Глава IV. УТРАЧЕННОЕ НАСЛЕДИЕ ГОРБАЧЁВА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IV.

УТРАЧЕННОЕ НАСЛЕДИЕ ГОРБАЧЁВА

Говоря обычным для политики языком, Горбачёв потерпел поражение и поражение катастрофическое: «демократическая реформация», которую он пытался провести в Советском Союзе, закончилась распадом страны и государства[82]. Но это не все, что можно сказать о шести с половиной годах его лидерства, которые были отмечены двумя беспрецедентными достижениями Горбачёва. Он подвёл Россию (тогда еще советскую Россию) к реальной демократии ближе, чем когда-либо в ее многовековой истории. И совместно с партнёрами, которых он нашел в лице американских президентов Рональда Рейгана и первого Джорджа Буша, ближе, чем кто-либо до него, подошёл к окончанию многолетней холодной войны.

Бессмысленно, впрочем, полагать, что Горбачёв должен был непременно завершить свои начинания. Немногие реформаторы, даже «выдающиеся исторические деятели», способны увидеть свою миссию во всем объёме, от и до. Особенно это касается зачинателей больших перемен, характер и длительность которых порождают больше препятствий и проблем, чем их авторы (если только это не Сталин) могут или успевают преодолеть. «Новый курс» Франклина Рузвельта, эта перестройка американского капитализма, продолжался, с отступлениями, еще много лет после смерти автора. Большинство таких лидеров только открывают политические двери, оставляют после себя не существующие прежде альтернативные пути и надеются, как Горбачёв, который не раз заявлял, что то, что начато, будет «необратимо»{216}.

Исторические шансы модернизировать Россию постепенно и на основе всеобщего согласия и положить конец холодной войне составили наследие Горбачёва. То, что оно оказалось утрачено или разбазарено, было виной элит и лидеров, пришедших после него, как в Москве, так и в Вашингтоне. В результате, эти шансы вскоре получили неверное представление и были полузабыты. Несмотря на демократические прорывы, имевшие место при Горбачёве, роль «отца русской демократии» вскоре была отдана его преемнику Борису Ельцину. Ведущие американские журналисты, как и представители вашингтонского политического истеблишмента, теперь заявляют своим читателям, что это именно Ельцин начал «переход России от тоталитаризма», он «поставил Россию на путь демократии», и при нем случились «первые проблески демократической гражданственности»{217}.[83] «Демократия возникла в России после краха советского коммунизма в 1991 г.»{218}. В итоге, горбачёвская модель эволюционной демократизации была вычеркнута из истории и, следовательно, из политики.

Как можно объяснить подобную историческую амнезию? В постсоветской России главная причина заключалась в политической целесообразности. Опасаясь народного возмущения по поводу их роли в развале Советского Союза и не стихающей популярности Горбачёва за рубежом, Ельцин и его ближайшее окружение заявили, что именно новый российский президент, несомненно, был «отцом русской демократии», а Горбачёв всего лишь неуверенным реформатором, который надеялся «спасти коммунизм»{219}. Поначалу даже некоторые русские сторонники Ельцина понимали, что это не отвечает действительности и опасно для будущего страны. Один деятель, который, оценивая роль Горбачёва, назвал его «освободителем», написал: «Чудес не бывает: люди, не способные оценить великого человека, не могут успешно руководить государством»{220}.

На Западе и особенно в Соединенных Штатах пересмотр истории определялся идеологией. Исторические реформы Горбачёва, как и прежние надежды Вашингтона на то, что они состоятся, оказались моментально забыты после 1991 г., когда крах Советского Союза и мнимая победа Америки в холодной войне положили начало новой американской идеологии триумфализма. Вся история «побежденного» советского врага отныне преподносилась в американской прессе как «семь десятилетий жёсткого и безжалостного полицейского государства», как «рана, причинённая народу» и мучившая его «большую часть столетия», как опыт, оказавшийся «насквозь даже большим злом, чем мы предполагали». Брошенное Рейганом в адрес Советского Союза обвинение — «империя зла», — которое он, под воздействием горбачёвских реформ, сам с радостью забрал назад всего тремя годами раньше, вновь получило признание. А один влиятельный американский колумнист даже заявил, что «фашистская Россия» была бы «гораздо лучше»{221}.

Сходным образом реагировали и американские ученые, часть которых также подверглась влиянию «триумфалистской веры». За небольшим исключением, они предпочли вернуться к старым советологическим аксиомам, согласно которым советская система всегда была нереформируемой, а её судьба — предопределённой. Мнение о том, что в ее истории были многообещающие, по «неизбранные дороги», вновь было отвергнуто как «невероятная идея», основанная на «сомнительных допущениях». Предложенный Горбачёвым «эволюционный средний путь… был химерой», такой же, как в свое время НЭП, попыткой «реформировать нереформируемое», так что Советский Союз скончался из-за «недостатка альтернатив». В связи с этим, большинство учёных, даже в свете череды последовавших бедствий, уже не задавались вопросом: а, может быть, реформированный Советский Союз был бы лучшим будущим для посткоммунистической России или любой другой из бывших союзных республик?{222}. Напротив, они настаивали, что всё советское «должно быть отброшено» за ненужностью, а «всё здание политико-экономических отношений полностью разрушено» — убеждение, которое вылилось в американскую энтузиастическую поддержку тех крайних мер, которые проводил Ельцин в 1990-е годы{223}.

Пересмотр истории Советского Союза потребовал пересмотра взгляда и на его последнего лидера. Некогда признанного «радикалом № 1» Советского Союза, которому рукоплескали за его «смелость», Горбачёва теперь обвиняли в недостатке «решительности и продуктивности», как и в недостатке «радикализма»{224}. Лидер, который, будучи у власти, говорил о себе: «Всё стоящее в философии появилось сначала как ересь, а в политике как мнение меньшинства», — и которого за «ересь» в политике ненавидели собственные коммунистические фундаменталисты, был презрен как человек «без глубоких убеждений» и даже как «ортодоксальный коммунист»{225}. Вера Горбачёва в «социализм с человеческим лицом» порождала упорную идеологическую реакцию, которая также способствовала утверждению мысли о том, что рынок и демократию в Россию принёс Ельцин{226}.

Представление о том, что продемократические меры Горбачёва и другие его реформы были недостаточно радикальны, препятствует пониманию фатальной разницы между его подходом и подходом Ельцина. От Петра I и до Сталина главным методом властных преобразований в России была «революция сверху», которая навязывала болезненные изменения обществу путём государственного принуждения. Если вспомнить историю, то в России всегда было немало тех, кто, приветствуя реформы, отвергал подобные методы «модернизации через катастрофу» за их чрезвычайно высокую цепу, материальную и человеческую, и за то, что они закрепляли за русскими людьми статус подданных государства вместо того, чтобы освободить их и сделать демократическими гражданами. Ельцинские меры начала 1990-х годов, получившие название «шоковая терапия», несмотря на преследуемую им принципиально иную цель, продолжили эту порочную традицию{227}.

Горбачёв же категорически отвергал эту традицию. Он был с самого начала решительно настроен провести страну — впервые в её многовековой истории — через поворотный момент без кровопролития. Перестройка, заявлял он, это «исторический шанс модернизировать страну путём реформ, то есть мирными средствами», процесс «революционный по содержанию, но эволюционный по методам и форме перемен». Это означало, что, инициированное сверху, «дело перестройки» передавалось «в руки народа» путем «демократизации всех сфер жизни советского общества». Известно, какую цену Горбачёв заплатил за выбранную им «демократическую реформацию» (для человека у власти — уже своего рода ересь) как альтернативу русской истории насильственных трансформаций{228}.[84]

В условиях политических и социальных потрясений ельцинских постсоветских 1990-х годов, российские историки и другие интеллектуалы, в отличие от их американских коллег, начали переосмысливать последствия советского распада. Всё больше людей приходило к выводу, что определённая форма горбачёвской перестройки, или «некатастрофичной эволюции», пусть даже без него, была шансом демократизировать и маркетизировать страну менее травматичными и затратными, а значит, более эффективными, методами, чем те, что были выбраны при Ельцине. На эту тему российские историки (и политики) будут спорить еще долгие годы, но судьба демократизации страны показывает, почему некоторые из них уже сейчас убеждены, что подход Горбачёва был «упущенной альтернативой»{229}.[85]

Рассмотрим вкратце «траекторию», как говорят специалисты{230}, четырёх основных компонентов любой демократии, по которой они развивались в России до и после конца Советского Союза в декабре 1991 г.:

Без значительного числа независимых средств массовой информации другие элементы демократии, от честных выборов и механизмов ограничения власти до системы правосудия, не могут существовать. В 1985–86 гг. Горбачёв, в качестве первой важной реформы, ввёл «гласность», что означало постепенное уменьшение официальной цензуры. Результатом стало появление к 1990–91 гг. огромного количества независимых публикаций и, что было более важным для того времени, в значительной мере свободных от цензуры государственных телевидения, радио и газет. Последнее явилось заслугой руководящих усилий Горбачёва, продолжающегося государственного финансирования центральных СМИ и отсутствия других сил, которые могли бы использовать эти инструменты для формирования общественного мнения в своих целях.

Обратный процесс начался после победы Ельцина над ГКЧП в августе и отмены СССР в декабре 1991 г. В обоих случаях им были закрыты несколько оппозиционных газет и восстановлена цензура Кремля на телевидении. Это были временные меры; более продолжительный контроль над постсоветскими российскими СМИ был установлен после вооружённого уничтожения Ельциным российского парламента в 1993 г. и его «приватизационных» указов, сделавших узкую группу людей, известных как «олигархи», собственниками главных богатств страны, в том числе СМИ.

Президентские выборы 1996 г., которые Ельцин едва не проиграл кандидату от Коммунистической партии, ознаменовали конец подлинно свободных и независимых общенациональных СМИ в постсоветской России. Несмотря на то, что некоторый плюрализм и независимый журнализм в СМИ продолжали сохраняться, — что было, в основном, следствием междоусобных войн между их олигархическими владельцами и остаточным эффектом горбачёвской гласности — они неуклонно деградировали. Как позже подчёркивал редактор одного из ведущих перестроечных и постсоветских изданий, «в 1996 г. российская власть и … крупнейшие бизнес-группы … совместно использовали СМИ, в первую очередь, телевидение, для целенаправленного манипулирования поведением избирателей — и добились осязаемого успеха. С этих пор ни власть, ни олигархи уже не выпускали этого оружия из своих рук»{231}.

Другие российские журналисты, сравнивая свой опыт работы при Горбачёве и при Ельцине и Путине, отдавали предпочтение первому. Вот, однако, мнение осведомленного американца, главы международной мониторинговой организации, высказанное им в 2005 г.: «В годы гласности храбрая журналистика вышибала закрытые двери в историю, разжигала жаркие дебаты о многопартийной демократии и вдохновляла советских граждан на свободные речи… По в сегодняшней России храбрые журналисты в опасности… Репортажи на общественно значимые темы подвергаются всё более жёсткому контролю, и публика остается в неведении относительно коррупции, преступности и нарушений прав человека»{232}.[86]

По той же «траектории» развивались и российские выборы. Первые в советской истории общенациональные выборы на альтернативной основе на Съезд народных депутатов СССР состоялись в марте 1989 г. И, хотя половина депутатов были избраны от организаций, а не народным голосованием, это был исторический прорыв, ознаменовавший горбачёвскую кампанию демократизации. Вскоре последовали и другие. Выборы в соответствующий законодательный орган РСФСР в начале 1990 г. остаются до сих пор самыми свободными и честными парламентскими выборами, когда-либо проводимыми в России{233}. То же можно сказать и о новых для страны выборах президента Российской Федерации в 1991 г., на которых мятежный Ельцин с большим отрывом победил кремлёвского кандидата.

Больше в России до распада Советского Союза ни парламентских, ни президентских выборов не было, а те, что имели место после, хотя и сохраняли безопасную степень конкуренции, раз от раза были все менее свободными и честными. К 1996 г. было наработано достаточное количество «политических технологий» для «управляемой демократии», позже связанной с именем Владимира Путина: максимально широкое использование денежных средств, контроль над СМИ, урезание в правах независимых кандидатов и партий и фальсификация итогов голосования, — чтобы гарантировать сохранение эффективной власти независимо от того, кто конкретно правит Россией. Даже результаты референдума, призванного, как говорили, ратифицировать новую ельцинскую Конституцию в 1993 г., были — в отличие от горбачёвского референдума по Союзу 1991 г. — почти наверняка сфальсифицированы{234}.

Самое показательное, что выборы Ельцина президентом РСФСР в 1991 г. были первым и последним случаем, когда исполнительная власть свободно перешла от Кремля к оппозиционному кандидату. В 2000 г. Ельцин передал власть Путину уже посредством «управляемых» выборов, а Путин в 2008 г. аналогичным путём сделал своим преемником Медведева. Даже без симпатии относящийся к горбачевским реформам американский специалист пришел к выводу, что «при Горбачёве выборы были менее фиксированными и лживыми, чем большинство постсоветских парламентских и президентских кампаний в России». Российский комментатор выразился яснее: «Пик выборной демократии в нашей стране пришёлся на конец перестройки»{235}.

Но ни одно из демократических достижений эпохи Горбачёва не имело большего значения и не претерпело более фатальной деградации, чем всенародно избранные, с его подачи, в 1989–1990 гг. советские законодательные органы. Демократия может существовать без независимой исполнительной власти, но она невозможна без суверенного парламента или его эквивалента — единственно незаменимого института представительной власти. От царей до генсеков, русский авторитаризм отличался безусловным преобладанием исполнительной власти при отсутствии или незавидной участи представительного собрания, будь то царская Дума предреволюционного периода, Учредительное собрание 1917–1918 гг. или всенародно избранные Советы.

В этом контексте, Съезд народных депутатов СССР, состоявшийся в 1989 г., и его российский республиканский аналог 1990 г., каждый из которых избрал свой собственный Верховный Совет в качестве постоянно действующего парламента, были самым исторически значимым итогом продемократических мер Горбачёва. Первый действовал как всё более независимый конституционный конвент, принимая законы для дальнейшей демократизации Советского Союза путём разделения полномочий, ранее являвшихся монополией царей или комиссаров, а также создавая всевозможные комиссии по расследованию и выступая как источник оппозиции Горбачёву. Второй делал то же самое в Российской республике, причем самым важным законодательным нововведением его стало учреждение выборной президентской власти для Ельцина. Между тем, Горбачёв был настолько привержен реальной законодательной власти как неотъемлемому компоненту демократизации, что с неохотой согласился в 1990 г. принять исполнительный пост президента, опасаясь, что это может ограничить независимость Верховного Совета, а затем, со всей горечью, терпел растущие нападки депутатов в адрес своего руководства{236}.[87]

Двадцать лет спустя постсоветский российский парламент, переименованный в Думу, стал почти точной копией своих слабых и послушных предшественниц царского времени, а президентская власть обрела почти всевластные полномочия. Путь к этому фатальному изменению отмечен двумя поворотными событиями. Первое произошло в конце 1991 г., когда советскому парламенту выпало сыграть лишь незначительную роль в событиях, предшествовавших роспуску Советского Союза, и вовсе никакой — в самом роспуске. Второе случилось осенью 1993 г., когда Ельцин силой прекратил деятельность российского парламента 1990-го г. созыва и ввёл в действие суперпрезидентскую конституцию. С тех пор каждый следующий парламент (как и выборы в него) был всё менее независимым и влиятельным, превращаясь, в итоге, в глазах своих критиков, в «декоративный» орган или «имитацию» законодательной власти — как и постсоветская демократия вообще.

Наконец, жизнеспособная демократия нуждается в правящих элитах, доступ в которые открыт, по крайней мере, время от времени, для представителей других партий, негосударственных структур и гражданского общества. К моменту начала перестройки самоназначенная советская номенклатура сосредоточила в своих руках всю политическую власть и даже само участие в политике. Нарушение этой монополии путём обеспечения возможности появления новых политических фигур из разных социальных и профессиональных слоев — так, мэрами Москвы и Петербурга были избраны доктор экономических наук и профессор права — было ещё одним демократическим прорывом времени Горбачёва. В 1990 г. такие люди уже составляли значимое меньшинство в союзном и большинство — в российском парламенте.

После 1991 г. это достижение тоже было свернуто. Постсоветская правящая элита вскоре превратилась в узкую группу, состоящую, по большей части, из личного окружения лидера, финансовых олигархов и их представителей, государственных чиновников и силовиков (людей из структур вооружённых сил и госбезопасности). Рост числа последних на высших уровнях власти, к примеру, обычно связывают с приходом Путина, бывшего полковника КГБ, но этот процесс начался уже вскоре после советского распада. До 1992 г., т. е. при Горбачёве, силовики составляли 4% от правящей элиты; при Ельцине их численность увеличилась более чем в четыре раза — до 17%, а при Путине еще утроилась — почти до 50%{237}.

Ситуация с гражданским обществом развивалась соответственно. Что бы там ни говорили люди, называющие себя «промоутерами» гражданского общества, оно всегда существует, даже в авторитарных системах. Но в постсоветской России большинство его представителей к концу 1990-х гг. вновь впали в доперестроечную пассивность, предпочитая действовать спорадически или вовсе бездействовать. Такой поворот был вызван несколькими факторами, в том числе, усталостью, разочарованием, государственной реоккупацией политической сферы, а также нокаутирующим воздействием ельцинской «шоковой терапии» начала 1990-х., выбившей из рядов некогда широких и профессиональных советских средних классов, считавшихся предпосылкой стабильной демократии, каждого десятого. Александр Яковлев, партнёр Горбачёва по демократизации, произнес накануне двадцатой годовщины перестройки «кощунственную фразу: такого разрыва между правящей верхушкой и народом не было в истории России»{238}. Это было существенным преувеличением, но всё же выражало судьбу того, что они с Горбачёвым когда-то начали.

Короче говоря, эти четыре признака свидетельствуют, что российская демократизация после конца Советского Союза развивалась по нисходящей траектории. Другие политические процессы двигались в том же направлении. Конституционализм и главенство закона были руководящими принципами горбачевских реформ. Они не всегда доминировали, но являли резкий контраст с ельцинскими методами, которые уничтожили в 1993 г. весь сложившийся конституционный порядок, от парламента и только набиравшего форму Конституционного суда до возрождённых советов на местном уровне управления. Затем, до конца 1990-х гг., Ельцин правил в основном при помощи указов, издав 2300 только за один год. Взлёт и падение наблюдались в это время и в официальном отношении к правам человека, что всегда служит чувствительным индикатором степени развития демократии. По этому поводу в одном западном исследовании, опубликованном в 2004 г., говорилось: «Количество нарушений прав человека в России впечатляющим образом возросло с момента краха Советского Союза»{239}.[88]

Вывод кажется очевидным: Советская демократизация, какой бы диктаторской ни была предыдущая история системы, была для России упущенной демократической возможностью, непройденной эволюционной дорогой. В контексте американского триумфализма и его политической корректности, этот вывод звучит еретически, но не в постсоветской России. Даже прежние сторонники Ельцина и критики Горбачёва позже переосмыслили свои позиции, занимаемые ими в 1990–1991 тт. Оглядываясь назад, один из них признал: «Горбачёв … подарил нам политические свободы — бесплатно, без крови. Свободу печати, слова, митингов, собраний, многопартийной системы». Другой уточнил: «То, как мы воспользовались этими свободами — это уже наша, а не его проблема и ответственность». А третий, политически поддержавший Ельцина в решении об отмене Союза, задался вопросом: «Как пошло бы развитие страны?» — продолжи она существовать{240}.

Двадцать лет спустя после прекращения существования советского государства большинство западных наблюдателей сошлись во мнении, что в России идёт глубокий процесс «де-демократизации». Попытки объяснить, когда и почему он начался, вновь выявляют принципиальные различия между мышлением западных, особенно американских, специалистов и самих русских.

В отличие от американцев, большинство русских сожалели о конце Советского Союза, но не потому, что они скучали по «коммунизму», а потому что лишились привычного государства и стабильного образа жизни. Даже заключённый постсоветский олигарх, подобно многим соотечественникам, рассматривал это событие как «трагедию» — взгляд, породивший афоризм: «Тот, кто не сожалеет о распаде СССР, у того нет сердца»{241}.[89] Уже хотя бы по этой причине российские интеллектуалы и политические деятели были в меньшей степени, чем американцы, связаны идеологией и политикой, когда объясняли причины де-демократизации. Росло число тех, кто, наряду со сторонниками Горбачёва, был уверен в том, что конец перестройки, отменённой вместе с Советским Союзом, был «упущенным шансом» и «трагической ошибкой»{242}.[90]

Большинство американских комментаторов настаивали и настаивают на ином объяснении. Вычеркнув реформы Горбачёва из «злодейской» истории Советского Союза и приписав заслугу демократизации Ельцину, они обвинили Путина в том, что он «повёл Россию в противоположном направлении». Непосредственными инициаторами этого объяснения выступили комментаторы из политических, академических и журналистских кругов, которые ранее громко рукоплескали «демократии ельцинской эпохи», но оно стало расхожей истиной: «Демократизирующаяся Россия, которую унаследовал Путин», пала жертвой его «антидемократической повестки дня» и «проекта [построения] диктатуры»{243}. Только считанные американские специалисты не разделили этот взгляд, возложив вину за начало «отката демократических реформ» не на Путина, а на его предшественника Ельцина{244}.

Ещё меньше в Америке — видимо, из-за боязни усомниться в «одном из великих моментов в истории»{245},[91] — тех, кто спрашивает, а не начался ли «откат» ещё раньше, собственно с распадом советского государства. То, что журналисты и политические деятели не рассматривают такую возможность, ещё можно понять. Но даже солидные учёные, которые впоследствии сожалели о своем «оптимизме» в отношении ельцинского руководства, не берутся пересмотреть свою позицию по поводу конца Советского Союза{246}. А им следовало бы это сделать, поскольку то, как произошел его распад — в обстоятельствах, которые стандартные западные оценки в основном замалчивают или мифологизируют — явно не предвещало ничего хорошего для российского будущего. (Один из мифов — миф о «мирном» и «бескровном» роспуске Союза{247}. На самом деле, в разразившихся вскоре этнических конфликтах в Средней Азии и на Кавказе были убиты или насильственно лишены родины сотни тысяч граждан, и постсоветские последствия того ядерного взрыва до сих пор дают себя знать, что показала война 2008 г. в Грузии).

В самом общем смысле, существовали грозные параллели между распадом Советского Союза и крахом царизма в 1917 г. В обоих случаях способ, которым было покончено со старым порядком, вызвал почти тотальное разрушение русской государственности, что надолго ввергло страну в хаос, конфликт и бедствие. (Термин «Смута», которым русские называют то, что последовало, наполнен страхом перед будущим, страхом, вытекающим из прежнего исторического опыта и не передаваемым традиционным английским переводом — «Time of Troubles». В этом смысле, конец Советского Союза был связан не столько со спецификой советской системы, сколько с повторяющимися сломами государства в российской истории.)

Последствия 1991 г. и 1917 г., несмотря на важные различия, были схожи. Вновь надежды на эволюционный прогресс в направлении демократии, процветания и социальной справедливости были разбиты; небольшая группа радикалов навязала нации экстремальные меры; активная борьба за собственность и территорию, раздробив, подорвала основы многонационального государства, на этот раз ядерного, а победители разрушили устоявшиеся экономические и другие важные структуры, чтобы создать абсолютно новые, «как будто не имея прошлого»{248}. Вновь элиты действовали во имя идей и лучшего будущего, но оставили общество резко расколотым по отношению к очередному «проклятому вопросу»: почему это произошло?[92]. И вновь обычные люди расплачивались за все, в том числе катастрофическим падением уровня и продолжительности жизни.

Все перечисленные процессы разворачивались, на фоне взаимных (и долго не стихавших) обвинений в предательстве, в течение трех месяцев, с августа по декабрь 1991 г., когда был произведён «демонтаж союзной государственности». (Горбачёв ощущал себя преданным участниками августовского путча и Ельциным, Ельцин — его партнером по беловежскому соглашению Кравчуком, а миллионы россиян — беловежским роспуском Советского Союза, который побудил одного иностранного корреспондента назвать постсоветскую Россию «страной нарушенного слова»){249}. Этот период начался и кончился переворотами в Москве и Беловежье, а его кульминацией стала «революция сверху», направленная против реформирующейся советской системы и совершённая её собственными элитами — аналогичная той (опять же, при всех значимых расхождениях), что совершил в 1929 г. Сталин, отменив НЭП. Впоследствии, оглядываясь назад, россияне различных политических взглядов пришли к выводу, что именно в эти три месяца политический экстремизм и безудержная жадность лишили их шанса на демократический и экономический прогресс{250}. Некоторые думали, что это случилось десятилетием позже, при Путине.

Безусловно, трудно себе представить политический акт, более экстремальный, чем ликвидация государства с 280-миллионным населением и бессчетными запасами ядерных и прочих средств массового уничтожения. И всё-таки Ельцин сделал это, как признали даже его сторонники, сделал безоглядно, способом, который не был «ни легитимным, ни демократическим»{251}. Принципиально отличный от горбачевской приверженности постепенности, социальному консенсусу и конституционализму, это был возврат к «необольшевистской» и более ранним российским традициям насильственных изменений, как считают многие русские и даже некоторые западные авторы{252}.[93] Последствия его неизбежным образом поставили под угрозу демократические достижения предшествующих шести лет перестройки.

Ельцин и его ставленники, к примеру, обещали, что принимаемые ими крайние меры будут «чрезвычайными», т. е. временными, но, как это уже не раз бывало в России (предыдущий — при Сталине в 1929–1933 гг.), они разрослись в систему правления{253}. (Следующей, уже запланированной, мерой была «шоковая терапия».) Эти начальные шаги были продиктованы следующей политической логикой. Покончив с Советским государством недостаточно легитимным, с точки зрения закона и народной поддержки, способом, правящая группа Ельцина вскоре стала опасаться реальной демократии. В частности, свободно избранный, независимый парламент и возможность в любой момент лишиться власти порождали страх «пойти под суд и в тюрьму»{254}.[94]

Экономические последствия Беловежского соглашения были не менее угрожающими. Ликвидация Союза, без какой бы то ни было предварительной подготовки, разрушила высокоинтегрированную экономику страны. Помимо того, что это способствовало уничтожению огромного государства, это стало основной причиной краха производства на всех бывших советских территориях, сократившегося в 1990-е гг. почти наполовину. Падение производства, в свою очередь, вело к массовой бедности и сопутствующим ей социальным патологиям, от сокращения продолжительности жизни до масштабной коррупции, которые оставались «главным фактом» российской жизни даже в начале двадцать первого века{255}.[95]

Экономическая мотивация, стоявшая за поддержкой Ельцина элитами в 1991 г…. была еще более злокачественного свойства. Как написал тринадцать лет спустя один бывший сторонник Ельцина, «почти всё происходившее в России после 1991 г. в значительной мере определялось дележом собственности бывшего СССР»{256}. И здесь тоже были свои зловещие исторические прецеденты. В России двадцатого века уже дважды имели место конфискации собственности в масштабах страны: в 1917–1918 гг., когда в ходе революции были экспроприированы помещичьи владения и промышленные предприятия и другая крупная собственности капиталистов, и в 1929–1933 гг., когда 25 миллионов крестьян лишились земли в ходе сталинской коллективизации. Негативные последствия обоих эпизодов ещё долгие годы терзали страну{257}.

Значительная доля огромных богатств страны, которые в течение десятилетий считались — законодательно и идеологически — «собственностью всего народа», перекочевала в руки советских элит, проявивших при этом не больше уважения к законности процедуры или к общественному мнению, чем большевики в 1917–1918 гг. На самом деле, по мнению одного русского интеллектуала-антикоммуниста, «большевистская экспроприация частной собственности выглядит просто верхом благочестия на фоне безумной несправедливости нашей абсурдной приватизации»{258}. Чтобы закрепить своё господствующее положение и лично обогатиться, советские элиты нуждались в том, чтобы самые ценные куски государственной собственности распределялись сверху, без участия законодательных структур и иных представителей общества. Этой цели они достигли сперва сами, с помощью «стихийной приватизации» накануне роспуска Союза, а затем, после 1991 г., с помощью указов, изданных Ельциным. В итоге, приватизацию с самого начала преследовал призрак «двойной нелегитимности» — в глазах закона … и в глазах населения»{259}.

Политические и экономические последствия было нетрудно предвидеть. Опасаясь за свои сомнительным образом приобретённые богатства, а порой и за свою жизнь и жизнь своих близких (многие отослали свои семьи жить за границу), собственники, составившие ядро первой постсоветской правящей элиты, были не меньше Ельцина заинтересованы в ограничении или свёртывании парламентской демократии и свободы СМИ, введенных Горбачёвым. Взамен они стремились создать своего рода преторианскую политическую систему, призванную защищать их богатство и им же развращаемую.

Роль, которую в постсоветской «де-демократизации» сыграл «дележ собственности бывшего СССР» (процесс, всё ещё шедший и во время финансового кризиса 2008–2009 гг.), редко отмечается в западных оценках. Полное освещение этой проблемы лежит за рамками данной работы, но некоторые его вехи отметить стоит. «Приватизация» государственных активов стоимостью миллиарды долларов была центральным пунктом конфликта между Ельциным и парламентом в 1993 г. и танкового расстрела последнего в октябре. Она же была побудительным мотивом принятия в декабре 1993 г. суперпрезидентской конституции, а также создания коалиции Кремля с новыми олигархами с целью сохранить Ельцина у власти путём манипуляции президентскими выборами 1996 г.

Угроза благосостоянию и безопасности кремлёвско-олигархической «Семьи» способствовала затем «демократическому переходу» власти от Ельцина Путину в 1999–2000 гг. В условиях всё громче звучавших в стране и в Думе требований социальной справедливости, ответствеиности за преступления и импичмента, а также ухудшения политического и физического здоровья Ельцина, олигархи отчаянно нуждались в новом защитнике в Кремле. (По результатам опроса, проведённого в конце 1999 г., 90% россиян не доверяли Ельцину, а 53% хотели, чтобы он был привлечён к суду.) План заключался в том, чтобы назначить его преемника премьер-министром, чтобы он, согласно Конституции, занял кресло Ельцина после его отставки до новых «выборов».

В качестве кандидатов на этот пост рассматривались несколько фигур, пока выбор не пал на 47-летнего Владимира Путина, карьерного офицера КГБ и главу наследовавшего ему ведомства, ФСБ. Хотя позже он повёл себя на посту лидера не так, как рассчитывали олигархи, причина, по которой выбрали Путина, была очевидна: как глава ФСБ, он уже продемонстрировал, что «готов помочь» прежнему патрону избежать уголовного обвинения. И, действительно, первое, что он сделал, став президентом, гарантировал Ельцину, как было оговорено заранее, пожизненный иммунитет от судебного преследования. Впервые за столетия полицейских репрессий в России, таким образом, карьерный офицер тайной полиции стал её верховным лидером{260}. (Юрий Андропов перед тем, как стать генеральным секретарем ЦК КПСС в 1982 г., возглавлял КГБ, но это не была его первая или основная профессия.)

Экономические последствия «дележа» были не менее глубокими. Не зная точно, как долго они смогут на деле владеть своей огромной собственностью, новые олигархи изначально были больше заинтересованы в том, чтобы обдирать активы, как липку, нежели инвестировать в них. Отток капитала вскоре намного превысил вложения в экономику, которые упали на 80% в 1990-е гг. Это стало главной причиной депрессии, хуже той, что была на Западе в 1930-е гг.: ВВП сократился наполовину, а реальные зарплаты (там, где их ещё платили) даже больше, при этом примерно 75% граждан страны оказались за чертой бедности. В результате, постсоветская Россия лишилась многих из своих, с трудом завоёванных, достижений двадцатого века, став первой нацией в истории, подвергшейся настоящей демодернизации в мирное время{261}.

Неудивительно, что по мере того как новая элита и её бюрократическая верхушка всё больше воспринимались как алчная «оффшорная аристократия», ненависть народа к ним росла и становилась более интенсивной. По данным опроса 2005 г., россияне оценивали их ниже, чем их советских предшественников, по таким показателям, как забота о благе народа, патриотизм и моральные качества. Тот факт, что все эти процессы разворачивались под знаменем «демократических реформ», ещё больше дискредитировал демократию (именуемую теперь не иначе как «дерьмократия») в народном мнении{262}.[96] Двадцать лет спустя после начала «дележа собственности бывшего СССР», его политические и экономические последствия, наряду с убеждением, что «собственность без власти ничего не стоит»{263}, остаются главной причиной де-демократизации России и, одновременно, главным препятствием для её обратного движения.

Учитывая все эти зловещие обстоятельства, почему же так много западных комментаторов, от политиков и журналистов до учёных, приветствовали распад Советского Союза как «прорыв» к демократии и свободно-рыночному капитализму, упорствуя в этих своих заблуждениях?{264}. Там, где дело касалось России, их реакция, опять же, была основана на антикоммунистической идеологии, обнадеживающих мифах и амнезии, а не на исторических или современных реалиях. Намекая на близорукость тех людей, которые давно мечтали уничтожить советское государство и затем «ликовали» на обломках, один московский философ с горечью заметил: «Они целили в коммунизм, а попали в Россию»{265}.

Одним из наиболее идеологизированных мифов, связанных с концом Советского Союза, является миф о том, что он «был обрушен руками собственного народа» и привёл к власти в России «Ельцина и демократов» — даже «моральных лидеров» — представляющих «народ»{266}.[97] На самом деле, как я отмечал ранее, не было ни народной революции, ни общенациональных выборов, ни референдума, узаконивших или санкционировавших распад, и, следовательно, это предположение не подтверждается никакими эмпирическими данными. Напротив, всё свидетельствует в пользу совсем другой интерпретации.

Даже самые выдающиеся лидеры нуждаются в сторонниках для осуществления своих исторических деяний. Ельцин отменил Советский Союз в декабре 1991 г., опираясь на альянс сил, движимых эгоистическими интересами. Все входившие в него группы называли себя «демократами» или «реформаторами», но при этом две самые важные были явно плохими союзниками. Первая — это номенклатурные элиты, которые, как метафорически заметил ельцинский главный министр, шли «на запах собственности, как хищник идет за добычей», и жаждали собственности больше, чем любой демократии или рыночной конкуренции (многие из них выступили против горбачёвских реформ), а вторая — это нетерпеливое, откровенно продемократическое крыло интеллигенции{267}. Традиционные враги в дореформенной советской системе, они стали сообщниками в 1991 г., в основном, потому что радикальные экономические идеи интеллигенции казались оправданием для номенклатурной приватизации.

Однако самые влиятельные ельцинские сторонники из числа интеллектуалов, которые затем играли ведущие роли в его постсоветском руководстве, не были ни случайными попутчиками, ни настоящими демократами. Это, прежде всего, Егор Гайдар, Анатолий Чубайс и их «команда» шоковых терапевтов. С конца 1980-х гг. Чубайс и другие настаивали, что рыночная экономика и крупная частная собственность должны быть навязаны неподатливому российскому обществу «железной рукой» режима. Этот превозносимый ими «большой скачок» потребует «жёстких и непопулярных» политических решений, что повлечёт за собой «массовое недовольство» и, в результате, сделает необходимым применение «антидемократических мер»{268}.[98] Подобно жаждущим собственности элитам, главное препятствие эти «либеральные почитатели Пиночета» видели в новых законодательных органах, избранных при Горбачёве и всё ещё называемых советами. О своём лидере Ельцине они говорили: «Пусть будет диктатором»{269}.

Что могло быть хуже для нарождающейся российской демократии в 1992 г., чем вера Кремля в необходимость лидера типа Пиночета для осуществления рыночных реформ (роль, от которой в своё время отказался Горбачёв) и команда интеллектуалов-«реформаторов», укрепляющая его в этой вере? Отсюда оставался только шаг до возврата к российским авторитарным традициям, а за ним — свержение избранного парламента, декретная приватизация, назначение Кремлём финансовых олигархов и коррупция в сфере выборов и СМИ. Российский профессор права позже так оценивала случившееся: «В итоге, так называемое демократическое движение перестало существовать уже к концу 91-го года… Одни занялись дележом собственности и первоначальным накоплением капитала, другие подрядились к новым собственникам для политического обслуживания их интересов»{270}.

Разумеется, Чубайс и его «демократические реформаторы» участвовали в этом на всех стадиях, планируя и оправдывая отказ от демократизации, включая переход власти к Путину, и одновременно продолжая скучать по российскому Пиночету{271}. Служа министрами в ельцинском правительстве, они были теперь больше (или меньше) чем интеллектуалы, особенно это касалось самого Чубайса, а также Гайдара, Альфреда Коха, Бориса Немцова и десятка других. (Следует подчеркнуть, что их деятельность в этом качестве нашла активную поддержку американских политиков, влиятельных представителей СМИ и академических специалистов){272}.

Лежавший в основе взглядов ельцинских сторонников-интеллектуалов «синдром Пиночета» был проявлением их глубокого антидемократического презрения к русскому народу. Когда результаты выборов оказались не в пользу «либералов», они усомнились в «психическом здоровье» избирателей, воскликнув: «Россия, ты сошла с ума!» и сделав вывод: «главная беда нашей демократии — народ». А когда их политика привела к экономической катастрофе, они кивали на подпорченный «национальный генофонд» и вновь обвиняли «народ», который-де заслуживает своей жалкой участи{273}. Однако, когда не стало Советского Союза, судьба страны оказалась не в руках её народа, который с радостью воспринял демократические реформы Горбачёва, а в руках тех элит, которые теперь пребывали у власти.

Политические и экономические альтернативы продолжали существовать в России и после 1991 г. Впереди были другие судьбоносные битвы и решения. И среди факторов, приведших к концу Советского Союза, не было ничего необратимого или детерминистского. Но даже если подлинные демократические и рыночные чаяния там присутствовали, то были там и властные амбиции, и политические заговоры, и алчность элит, и экстремистские идеи, и распространённое чувство несправедливости происходящего, и гнев по поводу «величайшего предательства двадцатого столетия»{274}. Все эти факторы продолжали играть свою роль после 1991 г., но уже должно было стать ясно, какие из них возьмут верх — как ясной должна была стать и судьба демократической альтернативы, завещанной России Горбачёвым.

В 2001 г., по случаю 70-летия Горбачёва, представительница советской интеллигенции, предавшая его в 1990–1991 тт., по-новому взглянула на его руководство. Признав, что демократизация России была его достижением, она добавила: «Горбачёв закончил “холодную войну”, и именно этот факт делает его одним из героев уходящего столетия»{275}. Хотя сам Горбачёв всегда отводил «ключевую роль» своим «партнёрам», Рональду Рейгану и Джорджу Бушу-старшему, мало кто из беспристрастных историков этого процесса или его участников станет отрицать, что он был главным героем{276}.

Однако и это его наследие может быть утрачено. В августе 2008 г., спустя почти ровно двадцать лет после исторической речи Горбачёва в ООН, дезавуировавшей идеологическую предпосылку участия СССР в «холодной войне», Вашингтон и Москва оказались — опосредованно — в состоянии «горячей войны» в бывшей советской республике Грузии. Суррогатные советско-американские военные конфликты в странах «третьего мира» и в других были характерной чертой «холодной войны», но на этот раз конфронтация была наполовину непосредственной. Если Вашингтон представляли вооруженные силы Грузии, щедро финансируемые им в течение ряда лет, то Москва воевала (и победила) в этой войне собственными силами. Что бы ни говорили в Америке, многие русские, грузины и южные осетины, на территории которых началась война, «воспринимали конфликт как опосредованное столкновение двух мировых держав — России и Соединённых Штатов»{277}.[99]

Война застигла большинство западных правительств и обозревателей врасплох, прежде всего, потому что они так и не сумели понять, что новая (или обновлённая) «холодная война» уже давно шла, начавшись задолго до кавказского конфликта России и США{278}. В частности, американские официальные лица и специалисты, практически без исключения, неоднократно отвергали саму возможность новой «холодной войны». Некоторые делали это особенно упорно (в ответ на предупреждения немногочисленных критиков, меня в том числе, о нарастающей угрозе), по-видимому, потому что сами имели отношение к политике, способствовавшей нарастанию этой угрозы. Госсекретарь Кондолиза Райс например, официально объявила, что все «разговоры о новой “холодной войне” являются гиперболической чушью». А колумнист из «Вашингтон пост» подверг критике само «понятие» как «наиболее опасное заблуждение из всех»{279}.

Если отбросить личные мотивы, большинство комментаторов откровенно не понимали природы «холодной войны», полагая, что та, которая последовала за Второй мировой, была единственно возможной моделью. По сути, «холодная война» это такая форма взаимоотношений между государствами, при которой в большинстве сфер преобладают всё углубляющиеся конфликты и конфронтация, обычно (хотя не всегда) без вооружённого столкновения. Если взять два крайних примера, то пятнадцатилетнее непризнание Соединенными Штатами Советской России (до 1933 г.) было разновидностью «холодной войны», но без гонки вооружений и прочих прямых угроз в адрес друг друга. С другой стороны, советско-китайская «холодная война», длившаяся с 1960-х по 1980-е гг., сопровождалась отдельными вооруженными пограничными конфликтами. Отношения «холодной войны» могут различаться по форме, причинам и содержанию, при этом последние американо-советские являлись чрезвычайно опасными, так как включали гонку ядерных вооружений.