Так говорил матёрый человечище

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Так говорил матёрый человечище

Непонимание быстро меняющейся жизни порождает ее неприятие и отторжение. Неприятие и отторжение нового мешает трезво взглянуть в глаза реальности, то есть усугубляет это непонимание, которое становится хроническим. Русская жизнь пореформенной поры менялась столь стремительно и столь радикально, что даже гений Толстого не поспевал за бегом времени. Ограниченность в постижении сущего, столь свойственная обычному человеку, является его частным делом. Узколобость гения, которого почитают и которому верят, вызывает общественный резонанс. Ограниченность и удручающие заблуждения гениального писателя, помноженные на его художественный дар и колоссальное влияние на умонастроения в обществе, способствуют тому, что эти заблуждения растут в геометрической прогрессии: русский человек, жаждущий найти свое место в мире, ищет маяк, на который он мог бы ориентироваться, и находит его в Толстом. Толстой становится учителем жизни.

Восприятие современниками великого писателя имело свою особенность. «Популярность Л.Н. Толстого резко возросла после публикации романа "Война и мир" (1865–1869). <…> Популярность Толстого была подкреплена "Анной Карениной" (1876–1877), но подлинной основой его постоянно растущего к концу века авторитета были публицистические работы 1880–1890 гг.»[104] Нередко возникали курьёзные ситуации, когда выяснялось, что убеждённые последователи Толстого не были знакомы с его великими романами. К их числу относился и личный секретарь писателя Николай Николаевич Гусев, составлявший ответы на некоторые письма, писавший корреспонденции в газеты о жизни в Ясной Поляне, под диктовку Толстого делавший стенографические записи набросков его будущих произведений. «Вчера я услышал от Софьи Андреевны, что Гусев не читал ни "Войны и мира", ни "Анны Карениной". Гусев объяснил это тем, что ему некогда их читать и не нужно, когда есть "Круг чтения", зато он знает "Круг чтения" основательно. Софья Андреевна считает это невежеством и… Гусев ответил мне, что ему дорого, если Л.Н. делает приписки к его письмам (ответам на письма к Л.Н. посторонних лиц) или напишет: "Гусев ответил на ваши вопросы так, как я бы ответил на них". "Вот этого мне добиться, — говорил Гусев, — стоило немало труда, направить мысль в этом направлении"»[105].

Что же думал о современной жизни этот учитель? Что же говорил о ней этот, по словам Ленина, ставшим крылатыми, матёрый человечище?

Благодаря «Яснополянским запискам» доктора Душана Маковицкого, мы можем услышать рассуждения Толстого, которые он высказывал в кругу своих родных и близких. Иные из его высказываний поражают своей неоднозначностью: язык не поворачивается назвать великого писателя мракобесом, однако враждебное отношение Толстого к прогрессу и просвещению не позволяет избежать этого определения. Судите сами. Толстой прожил долгую жизнь и нередко любил вспоминать времена своей молодости, сравнивая век нынешний и век минувший. Очень часто сопоставление было не в пользу настоящего. Сравнения Толстого поражали своим обскурантизмом.

4 января 1905 г.

Л.Н.: Медицина не приносит никакой пользы. Купцу вырезать слепую кишку превосходно умеют, но 50 % детей из народа раньше года погибает, а в воспитательных домах — 80 %.

9 января 1905 г.

Какой тупой народ — ученые!

20 января 1905 г.

Л.Н: Кто знает? Может быть, было бы хуже, а может, и лучше. Доктора развелись на моей памяти, раньше люди жили и умирали без докторов. Смерть — не зло, зло — это дурная жизнь.

14 ноября 1905 г.

Этого не поймет ни один профессор. Профессора — самые глупые люди. В разговоре с американцем я произнес слова «scientific stupidity» (ученая тупость)[106].

9 апреля 1907 г.

Л.Н. сравнивал туннели (по поводу разговора о новопроведённом Симплонском) — с пирамидами, что в будущем так же будут смотреть на них. Можно довольствоваться прежними путями. Усовершенствованные пути туристам нужны (не товарам).

11 декабря 1907 г.

Л.Н. сказал:

— Как мы далеко от того, чтобы работать на себя! Что мы (наша яснополянская семья) в день используем, это 50 рабочих дней.

Разговор о «черных избах». Александра Львовна не знала, что они такое. Л.Н. ей объяснил и сказал, что они были теплее и в самом деле должны были иметь свою выгоду. Трубы не было; топили, а дым уходил открытыми дверями, пока не перегорало, потом двери закрывали. Это выкуривало всякие болезни. 50 лет тому назад белая изба была редкость[107].

11 марта 1908 г.

Л.Н:. Сегодня поезд на юг имел тридцать вагонов; что они возят? Этого я никогда не пойму: поезда товарные и обозы с вином.

12 июня 1908 г.

Наука (это не парадокс), наука — сложное невежество. Что теперь считается наукой, то будет считаться в будущем отклонением деятельности ума от здравого смысла. Я, может быть, ошибаюсь, но это мое искреннее убеждение.

5 октября 1908 г.

Л.Н. заметил: Наука ничего не может дать ни нравственности, ни религии.

27 декабря 1908 г.

В 4 часа пошли к Черткову. Там резкая беседа о том, что интеллигенты не приносят пользы народу; что быть студентом — значит быть паразитом и готовиться паразитом остаться и что борьба с правительством, приготовлением к которой они оправдывают нынешнее существование университетов (профессоров и студентов), вредная.

16 марта 1909 г.

Мужик думает своим умом, а у профессора ничего нет своего, своего ума нет[108].

23 ноября 1909 г.

По поводу задавления поездом мужика, отвозившего снег от Щекинской станции третьего дня, Л.Н. разговорился о железных дорогах:

— Так и помру с мыслью, что железные дороги вредны. Убить человека! Они для того, чтобы приехать поскорее, а спешить некуда. Непосредственные чувства. Вывозят и привозят те же товары. Можно и на лошадях.

16 декабря 1909 г.

Дмитрий Васильевич спросил Л.Н. про Мечникова. Л.Н. сказал, что у него кастрировано нравственное чувство. По его мнению, надо только смотреть за состоянием ретирад (отхожих мест. — С.Э.), чтобы микробы не попадали на растения, и тогда все хорошо.

30 апреля 1910 г.

Л.Н. про словарь:

— 99 % того, что в Энциклопедическом словаре, бывает не нужно, так как это выросло из праздной жизни.

1 мая 1910 г.

Л.Н.: Автомобили нашей русской жизни abstehen (чужды (нем.)… У иных лаптей нет, а тут автомобили (3-12 тысяч рублей).

23 мая 1910 г.

Был студент Московского университета Жилинский [Юрий, студент-медик Московского университета, член земледельческой колонии Воронежской губернии], идет пешком на Кавказ. Зашел за книжками. Л.Н. с ним поговорил. Вечером Л.Н. одобрял его: «Оригинал». И рассказал, что есть такой купец в Ельце, который на лошадях ездит в Москву: «Я не кобель, чтобы по свистку бегать»[109].

От иных толстовских высказываний, старательно записанных доктором Маковицким, веет таким дремучим невежеством, что кажется, их произносит не великий русский писатель, а тот самый купец из Ельца. Медицина делала колоссальные успехи, спасая людей от болезней, ранее считавшихся неизлечимыми. Но, естественно, не могла помочь всем страждущим: услугами врачей пользовались, прежде всего, состоятельные люди, способные заплатить за лечение. Большая часть страждущих оставалась без медицинской помощи. Это возмущало Толстого, и на этом основании он утверждал, что медицина не нужна. В пореформенной России наряду с модными артистами, беллетристами, художниками, адвокатами появились модные врачи, чьи баснословные гонорары поражали воображение современников. Казалось безнравственным, что умение излечивать болезни может сделать человека состоятельным. Казалось аморальным богатеть на человеческих страданиях. Но если дорогостоящая операция была доступна лишь очень немногим, то соблюдение элементарных правил гигиены не требовало никаких дополнительных расходов. Илья Ильич Мечников, лауреат Нобелевской премии в области физиологии и медицины и давний приятель Толстого, пытался объяснить графу, что близкое соседство отхожего места и колодца способствует росту числа инфекционных заболеваний. Рассуждения Ильи Ильича о микробах воспринимались Львом Николаевичем как досужие профессорские измышления, не имеющие никакого отношения к реальной жизни. Аналогичным образом великий писатель толковал о курных избах, топившихся печью без дымохода: их исчезновение из крестьянского быта воспринималось Толстым не как безусловное благо, а как развращающее влияние цивилизации, приносящее простому народу только вред.

Тот, кому довелось жить в пореформенную эпоху, мог наблюдать действия закона повышения потребностей: в жизни всех сословий формировались новые потребности, о существовании которых ранее не было слышно, и люди стремились их удовлетворить. Даже в крестьянской среде заметно повысилось качество жизни: избы стали топить по-белому, на смену убогим зипунам и армякам пришли добротные дубленые полушубки, зажиточные крестьяне узнали вкус чая и сахара. А хорошо зарабатывающие заводские рабочие, вышедшие из деревни и ранее не знавшие иной обуви, кроме лаптей, стали щеголять в кожаных сапогах. Далеко не каждый деревенский староста мог позволить себе такие кожаные сапоги, не говоря уже о часах с цепочкой, которыми обзаводились заводские мастера. Всё это — и новые потребности, и сапоги, и часы с цепочкой — почему-то очень сильно возмущало Толстого: «Нет, они пили чай с сахаром вприкуску и хотят внакладку»[110].

Толстовские рассуждения были самой настоящей обломовщиной. Сам строй мыслей Льва Николаевича Толстого, который в развитии капитализма в России и новых потребностей у мужиков усматривал безусловное зло, был тождествен логике размышлений Ильи Ильича Обломова.

«— А ты не знаешь, — перебил Штольц, — в Верхлёве пристань хотят устроить и предположено шоссе провести, так что и Обломовка будет недалеко от большой дороги, а в городе ярмарку учреждают…

— Ах, боже мой! — сказал Обломов. — Этого еще недоставало! Обломовка была в таком затишье, в стороне, а теперь ярмарка, большая дорога! Мужики повадятся в город, к нам будут таскаться купцы — все пропало! Беда!

Штольц засмеялся.

— Как же не беда? — продолжал. Обломов. — Мужики были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не будет проку!

— Да, если это так, конечно, мало проку, — заметил Штольц… — А ты заведи-ка школу в деревне…

— Не рано ли? — сказал Обломов. — Грамотность вредна мужику: выучи его, так он, пожалуй, и пахать не станет…»[111]

Афанасий Афанасьевич Фет, прекрасный лирический поэт и рачительный землевладелец, умело ведущий свои дела и приумножающий свое состояние в пореформенной деревне, придерживался диаметрально противоположных взглядов. «Дай Бог, чтобы русские крестьяне поскорее… почувствовали потребность затянуть новую песню. Эта потребность сделает им трубы, вычистит избу, даст человеческие постели, облагородит семейные отношения, облегчит горькую судьбу бабы, которая напрасно бьется круглый год над приготовлением негодных тканей, тогда как их и лучше, и дешевле может поставить ей машина за пятую долю ее труда; явятся новые потребности, явится и возможность удовлетворить их»[112]. То, что так не нравилось графу, вызывало у его давнего приятеля и многолетнего корреспондента Фета исключительно отрадные эмоции. Афанасий Афанасьевич испытывал чувство большого удовольствия и душевного удовлетворения, осознавая то, как сильно Россия двинулась вперед после отмены крепостного права. «За последние 10 лет Россия прошла по пути развития более чем за любое полустолетие прежней жизни. Современник Екатерины удивился бы менее, воскреснув в 1860 году, чем умерший в этом году и воскреснувший в 1871-м»[113]. Землевладелец, умело ведущий свои дела и внимательно подмечающий выразительные перемены в жизни и быте русского народа, Фет радовался росткам нового в пореформенной деревне. «Теперь не только у мужика, у всякой бабы свой полушубок — большею частью дубленый. У одной трети крестьян тулупы. Всюду появились сапоги. Вместо прежней пакли во время извозов на шее вощиков ситцевый или шерстяной платок, а не то шарф. На ярмарках — ни одной кички и замашной рубахи, — все ситцевые платки и рубашки. <…> Улицы в деревнях кишат салазками и леднями, на которых сидят… одетые и обутые дети. Мы долго могли проводить нашу параллель и прибавить, что розданный нами в 67-м году вспомогательный капитал нуждающимся в нынешнем, несмотря на упадок цены на хлеб, почти весь с процентами и благодарностью возвращен крестьянами и при сборе его не продано из их имущества ни одной курицы. На чем же основаны возгласы, будто благосостояние крестьян упало с освобождения? Этого быть не могло и на деле, слава Богу, нет»[114].

Негодование графа Толстого по поводу вхождения в жизнь русского человека машин и механизмов имело что-то общее с яростью луддитов, видевших в машинах источник своих бед и ломавших эти машины. Многочисленные плоды промышленного переворота, с каждым годом всё сильнее и сильнее проникавшие в толщу русской жизни, ассоциировались у Толстого исключительно с повышенным травматизмом и разрушением векового уклада жизни. Он не видел их созидательной роли. В эпилоге романа «Война и мир» Толстой, сам никогда не занимавшийся сельским хозяйством, живописал утопическую картину хозяйственных будней отставного гусара графа Николая Ростова, ставшего помещиком и якобы сумевшего после смерти старого графа Ильи Андреевича Ростова поправить свои дела, расплатиться с долгами и упрочить семейное состояние. Вся эта благостная картина была рождена гениальной фантазией Льва Николаевича, но не базировалась на его личном опыте и не имела никакого отношения к реальности. Из текста романа нельзя понять, каков был экономический механизм хозяйственной деятельности графа Ростова, принявшего отцовское наследство вместе с лежащими на нём огромными долгами. Разумеется, у художественного произведения иные задачи, чем у трактата по политической экономии. Однако если бы у графа Толстого нашлись последователи, пожелавшие вести свое хозяйство по рецептам Николая Ростова, то их ожидал бы такой же крах, какой испытали фанатичные последователи романа «Что делать?», попытавшиеся воплотить в реальности утопические фантазии Чернышевского.

И гусар Николай Ростов, плод толстовского вымысла, и реально существовавший Афанасий Фет, в молодости служивший в кирасирах и уланах, понимали толк в лошадях. Толстой, как и его приятель Фет, разбирался в лошадях и любил ружейную охоту. Но на этом сходство их заканчивается. Отставной уланский офицер Фет, который, в отличие от помещика графа Толстого, много и успешно занимался обустройством своего имения, хорошо разбирался в деталях экономической жизни и понимал, что помещичье хозяйство в пореформенной деревне испытывает хроническую нехватку рабочих рук. Казалось бы, ответ напрашивался сам собой.

«Надо недостаток рук заменять машинами.

Разве это не делается? Посмотрите по большим дорогам! Сколько везут машин из Москвы и из-за границы! В губернских городах появились магазины земледельческих машин и орудий. Но зато сколько с ними бед! Кому за ними смотреть? Кому их ладить? Сколько капиталу, в виде этих машин, пропадает и еще будет пропадать на Руси даром! Опять стена безрукости и бедности. Не будем говорить о недостатке специального образования. Предположим, что есть у нас механики, ветеринары, счетоводы, пчеловоды и т. п. Возьмем чистый доход с моей фермы и спросим, что она может уделить всем этим господам, даже при решении не получать ни копейки с основного капитала? И какой образованный специалист может довольствоваться приходящим ему дивидендом? Опять роковая стена»[115].

Афанасий Афанасьевич как опытный хозяин-практик и один из первых русских фермеров понимал, с какими трудностями и сложностями будет сопряжено внедрение в нищей и безграмотной России современной техники. Все еще скудно живущая пореформенная деревня была не в состоянии ни приобретать эти дорогие сельскохозяйственные машины, ни достойно оплачивать труд специалистов, занятых их обслуживанием или ремонтом. Фет схватывал суть проблемы, в отличие от брюзжащего графа, фактически желавшего законсервировать привычные для него формы жизни. В техническом прогрессе граф видел только зло.

И отставной гвардии штабс-ротмистр Фет, и отставной поручик Толстой прекрасно осознавали нехватку образованных людей в России. Но Лев Николаевич постоянно был недоволен теми, кто, желая получить образование, стремился вырваться из своей среды и приобрести профессию, которая бы его кормила. Восходящая социальная мобильность этих людей вызывала его нескрываемое раздражение. В стремлении таких людей к знанию граф видел только желание сесть на шею простому народу. «Ежедневно четыре письма, в год тысячу, получаю о том: "Я хочу учиться". Из народа уходят учиться, и все народу садятся на шею. Как если бы человек стоял на карачках и на него лезли бы один, два, три, и в дверях стояли бы новые. На это никто не обращает внимания»[116]. Эта мысль не была плодом минутного раздражения владельца Ясной Поляны, на разные лады он повторял ее неоднократно. «Я сегодня получил три письма, и не проходит дня, чтобы не получил одного такого письма: "Я учусь, средств у меня нет, помогите мне образоваться". — Такая уверенность в том, что то, что считается образованием, наукой, есть истинное благо»[117]. Дело было не в том, что Лев Николаевич не мог оказать материальную помощь всем, кто за ней к нему обращался. Толстой был убежден, что все желающие получить образование стремятся к лучшей, более обеспеченной и более комфортной жизни. Это желание казалось ему изначально порочным. В деревне не хватало ни врачей, ни учителей, ни агрономов, ни ветеринаров. Об отношении графа к врачам уже было сказано. Столь же неприязненно Лев Николаевич относился и к специалистам сельского хозяйства, без услуг которых невозможно было поднять культуру земледелия на более высокий уровень и тем самым облегчить жизнь народа. Было бы слишком просто назвать это графским обскурантизмом и удовлетвориться наклейкой ярлыка. Дело обстояло сложнее. Гениальный художник опасался, что не имеющие опыта носители книжного знания могут принести реальное зло: вместо того, чтобы помочь крестьянину, лишь навредят ему своей деятельностью. Толстой, подобно многим русским обывателям, не верил, что книжное знание может быть совместимо с реальной жизнью, а теория может быть приложена к практике. В этих вполне обоснованных сомнениях следует видеть корень негативного отношения Толстого к тем, кто хотел получить образование. «Один из самых больших грехов современных — гордость, что мы, так называемые («подчеркиваю это слово», — сказал Л.Н.) образованные люди, можем помочь народу. Я каждый день получаю письма: гимназисты, курсистки спрашивают, идти ли сейчас в учителя, просвещать народ, или еще кончить курс и потом. В том, что это их призвание и что они могут приносить пользу народу, не сомневаются. Причина этому состоянию — безверие»[118]. Толстой верил лишь в духовные двигатели жизни, отрицая материальные и объясняя их безверием. Надо отдать должное Льву Николаевичу: он был последователен в своих рассуждениях и своих поступках. Догматизм Толстого распространялся не только на многочисленных просителей, желавших получить образование, этот догматизм фактически стал источником тех жизненных драм, которые пережили его собственные дети. «Мне после окончания университета, когда я спросил, за какое практическое занятие взяться, Лев Николаевич ответил, что за любое, мести улицы, — рассказывал Сергей Львович. — Я тогда старался не бывать дома, Илья тоже; Лева сломался — что Лева был до того времени и что он теперь!»[119]

Лев Николаевич Толстой очень подозрительно относился к любым попыткам изменить жизнь русской деревни и внести в эту жизнь какие-либо перемены, особенно когда такие попытки предпринимала верховная власть. Толстой, в отличие от Фета, дожил до Столыпинской аграрной реформы и был её последовательным и убеждённым противником. 9 ноября 1906 года был издан указ, разрешивший крестьянам выходить из общины на хутора и отруба. (Хутор — отдельный земельный участок с переносом усадьбы. Отруб — отдельный земельный участок без переноса усадьбы, с выделением к одному месту только полевого надела.) Указ положил начало реформе крестьянского надельного землевладения. В течение всего XIX века не только верховная власть, но и образованное общество панически боялись пауперизации сельского населения. И государство, и общество стремились не допустить расслоения деревни и видели в консервации общины главную гарантию против пролетаризации крестьянства. Даже после отмены крепостного права община продолжала оставаться основной формой крестьянского надельного землевладения и землепользования. Именно община регулировала процесс купли-продажи земли. Земельный надел не был личной собственностью крестьянина: он им пользовался, но не мог его свободно продать. Реформа с этим покончила. Были ликвидированы правовые ограничения крестьян в их распоряжении надельными землями. Впервые в истории России крестьяне стали собственниками земли, смогли выделиться из общины и получили право покупать и продавать землю без согласия крестьянского мира. Премьер-министр Петр Аркадьевич Столыпин стал основным автором, инициатором и деятелем этой реформы. Столыпинская аграрная реформа изменила ситуацию в деревне. Начался процесс купли-продажи земли.

Активное вовлечение частновладельческой земли в сферу товарно-денежных отношений привело не только к перераспределению обширных земельных владений, но и к существенному росту цен на землю, что не могло не влить свежую струю в хозяйственную жизнь всей страны. Если в разгар первой русской революции Крестьянский поземельный банк скупал у помещиков землю в среднем по 107 рублей за десятину, то к 1914 году цена возросла до 136 рублей. У былых дворянских гнезд появились новые хозяева. В год начала Первой мировой войны художник Николай Петрович Богданов-Бельский завершил работу над картиной «Новые хозяева». Многим знакомо это запоминающееся полотно, но мало кому ведомо, что живописец запечатлел русскую деревню после Столыпинской реформы. Большая крестьянская семья пьет чай из самовара в бывшем помещичьем доме, на стенах которого еще продолжают висеть портреты его былых владельцев. Крестьянские дети пьют чай с калачом из разрозненных фарфоровых чашек, когда-то принадлежавших старым хозяевам дворянского гнезда. Художник сознательно акцентирует внимание зрителей на этих выразительных деталях. Чай и калачи издавна почитались несомненными приметами обеспеченной жизни. Чай из самовара и калачи могли позволить себе только зажиточные люди, к числу которых до Столыпинской реформы крестьяне никогда не относились. «Кяхтинский чай да муромский калач — полдничает богач»; «Не рука крестьянскому сыну калачи есть». К 1 января 1916 года свыше 2 миллионов домохозяев закрепили в личную собственность 14 122,8 тысячи десятин земли. Психология собственника вытеснила у них общинное сознание. 26 % крестьянских общинных дворов оказались реформированными. Именно они должны были стать основной опорой самодержавия в деревне и противостоять натиску грядущей смуты. Пётр Аркадьевич Столыпин надеялся, что именно эти новые хозяева помогут стране не только избежать революции, но и стать процветающей державой. Однако история отпустила Столыпину слишком мало времени, и ему не было суждено довести свою реформу до конца. Трагедия Петра Аркадьевича заключалась не только в том, что пуля террориста преждевременно прервала его жизнь, но и в том, что образованное общество не поддерживало его реформы и не сочувствовало его начинаниям. Председателю Совета министров отвечали кукишем в кармане на страницах дорогого респектабельного символистского литературно-художественного журнала «Золотое руно», эпиграммами и карикатурами — в еженедельном оппозиционном юмористическом журнале «Сатирикон». И дело было даже не в пресловутых столыпинских галстуках. Крупнейший государственный деятель был трагически одинок: и очень умные люди не понимали всё величие его замыслов.

Толстой опасался неконтролируемых издержек вмешательства петербургского реформатора в вековой жизненный уклад. Поэтому он был безапелляционным антагонистом как самого Столыпина, так и его аграрной реформы, предполагавшей насильственное разрушение общины, свободный выход из нее крестьянина и насаждение личной крестьянской земельной собственности. «Возмущает меня это коверканье жизни крестьян. Такая дрянь — Васильчиков и эти Столыпины. Крестьяне, которые лучше, умнее, полезнее их… Как смеют на себя брать, решать эти ерники петербургские то, что крестьяне лучше их понимают? Какая дерзость — ломать крестьянскую общину!»[120].

Община ограничивала не только процесс купли-продажи земли, но и контролировала трудовые усилия ее членов, препятствуя имущественной дифференциации. Государственные подати раскладывались на всю общину, с одной стороны, крестьянский мир не давал пропасть ни обремененному большим семейством крестьянину-бедняку, ни вдове с детьми, с другой стороны, из-за общинной круговой поруки основное налоговое бремя фактически ложилось на плечи тех, кто больше трудился и больше производил. Хотя община всегда помогала сирым и убогим, круговая порука препятствовала крестьянам трудиться в полную силу, интенсифицировать свой труд на своем земельном наделе. Работающий с предельным напряжением сил крестьянин фактически платил подати за того, кто работал с ленцой. В итоге община, сама оставаясь бедной, культивировала и воспроизводила вековую нищету русской деревни. И эта вековая нищета была непреодолимым тормозом развития страны. Афанасий Афанасьевич Фет прекрасно это понимал.

«Крайняя стесненность наших земледельческих средств еще надолго не позволит мало-мальски развитому человеку взять у нас на себя какую бы то ни было отрасль личной услуги. Возьмем ближайший пример нашей фермы. Вот материальные средства прикащика. Он с женою (оба грамотные) и двумя детьми помещаются в комнате в 8 аршин длиною и 4 шириною. (Аршин — русская мера длины, равная 0,711 метра, применявшаяся до введения метрической системы, следовательно, площадь комнаты составляла 16,2 квадратных метра. — С.Э.) Все семейство, кроме готовой пищи, получает 100 р. годового жалованья, имеет право держать на корму лошадь, корову и несколько овец. Я знаю, что прикащик доволен своим положением и крайне дорожит местом, на котором должен быть вечным неусыпным тружеником. Спрашивается, какой вкусивший от древа познания человек удовлетворится подобною скромною долей? А ни одно из окрестных крестьянских обществ не может дать своему школьному учителю и такого содержания. <…> Вот они, не фантастические, а действительные наши оклады»[121].

Сказанного довольно, чтобы почувствовать всю остроту тех давних идейных споров, которые некогда вели Лев Николаевич и Афанасий Афанасьевич. Суть проблемы, однако, заключается не в том, чьи аргументы кажутся нам, людям XXI столетия, более убедительными, основная проблема заключалась в том, что русская интеллигенция смотрела на все эти проблемы глазами Толстого, а не Фета, осыпая лирического поэта едва ли не площадной бранью, многочисленными пародиями и злыми эпиграммами. На страницах демократической печати считалось хорошим тоном обратить внимание читателя на то, что сторонник теории «чистого искусства» в своей практической жизни является рационально мыслящим хозяином, не склонным прощать наемному работнику его нерадение или лень. Демократический поэт Дмитрий Минаев, возмущенный статьями Фета «Из деревни», напечатал эти пародии на стихи Фета «Шепот, робкое дыханье…» и «Серенада» («Тихо вечер догорает…»)

1

Холод, грязные селенья,

Лужи и туман,

Крепостное разрушенье,

Говор поселян.

От дворовых нет поклона,

Шапки набекрень,

И работника Семена

Плутовство и лень.

 На полях чужие гуси,

Дерзость гусенят, ?

Посрамленье, гибель Руси,

И разврат, разврат!..

2

Солнце спряталось в тумане.

Там, в тиши долин,

Сладко спят мои крестьяне —

Я не сплю один.

Летний вечер догорает,

В избах огоньки,

Майский воздух холодает —

Спите, мужички!

Этой ночью благовонной,

Не смыкая глаз,

Я придумал штраф законный

Наложить на вас.

Если вдруг чужое стадо

Забредет ко мне,

Штраф платить вам будет надо…

Спите в тишине!

Если в поле встречу гуся,

То (и буду прав)

Я к закону обращуся

И возьму с вас штраф;

Буду с каждой я коровы

Брать четвертаки,

Чтоб стеречь свое добро вы

Стали, мужички…[122]

Демократическая печать провозгласила Фета крепостником и человеконенавистником, и это облыжное обвинение не только сильно повредило литературной репутации поэта, но и помешало разобраться в сути его весьма проницательных размышлений о судьбах пореформенной деревни. Хорошо знающий практическую жизнь и трезво смотрящий в глаза реальности Афанасий Афанасьевич на десятилетия опередил свое время и не был понят современниками, которые клялись в любви народу и на словах радели о народной нравственности, но не умели решать элементарные бытовые проблемы: «Нравственное развитие не гвоздь какой-нибудь, который можно произвольно забить в народ, как в стену. Оно уживается только с материальным довольством. А нельзя отрицать заметного стремления русского крестьянина к прогрессу в последние 25 или 30 лет — и он уже поднял много добра по этому новому пути. Это особенно заметно по костюму»[123]. Эти же современники преклонялись перед Толстым и весьма сочувственно воспринимали его обличения буржуазных ценностей и материалистического Запада. 31 марта 1907 года доктор Маковицкий записал в высшей степени характерное толстовское рассуждение: «Какое развращение от газет и от Думы! Вчера Сережа говорил — он, наверное, высказывал мысль большинства, что, слава богу, мы на пути Запада (становимся конституционным буржуазным государством). Этим сказал, как если бы передние завязли в трясину, из которой выхода нет, а мы, "слава богу", шли бы за ними. У них ожесточение (одних против других), войско и выход глупый, материалистический. Пред людьми есть идеал царства божия, а там идеал — материалистическое благо (достаток, благоденствие), сделать доступным всем внешний, материальный комфорт. Мне об этом хотелось писать, как мне это ясно, подробно изложить. Но я эту работу бросил: не идет»[124]. Обращаю внимание на последнее предложение: толстовский гений победил его публицистический запал.

Русская интеллигенция, пытавшаяся вслед за Толстым воплотить на земле идеал царства божия, не желала трезво взглянуть в глаза реальности, рационально осмыслить систему буржуазных ценностей. Но поскольку интеллигенция принципиально отказывалась морально санкционировать эти ценности, она не могла адекватно понять как тот мир, в котором она жила, так и те разнообразные отношения, в которые она вступала. Сам граф Лев Николаевич, пытавшийся достичь идеала царства божия в рамках своей собственной семьи, фактически добился диаметрально противоположного результата, сделав глубоко несчастными графиню Софью Андреевну и своих детей. Как известно, сон разума рождает чудовищ. И русское образованное общество дорого заплатило и за свое нежелание вступить в диалог с властью, и за свое отторжение капиталистических реалий.

Лишь единицы понимали, что толстовские проповеди фактически ничем не отличаются от представлений заурядного российского мещанина о сложном современном мире. Бывший военный министр, один из главных двигателей эпохи Великих реформ граф Дмитрий Алексеевич Милютин, живущий на покое в Симеизе в Крыму, с нескрываемой горечью записал 17 марта 1885 года в своем дневнике: «В нашем же соседстве… поселился знаменитый граф Лев Николаевич Толстой, обратившийся в настоящего юродивого. Жаль, что такой блестящий талант похоронил сам себя»[125]. Экс-министр, в течение двух десятилетий стоявший во главе Военного министерства и не понаслышке знавший о том, как управляют государством, не мог признать справедливость и обоснованность «диковинных выводов сумасбродных философствований графа Льва Толстого»[126]. Прозаик Михаил Нилович Альбов без обиняков сказал 24 августа 1899 года переводчику и педагогу Фёдору Фёдоровичу Фидлеру о Льве Толстом: «Ненавижу его как человека, потому что он ? лицемер и фарисей!»[127] Владимир Галактионович Короленко, в 80-х годах навестивший Толстого в Москве, 20 июля 1910 года поведал Фидлеру о состоявшемся между ними разговоре. Толстой чрезвычайно ценил Короленко как писателя, хотел с ним познакомиться и сказал одной знакомой даме, что, «если Короленко к нему придёт, он разрешит его сомнения». У Владимира Галактионовича уже тогда не было сомнений, которые Лев Николаевич мог бы разрешить, и он решил уклониться от встречи. Встреча, однако, состоялась: писатель Короленко и публицист Златовратский отправились к Толстому, чтобы привлечь его к сотрудничеству в новом журнале. «Толстой вышел к ним, беседуя с художником Ге, и при виде гостей сказал ему, что Короленко тоже явился, чтобы получить совет, как жить по совести». Короленко чувствовал себя очень неловко, когда изложил Толстому дело совсем другого рода. О последующем разговоре с Толстым он сказал Фидлеру так: «Я слушал и слушал, и при этом думал: как можно быть таким гениальным и одновременно изрекать такие глупости?»[128] Столь же нелицеприятным был отзыв другого толстовского современника: «У Пушкина самый ум был умен. А есть ум — дурак: всё переумнит и ничего не поймет. Такой ум был у Толстого»[129]. Однако такое отношение к толстовским мудрствованиям было едва ли не единичным. Вплоть до последних дней жизни Льва Николаевича его почитатели были убеждены в том, что царю необходимо посоветоваться с великим писателем земли русской о том, как надо обустроить Россию и что одна такая беседа была бы способна переломить ход истории. 4 сентября 1910 года доктор Маковицкий записал: «В разговоре о Л.Н. я сказал Дашкевичу, что удивляюсь, что Николай II не желает познакомиться с Л.Н. — пожалеет, когда его не будет.

Дашкевич: Желание в нем должно быть, в каждом человеке есть. Миллионы желают и не могут приехать, но он может. Но до этого его придворные не допустят, потому что один разговор мог бы перевернуть весь строй, и потом он пожелал бы чаще советоваться со Львом Николаевичем»[130]. Русская интеллигенция, как всегда, уповала на чудо.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.