большая публика начинает кого-нибудь обвинять, она обвиняет нелюбимого человека уже во всем, не желая разбираться и смешивая все в общую кучу. Так было и с генералом Сухомлиновым. Ему ставили в вину и слишком позднюю любовь к молодой, им разведенной женщине, и бросали прямое обвинение в измене Родине238. Все, что было между этими крайностями, разнообразилось также до чрезвычайности.

Генерала Сухомлинова я знал лишь по его военно-литературным трудам, соприкасаясь с ним довольно редко, лишь во время служебных сношений, а потому и лишен возможности судить о нем с исчерпывающей полнотой, столь необходимой в подобных случаях.

Все же я знал его настолько достаточно, чтобы судить о главных чертах его характера. Скажу только, что, по составившемуся у меня личному впечатлению, генерал Сухомлинов все же был намного более на своем месте, чем последовавшие вскоре за ним его преемники. Несмотря на все свои недостатки, он был намного умнее, находчивее, прямодушнее, открытее, а главное, был более военным в душе, чем генералы Поливанов, Шуваев, Беляев, а также Гучков, Савинков, Керенский и Троцкий.

Если бы мне был предоставлен выбор, то из всех перечисленных мной сейчас лиц я, не задумавшись ни на мгновение, остановился бы, безусловно, лишь на одном Сухомлинове. В нем чувствовалось по крайней мере меньше скрытой хитрости, чем у генерала Поливанова, в дни революции он не участвовал бы в разрушении армии. Он был, безусловно, талантливее и обладал намного большим административным опытом, чем его преемники.

Что касается до его «измены», то она существовала, конечно, только в воображении – никаких побудительных причин к измене у людей, находящихся в положении генерала Сухомлинова и с его характером, не бывает. Это можно было знать и заранее, несмотря даже на все «графические схемы», составленные для его обличения его многочисленными обвинителями.

Государь, будучи весьма наблюдательным и вдумчивым, с негодованием отвергал всякую мысль о подобном позорном обвинении, и если согласился, после долгих колебаний, с сильной нравственной болью, на отдачу своего бывшего министра под суд, то единственно из-за крепкого убеждения, что именно на суде и будет выяснена полная невиновность генерала и тем будет положен конец всем толкам и нападкам.

Чем кончился этот долгий суд и не менее долгое заключение Сухомлинова в крепости, уже известно каждому.

Генерал Сухомлинов вырвался из Совдепии и скончался в Берлине, в полном одиночестве. Жена его была уже давно расстреляна большевиками239. Жил он в большой бедности, так как издательство вместо обещанной большой суммы за его воспоминания уплатило ему ничтожный гонорар. Его записки вызвали сначала много разговоров, потом о них забыли. В них он подробно говорит о своих обвинителях.

На похоронах бывшего русского министра, оклеветанного молвою, но любившего, быть может, сильнее матери, свою Родину и ее войско, присутствовали всего лишь один или два офицера из улан Его Величества, возложивших полковой венок на гроб своего бывшего однополчанина, да немка, переводчица его мемуаров. Больше никого не было. Лишь в конце службы, как мне передавал свидетель, уланский офицер, появился какой-то неизвестный представительный господин, оказавшийся англичанином, и, возложив молча на гроб громадный пучок белой сирени, сейчас же удалился.

Чуткое внимание родного Сухомлинскому уланского Его Величества полка вряд ли будет служить укором другим. Оно только лишний раз доказывает, насколько душевные движения рыцарской полковой семьи остаются всегда непонятными для «широкой общественности», говорящей громкие фразы, постоянно подозревающей предательство других и никогда не знающей своих собственных предательских слов и поступков.

С именем генерала Сухомлинова связывалось тесно в толках имя покровительствуемого им ранее жандармского подполковника Мясоедова, уличенного в шпионстве и вскоре затем казненного.

Хотя все дело о Мясоедове было большой тайной, тем не менее о нем тогда усиленно и много говорили. За давним временем я уже забыл все подробности, которые рассказывались как об обстоятельствах, способствовавших раскрытию этой измены, так и о соучастниках.

Мне запомнилась, из-за особенно тяжелого впечатления, только одна случайная встреча в Ставке, уже через два года после казни Мясоедова, с одним военным следователем, принимавшим самое живое и непосредственное участие в расследовании всего дела.

Это был еще молодой человек как по своим чинам, так и по наружности, показавшийся мне почему-то более «интеллигентского», чем военного типа. Кажется, он был гражданским юристом, взятым из-за войны на военную службу. Фамилию его я уже теперь забыл.

Но насколько мне смутно вспоминается, он, кажется, носил фамилию Орлова, того бывшего судебного следователя по особо важным делам Орлова, нашумевшее дело которого о подделке фальшивых документов сейчас (1929 год) привлекло всеобщее внимание.

Я не помню, по какому поводу зашел тогда разговор о Мясоедове. Кажется, этот незнакомый офицер, войдя в комнату и представляясь немногим тогда находившимся в ней лицам свиты, сразу же заговорил о нем, называя себя «тем, кто разоблачил этого шпиона»240

– Пришлось все-таки порядочно с ним повозиться, – говорил он самодовольно. – Этот негодяй упорно оправдывался и всякими способами отрицал свою вину… еще бы… Но не на таких простых напал! Мне удалось найти ясные доказательства и довести его, как он ни упирался, все-таки до виселицы. Нарочно пошел посмотреть, как его вешали… Вот и его бывшая шашка при мне, отобранная мною при его аресте. Не расстаюсь с нею, постоянно ношу в воспоминание об исполненном долге. – И он любовно похлопал свое оружие.

Способствовать раскрытию измены своей Родине, в особенности в военное время, конечно, долг всякого офицера, а тем более призванного к тому юриста, но все остальное было для меня уже слишком и невольно говорило о каком-то злобном пристрастии и совсем ненужной хвастливости.

Тяжелое, гнетущее чувство от самодовольных, отрывочных фраз этой встречи осталось у меня до сих пор. Всякую спокойно обдуманную судом и совершенную по правилам смертную казнь я всегда считал, как и почти все мои предки, равной самой злобной выдумке человечества. У государства имеется много способов достойно наказать и навсегда обезвредить самого закоренелого и наиболее опасного преступника, не лишая его жизни. Когда казнят убийцу, совершают одинаковое с ним, быть может, даже более сильное по хладнокровию и тщательности подготовки преступление, не возвращают к жизни убитого, забывают о бывавших ранее так называемых «судебных ошибках», а главное, как доказывает статистика, даже совершенно не устрашают будущих убийц. Большинство убивавших редко вспоминают во время убийства о карающем законе. Но, возмущаясь против смертной казни, не будет ли это означать, что возмущающийся проникнут большей жалостью к убийце, чем к убитому? Ничуть! Моя жалость всегда будет на стороне всякого насильно лишенного жизни и, конечно, неизмеримо сильнее выраженной по отношению к невинной жертве, чем к ее насильнику. Мне постоянно было непонятно существование закона, столь давно определенного Новым Заветом и еще в глубокой древности, да и во время царствования Елизаветы Петровны не применявшегося русскими властителями. Разница между жестоким языческим временем и нашим якобы просвещенным светом христианской любви тут становится еще более ужасной. Раньше язычники вешали и рубили головы христианам, теперь христиане казнят смертию своих же христиан, привлекая присутствовать при казни священника с крестом Спасителя всего человечества и обставляя позже порою даже краткой церковной службой. Есть ли что-либо более противоречивое в подобных религиозных воззрениях!!! Мне могут сказать, что я сгущаю краски. О нет! Я их сгущаю недостаточно, да и имею право так говорить – я сам был приговорен большевиками к расстрелу и на себе испытал, какой невыносимой мукой сказывается на человеке ежеминутное ожидание неминуемой кровавой расправы…

В душе русского человека издавна лежало отвращение к смертной казни, как и не было чувства злобной мести. Наши древние законы служат тому доказательством.

Невольно вспоминается мне при этом и другая столь же случайная и столь же сильная, но уже по другому впечатлению, встреча.

Это было как-то летом, в нашей деревне, незадолго до войны. Возвращаясь с женой с какой-то дальней прогулки, мы заметили изможденного больного старика, с большим трудом копавшегося в огороде, отнесенном в луга далеко от человеческого жилья.

– Бог в помощь тебе, дедушка, – приветствовала его моя жена. – Что это тут ты такой больной и старый работаешь?.. Молодым бы это дело поручил!

– Ах, ты, золотце мое, барыня, – заговорил он, – кому и работать-то теперь, как не мне… один я остался. Сын был кормилец, так и того о последнем празднике убили, а других сродственников нет… Сынок мой этот огород-то, спасибо ему, обрядил… Хоть по старости и недужится, а есть все надо. Вот и копаюсь тута.

– Кто ж убил его? – спросил я.

– А у суседа моево, Петра Афанасьева, сын Ванька, золотце ты мое, барин, он, несчастный, и убил. Чай ево сам знаешь… буйный… мы все тута тебе известны.

– Что ж, суд-то уже был?

– Ну какой там суд, золотце мое, по пьяному делу колом убил. Простил я его и начальству не жалился. Так без станового и похоронили. Да што взаправду и в суде-то евтом. В тюрьму аль там в Сибирь Ваньку-то засадили б, а евоным маленьким ребятишкам без отца-то с голодухи помирать?! Тоже ведь христианские души. А сынка-то моево все одно не воротишь. Горевать, так уж пущай я один старый буду. Недолго мне и жить.

* * *

Теперь мне пришлось бы переходить к воспоминаниям о самой войне, большую часть которой я провел вблизи государя и довольно долго на фронте, исполняя его поручения.

Задача, за неимением здесь, на чужбине, моих дневников, чрезвычайно трудная, почти неисполнимая, да и при таких условиях вряд ли кому нужная.

Общий ход военных событий вместе с опубликованными архивными документами известен почти каждому, и только некоторые подробности, сохранившиеся еще в моей памяти, могли бы, пожалуй, заинтересовать будущего исторического романиста, но не историка.

Хотя история пишется людьми, для людей и о людях, она все же не останавливается на переживаниях отдельных, не исторических лиц, и ей безразличны оттенки красок тех картин, которые приходилось видеть невлиятельному современнику.

Даже самый тщательный и строгий суд истории редко склонен выслушивать таких мелких свидетелей…

А все-таки все события складываются даже не из мыслей, а из настроений отдельных лиц. Сколько было пережито, передумано всеми русскими, в том числе и мною, за эти длинные военные годы и в особенности потом!

Внезапное отречение государя, и как единственное, то есть непосредственное следствие этого, позорный конец войны, захват власти в России убийцами и грабителями, полный разгром моей Родины!

Все следовало одно за другим, не давая опомниться!

Сколько несчастий – целая эпоха несчастий, всегда где-то, около каждого народа таящихся, но – настойчиво опять повторяю – вызванных у нас непосредственно к жизни лишь одним отречением!

С этого страшного события я и начал свои записки. Точно в предчувствии, во что оно выльется, оно наполнило меня ужасом, с которым не могло даже сравниться отчаяние от последовавших за тем испытаний.

Все эти несчастья, конечно, были тесно связаны не с моей только судьбой, но с судьбой всякого русского. Они лишь отразились на мне, как я о том написал. Но в своих записках я не смел, конечно, отождествлять свое существование – существование какой-то песчинки в вихре событий – с великой судьбой моей Родины.

Россия, я знаю, будет жить века и выйдет снова на путь добра, света, довольства и справедливости, а моя личная жизнь почти что окончена…

Милое, хотя и сиротливое детство, мечты юности, стремления зрелого возраста, сердечные люди, которые меня окружали, – все мне дорого, всех за все горячо благодарю, но все это уже далеко позади, да и во многом приходится самому каяться…

Хоть и медленно, но надвигается старость. Пора почаще задумываться не над скупо отмеренным земным будущим, а над будущим вечным.

Пора и кончить мои записки…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.