Глава 4. ПОЧЕМУ ТЕРПЕЛИ?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4. ПОЧЕМУ ТЕРПЕЛИ?

Среди моих читателей есть такой образованный Историк–Марксист. Долистав в своём мягком креслице до этого места, как мы БУР строили, он снимает очки и похлопывает по странице чем–то плоскеньким, вроде линеечки, и покивывает:

— Вот–вот. Этому я поверю. А то ещё ветерок какой–то революции, черти собачьи. Никакой революции у вас быть не могло, потому что для этого нужна историческая закономерность. А вас вот отобрали несколько тысяч так называемых «политических» — и что же? Лишённые человеческого вида, достоинства, семьи, свободы, одежды, еды, — что же вы? Отчего ж вы не восстали?

— Мы— пайку вырабатывали. Вот— тюрьму строили.

— Это — хорошо. Строить вы и должны были. Это— на пользу народу. Это — единственно–верное решение. Но не называйте же себя революционерами, голубчики! Для революции надо быть связанным с единственно–передовым классом…

— Но ведь мы теперь и были все — рабочие?..

— Эт–то никакой роли не играет. Это — объективная придирка. Что такое за–ко–но–мер–ность, вы представляете?

Да как будто представляю. Честное слово, представляю. Я представляю, что если многомиллионные лагеря стоят сорок лет, — так вот это и есть историческая закономерность. Здесь слишком много миллионов и слишком много лет, чтобы это можно было объяснить капризом Сталина, хитростью Берии, доверчивостью и наивностью руководящей партии, непрерывно освещенной светом Передового Учения. Но этой закономерностью я уж не буду корить моего оппонента. Он мило улыбнётся мне и скажет, что мы в данном случае не об этом говорим, я в сторону ухожу.

А он видит, что я смешался, плохо представляю себе закономерность, и поясняет:

— Революционеры вот взяли и смели царизм метлой. Очень просто. А попробовал бы царь Николка вот так сажать своих революционеров! А попробовал бы он навесить на них номера! А попробовал бы…

— Верно. Он— не пробовал. Он не пробовал, и только потому уцелели те, кто попробовал после него.

— Да и не мог он пробовать! Не мог! Пожалуй, тоже верно: не только не хотел— не мог.

По принятой кадетской (уж не говорю — социалистической) интерпретации, вся русская история есть череда тираний. Тирания татар. Тирания московских князей. Пять столетий отечественной деспотии восточного образца и укоренившегося искреннего рабства. (Ни— Земских Соборов, ни — сельского міра, ни вольного казачества или северного крестьянства.) Иван ли Грозный, Алексей Тишайший, Пётр Крутой или Екатерина Бархатная, или даже Александр Второй, — вплоть до Великой Февральской революции все цари знали, дескать, одно: давить. Давить своих подданных, как жуков, как гусениц. Строй гнул подданных, бунты и восстания раздавливались неизменно.

Но! но! Давили, да со скидкой! Раздавливались— дане в нашем высокотехническом смысле. Например, солдаты, стоявшие в декабристском каре, — все до единого были прощены через четыре дня. (Сравни: в Берлине 1953, Будапеште 1956, Новочеркасске 1962 расстрелы наших солдат — не восставших, но отказавшихся стрелять в безоружную толпу.) А из мятежных декабристских офицеров казнено только пятеро, — можно вообразить такое в советское время? У нас бы — хоть один в живых остался?

И ни Пушкину, ни Лермонтову за дерзкую литературу не давали сроков, Толстого за открытый подрыв государства не тронули пальцем. «Где бы ты был 14 декабря в Петербурге?» — спросил Пушкина Николай I. Пушкин ответил искренне: «На Сенатской». И был за это… отпущен домой. А между тем мы, испытавшие машинно–судебную систему на своей шкуре, да и наши друзья–прокуроры, прекрасно понимаем, чего стоил ответ Пушкина: статья 58, пункт 2, вооружённое восстание, в самом мягком случае через статью 19 (намерение), — и если не расстрел, то уж никак не меньше десятки. И Пушкины получали в зубы свои сроки, ехали в лагеря и умирали. (А Гумилёву и до лагеря ехать не пришлось, разочлись чекистской пулей.)

Крымская война— изо всех войн счастливейшая для России — принесла не только освобождение крестьян и александровские реформы — одновременно с ними родилось в России мощное общественное мнение.

Ещё по внешности гноилась и даже расширялась сибирская каторга, как будто налаживались пересыльные тюрьмы, гнались этапы, заседали суды. Но что это? — заседали–заседали, а Вера Засулич, тяжело ранившая начальника столичной полиции (!), — оправдана??.. (Та лёгкость, с которой освободили Засулич, докатилась до лёгкости, с какой построили ленинградский Большой Дом— на этом самом месте…) И Вера Засулич не сама покупала револьвер для стрельбы в Трепова, ей купили, потом меняли на больший калибр, дали медвежий, — и суд даже не задал вопроса: а кто же купил? где этот человек? Такой соучастник по русским законам не считался преступником. (По советским его бы тотчас закатали под вышку.)

Семь раз покушались на самого Александра II (Каракозов[415]; Соловьёв; близ Александровска; под Курском; взрыв Халтурина; мина Тетерки; Гриневицкий). Александр II ходил (кстати, без охраны) по Петербургу с испуганными глазами, «как у зверя, которого травят» (свидетельство Льва Толстого, он встретил царя на частной лестнице[416]). И что же? — разорил и сослал он пол–Петербурга, как было после Кирова? Что вы, это и в голову не могло прийти. Применил профилактический массовый террор? Сплошной террор, как в 1918 году? Взял заложников? Такого и понятия не было. Посадил сомнительных? Да как это можно?!.. Тысячи казнил? Казнили— пять человек. Не осудили за это время и трёхсот. (А если бы одно такое покушение было на Сталина, — во сколько миллионов душ оно бы нам обошлось?)

В 1891 году, пишет большевик Ольминский, он был во всех Крестах— единственный политический. Переехав в Москву, опять же был единственный и в Таганке. Только в Бутырках перед этапом собралось их несколько человек!.. (И через четверть века Февральская революция открыла в одесском тюремном замке — семерых политических, в Могилёве— троих.)

С каждым годом просвещения и свободной литературы невидимое, но страшное царям общественное мнение росло, а цари не удерживали уже ни поводьев, ни гривы, и Николаю II досталось держаться за круп и за хвост.

Он не имел мужества для действия. У него и всех его правящих уже не было и решимости бороться за свою власть. Они уже не давили, а только слегка придавливали и отпускали. Они всё озирались и прислушивались — а что скажет общественное мнение?

Николай II воспретил осведомительную агентуру в войсковых частях, считая её оскорблением армии. (И оттого никто из властей не знал, какая в армии ведётся пропаганда.) А к революционерам потому и подсылали тощих осведомителей и питались только их скудными сведениями, что правительство считало себя связанным законностью и не могло (как в советское время) просто взять и арестовать сплошь всех подозреваемых, не заботясь о конкретных обвинениях.

Вот знаменитый Милюков, тот самый вождь кадетов, ещё и 30 лет советской власти всё гордившийся, как он дал «штормовой сигнал к революции» (1 ноября 1916) — «глупость или измена?». Его проступок 1900 года совсем небольшой: профессор, он в речи на студенческой сходке (профессор— на сходке!) развил мысль (среди слушателей— студент Савинков), что динамика революционного движения, раз власти ей не уступают, неизбежно приведёт к террору. Но это же не подстрекательство, правда? И не намерения, ведущие… ? Это обычная слабость радикальных либералов к террору (пока он направлен не против них). Итак, Милюков посажен вДПЗ на Шпалерную. (Ещё взят у него на квартире проект новой конституции.) В тюрьму сразу передано ему много цветов, сладостей, снеди от сочувствующих. И конечно, ему доступны любые книги из Публичной библиотеки. Короткое следствие — и как раз во время него, как раз студент убивает министра просвещения (прошло 2 месяца от той сходки), — но это нисколько не принимается в отягчение судьбы Милюкова. Ждать приговора он будет на свободе, только не в Петербурге. Но где же жить? Дана другом конце станции Удельной, это считается уже не Петербург. Бывал в Петербурге чуть не каждый день—то в Литературном Фонде, то в редакции «Русского богатства». В ожидании приговора получил разрешение съездить и… в Англию. Наконец приговор:

6 месяцев в Крестах. (И тут никогда не оставался без нарциссов и книг из Публичной библиотеки.) Но просидел только 3 месяца: по ходатайству Ключевского («нужен для науки») царь освободил его. (И этого царя Милюков назовёт потом «старым деспотом» и облыжно обвинит в измене России.) И вскоре опять отпущен в Европу и в Америку — создавать там общественное мнение против русского правительства.

Один из мрачных духов Февральской революции Гим–мер–Суханов был «выслан» из Петербурга весной 1914— так, что под собственным именем продолжал служить в министерстве земледелия (не говоря о том, что часто ночевал у себя дома).

Как в 1907 году был убит начальник Главного тюремного управления Максимовский? Управление находилось в одном доме с частными жилыми квартирами и почти не охранялось. Вечером в неслужебные часы Максимовский доверчиво принял попросившуюся к нему на приём женщину — она его и убила.

Когда директор Департамента полиции Лопухин выдал революционерам тайну Азефа, — то в Уголовном кодексе даже не нашлось статьи, по какой его судить, режим даже не был защищен от разглашения государственных тайн. (Всё же решились осудить по какой–то сходной статье, — и золотые голоса адвокатов долго потом поносили этот суд как «позор царского режима». По мнению либералов, судить вообще было не за что.)

Власть только раздражала и раззаряла противников, именно своей трусливой половинчатостью.

Герои того времени настолько уже не ожидали от тюремного режима ничего серьёзного, что Богров, не поколебавшийся убить Столыпина, мозг и славу России, воскликнул громко «мне больно!», когда ему надели наручники.

Насколько при этом был слаб тюремный режим, можно судить по плану побега киевского анархиста Юстина Жука в 1907 (побег не состоялся лишь из–за доноса, очевидно Бо–грова): во время перерыва суда (политического!) Жук (террорист) выйдет в дворовую уборную, куда (и даже вблизь) конвой за ним, разумеется (!), не пойдёт. А там его будет ждать узелок с гражданской одеждой и машинка для снятия кандалов (это во дворе суда было возможно!).

Власти преследовали революционеров ровно настолько, чтобы сознакомить их в тюрьмах, закалить, создать ореол вокруг их голов. Мы–то теперь, имея подлинную линейку для измерения масштабов, можем смело утверждать, что царское правительство не преследовало, а бережно лелеяло революционеров, себе на погибель. Нерешительность, слабость царского правительства ясно видны всякому, кто испытал на себе судебную систему, воистину безотказную.

Просмотрим хотя бы хорошо известную всем биографию Ленина. Весной 1887 года его родной брат казнён за покушение на Александра III[417]. Как и брат Каракозова— брат цареубийцы. И что ж? В том же году осенью Владимир Ульянов поступает в Казанский императорский университет, да ещё — на юридическое отделение. Это — неудивительно?

Правда, в том же учебном году Владимира Ульянова исключают из университета. Но исключают — за организацию противоправительственной студенческой сходки. Значит, младший брат цареубийцы подбивает студентов к неповиновению? Что бы он получил у нас? Да безусловно расстрел (а остальным по двадцать пять и по десять)! А его — исключают из университета. Какая жестокость! Да ещё и ссылают… на Сахалин?[418] Нет, в семейное поместье Кокушкино, куда он на лето всё равно едет. Он хочет работать, — ему дают возможность… валить лес в тайге? Нет, заниматься юридической практикой в Самаре, при этом участвовать в нелегальных кружках (и бороться против общественной помощи голодающим 1891 года). После этого — сдать экстерном за Петербургский университет. (А как же с анкетами? Куда же смотрит спецчасть?)

И вот через несколько лет этот самый молодой революционер арестован на том, что создал в столице «Союз борьбы за освобождение» — не меньше! неоднократно держал к рабочим «возмутительные» речи, писал листовки. Его пытали, морили? Нет, ему создали режим, содействующий умственной работе. В петербургской следственной тюрьме, где он просидел год и куда передавали ему десятки нужных книг, он написал большую часть «Развития капитализма в России», а кроме того, пересылал — легально, через прокуратуру! — «Экономические этюды» в марксистский журнал «Новое слово». В тюрьме он получал платный обед по заказанной диете, молоко, минеральную воду из аптеки, три раза в неделю домашние передачи. (Как и Троцкий в Петропавловке мог переносить на бумагу первый проект теории перманентной революции.)

Но потом–то его расстреляли по приговору Тройки? Нет, даже тюрьмы не дали, сослали. В Якутию, на всю жизнь?? Нет, в благодатный Минусинский край, и на три года. Его везут туда в наручниках, в вагон–заке? О нет! Он едет как вольный, он три дня беспрепятственно ходит ещё по Петербургу, потом и по Москве, ему же надо оставить конспиративные инструкции, установить связи, провести совещание остающихся революционеров. Ему разрешено и в ссылку ехать за собственный счёт, это значит: вместе с вольными пассажирами, — ни одного этапа, ни одной пересыльной тюрьмы по пути в Сибирь (ни на обратной, конечно, дороге) Ленин не изведал никогда. Потом в Красноярске ему ещё надо поработать в библиотеке два месяца, чтобы закончить «Развитие капитализма», и книга эта, написанная ссыльным, появляется в печати безо всякого затруднения со стороны цензуры (ну–ка, возьмите на нашу мерку)! Но на какие же средства он живёт в далёком селе, ведь он не найдёт себе работы? А он попросил казённое содержание, ему платят выше потребностей (хотя и мать его достаточно состоятельна и шлёт ему всё заказанное). Нельзя было создать условий лучших, чем Ленину в его единственной ссылке. При исключительной дешевизне здоровая пища, изобилие мяса (баран на неделю), молока, овощей, неограниченное удовольствие охоты (недоволен своей собакой, ему всерьёз собираются прислать собаку из Петербурга, кусают на охоте комары — заказывает лайковые перчатки), излечился от желудочных и других болезней своей юности, быстро располнел. Никаких обязанностей, службы, повинностей, да даже жена и тёща его не напрягались: за 2 рубля с полтиной в месяц 15–летняя крестьянская девочка выполняла в их семье всю чёрную работу. Ленин не нуждался ни в каком литературном заработке, отказывался от петербургских предложений взять платную литературную работу— печатал и писал только то, что могло ему создать литературное имя.

Он отбыл ссылку (мог бы и «убежать» без затруднения, из осмотрительности не стал). Ему автоматически продлили? сделали вечную? Зачем же, это было бы противозаконно. Ему разрешено жить во Пскове, только ехать в столицу нельзя. Но он едет в Ригу, Смоленск. За ним не следят. Тогда со своим другом (Мартовым) он везёт корзину нелегальной литературы в столицу— и везёт прямо через Царское Село, где особенно сильный контроль (это они с Мартовым перемудрили). В Петербурге его берут. Правда, корзины при нём уже нет, есть непроявленное химическое письмо Плеханову, где весь план создания «Искры», — но такими хлопотами жандармы себя не утруждают; три недели арестованный— в камере, а письмо — в их руках, и остаётся непроявленным.

И как же кончается вся эта самовольная отлучка из Пскова? Двадцатью годами каторги, как у нас? Нет, этими тремя неделями ареста. После чего его и вовсе уже отпускают— поездить по России, подготовить центры распространения «Искры», потом — и за границу, налаживать само издание («полиция не видит препятствий» выдать ему заграничный паспорт)!

Да что там. Он и из эмиграции пришлёт в Россию в энциклопедию («Гранат») статью о Марксе! — и здесь она будет напечатана[419]. Да и не она одна.

Наконец, он ведёт подрывную работу из австрийского местечка близ самой русской границы, — и не посылают же секретных молодцов — выкрасть его и привезти живьём. А ничего бы не стоило.

Вот так можно проследить слабость и нерешительность царских преследований на любом крупном социал–демократе (а на Сталине бы — особенно, но там вкрадываются дополнительные подозрения). Вот у Каменева при обыске в Москве в 1904 отобрана «компрометирующая переписка». На допросе он отказывается от объяснений. И всё. И высылается… по месту жительства родителей.

Правда, эсеров преследовали значительно круче. Но как — круче? Разве мал был криминал у Гершуни (арестованного в 1903)? у Савинкова (в 1906)? Они руководили убийствами крупнейших лиц империи. Но — не казнили их. Тем более Марию Спиридонову, в упор ухлопавшую всего лишь статского советника (да ещё поднялся всеевропейский защитный шум), — казнить не решились, послали на каторгу[420]. А ну бы в 1921 у нас подавителя тамбовского (же!) крестьянского восстания застрелила семнадцатилетняя гимназистка, — сколько бы тысяч гимназистов и интеллигентов тут же было бы без суда расстреляно в волне «ответного» красного террора?

За мятеж на базе военного флота (Свеаборг) с гибелью нескольких сот невинных солдат — 8 расстрелянных при восьмистах осуждённых на сроки. (Из них–то несколько освободила Февральская революция из легендарного каторжного Зерентуя — где к моменту революции обнаружилось всего 22 политических каторжанина.)

А как наказывали студентов (за большую демонстрацию в Петербурге в 1901 году), вспоминает Иванов–Разумник: в петербургской тюрьме — как студенческий пикник: хохот, хоровые песни, свободное хождение из камеры в камеру. Иванов–Разумник даже имел наглость проситься у начальника тюрьмы сходить на спектакль гастролирующего Художественного театра — билет пропадал! А потом ему присудили «ссылку» — по его выбору в Симферополь, и он с рюкзаком бродил по всему Крыму.

Ариадна Тыркова о том же времени пишет: «Мы были подследственные, и режим был нестрогий». Жандармские офицеры предлагали им обеды из лучшего ресторана Донона. По свидетельству неутомимо–допытчивого Бурцева, «петербургские тюрьмы были много человечнее европейских».

Леонида Андреева за написание призыва к московским рабочим поднять вооружённое (!) восстание для свержения (!) самодержавия… держали в камере целых 15 суток! (Ему и самому казалось, что— мало, ион добавлял: три недели.) Вот записи из его дневника тех дней[421]:

«Одиночка! Ничего, не так скверно. Устраиваю постель, придвигаю табурет, лампу, кладу папиросы, грушу… Читаю, ем грушу— совсем как дома… И весело. Именно весело». — «Милостивый государь! А, милостивый государь!» — зовёт его в кормушку надзиратель. Много книг. Записки из соседних камер.

В общем, Андреев признал, что в смысле помещения и питания жизнь в камере была у него лучше, чем та, которую он вёл студентом.

В это время Горький в Трубецком бастионе написал «Дети солнца».

После спада революции 1905–07 годов многие её активисты, какие–нибудь Дьячков–Тарасов и Анна Рак, не дожидались ареста, а просто уезжали за границу — и вот–то героями возвращались после Февраля, вершить новую жизнь. Многие сотни таких.

Болыпевицкая верхушка издала о себе довольно бесстыдную саморекламу подвидом 41–го тома энциклопедии «Гранат» — «Деятели СССР и Октябрьской Революции. — Автобиографии и биографии». Какую из них ни читай, поразишься, сравнимо с нашими мерками, насколько безнаказанно сходила им их революционная работа. И в частности, насколько благоприятные были условия их тюремных заключений. Вот Красин: «Сидение в Таганке всегда вспоминал с большим удовольствием. После первых же допросов жандармы оставили его в покое (да почему же? — А/С), ион посвятил весь свой невольный досуг самой упорной работе: изучил немецкий язык и прочёл в оригинале почти все сочинения Шиллера и Гёте, познакомился с Шопенгауэром и Кантом, проштудировал логику Мил–ля, психологию Вундта…» и т. д. Для ссылки Красин избирает Иркутск, то есть столицу Сибири, самый культурный город её.

Радек в Варшавской тюрьме, 1906: «…сел на полгода, провёл [их] великолепно, изучая русский язык, читая Ленина, Плеханова, Маркса… в тюрьме написал первую статью… и был ужасно горд, когда получил [в тюрьме] номер журнала Каутского со своей статьёй».

Или наоборот, Семашко: «Заключение [Москва, 1895] было необычайно тяжёлым»: после трёхмесячного сидения в тюрьме выслан на три года… в свой родной город Елец!

Славу «ужасной русской Бастилии» и создавали на Западе такие размякшие в тюрьме, какПарвус, своими напыщенно–сентиментальными приукрашенными воспоминаниями — в месть царизму.

Всю ту же линию можно проследить и на лицах мелких, на тысячах отдельных биографий.

Вот у меня под рукой энциклопедия, правда некстати — литературная, да ещё старая (1932 год), «с ошибками». Пока этих «ошибок» ещё не вытравили, беру наудачу букву «К».

Карпенко–Карый. Будучи секретарём городской полиции (!) в Елисаветграде, снабжал революционеров паспортами. (Про себя переводим на наш язык: работник паспортного отдела снабжал паспортами подпольную организацию.) За это он… повешен? Нет, сослан на… 5 (пять) лет… на свой собственный хутор! То есть на дачу. Стал писателем.

Кириллов В.Т. Участвовал в революционном движении черноморских моряков. Расстрелян? Вечная каторга? Нет, три года ссылки вУсть–Сысольск. Стал писателем.

Касаткин И.М. Сидя в тюрьме, писал рассказы, а газеты печатали их. (У нас и отсидевшего–то не печатают.)

Карпову Евтихию после двух (!) ссылок доверили руководить императорским Александрийским театром и театром Суворина. (У нас бы его, во–первых, в столице не прописали, во–вторых, спецчасть не приняла бы даже суфлёром.)

Кржижановский в самый «разгул столыпинской реакции» вернулся из ссылки и (оставаясь членом подпольного ЦК) беспрепятственно приступил к инженерной деятельности. (У нас бы счастлив был, устроившись слесарем МТС.)

Хотя Крыленко в «Литературную энциклопедию» не попал, но на букву «К» справедливо вспомнить и его. За всё своё революционное кипение он трижды «счастливо избежал ареста»[422], а шесть раз арестованный, отсидел всего 14 месяцев. В 1907 году (опять–таки год реакции) обвинялся: в агитации в войсках и участии в военной организации — и военно–окружным судом оправдан! В 1915 «за уклонение от военной службы» (а он — офицер, и идёт война!) этот будущий главковерх (и убийца другого главковерха) наказан тем, что… послан во фронтовую (нисколько не штрафную) часть! (Так царское правительство предполагало и победить немцев, и одновременно пригасить революцию…) И вот в тени его неподрезанных прокурорских крыл пятнадцать лет тянулись приговорённые в стольких процессах получать свою пулю в затылок.

И в ту же самую «столыпинскую реакцию» кутаисский губернатор В.А. Старосельский, который прямо снабжал революционеров паспортами и оружием, выдавал им планы полиции и правительственных войск, — отделался как бы не двумя неделями заключения[423].

Переведи на наш язык, у кого воображения хватает!

В эту самую полосу «реакции» легально выходит болыпе–вицкий философский и общественно–политический журнал «Мысль». А «реакционные» «Вехи» открыто пишут: «застаревшее самовластье», «зло деспотизма и рабства», — ничего, катайте, это у нас можно!

Строгости были тогда невыносимые. Ретушёр ялтинской фотографии В.К.Яновский нарисовал расстрел очаковских матросов и выставил у себя в витрине (ну как, например, сейчас бы на Кузнецком мосту выставить эпизоды новочеркасского подавления). Что же сделал ялтинский градоначальник? Из–за близости Ливадии он поступил особенно жестоко: во–первых, он кричал на Яновского! Во–вторых, он уничтожил… не фотографическую мастерскую Яновского, нет, и не рисунок расстрела, а — копию этого рисунка. (Скажут — ловок Яновский. Отметим — но и градоначальник не велел же бить при себе витрину.) В–третьих, на Яновского было наложено тягчайшее наказание: продолжая жить в Ялте, не появляться на улице… при проезде императорской фамилии.

Бурцев в эмигрантском журнале поносил даже интимную жизнь царя. Воротясь на родину (1914, патриотический подъём) — расстрелян? Неполный год тюрьмы со льготами в получении книг и письменных занятиях.

Абрам же Гоц во время той войны был ссыльным в Иркутске и… вёл газету циммервальдского направления, то есть против войны.

Топору невозбранно давали рубить. А топор своего до–рубится.

Когда же Шляпников, лидер «рабочей оппозиции», исконный металлист, был в 1929 сослан в свою первую ссылку (в Астрахань), то «без права общения с рабочими» и даже без права занять рабочую должность, как хотел.

Меньшевик Зурабов, учинивший скандал во 2–й Государственной Думе (поносил русскую армию), не был даже изгнан с заседания. Зато его сын не вылезал из советских лагерей с 1927 года. Вот и масштаб двух времён.

Когда был, как говорится, «репрессирован» Тухачевский, то не только разгромили и посадили всю его семью (уж не упоминаю, что дочь исключили из института), но арестовали двух его братьев с жёнами, четырёх его сестёр с мужьями, а всех племянников и племянниц разогнали по детдомам и сменили им фамилии наТомашевичей, Ростовых и т. д. Жена его расстреляна в казахстанском лагере, мать просила подаяние на астраханских улицах и умерла[424]. И то же можно повторить о родственниках сотен других именитых казнённых. Вот что значит преследовать.

Главной особенностью преследований (не–преследований) в царское время было, пожалуй, именно: что никак не страдали родственники революционера. Наталья Седова (жена Троцкого) в 1907 беспрепятственно возвращается в Россию, когда Троцкий был — осуждённый преступник. Любой член семьи Ульяновых (которые в разное время тоже почти все арестовывались) в любой момент свободно получает разрешение выезжать за границу. Когда Ленин считался «разыскиваемый преступник» за призывы к вооружённому восстанию, — сестра его Анна легально и регулярно переводила ему деньги в Париж на его счёт в «Лионском кредите». И мать Ленина, и мать Крупской пожизненно получали высокие государственные пенсии за гражданско–генеральское или офицерское положение своих покойных мужей, — и дико было представить, чтоб стали их утеснять.

В таких–то условиях у Толстого и сложилось убеждение, будто не нужна политическая свобода, а нужно одно моральное усовершенствование.

Конечно, не нужна свобода тому, у кого она уже есть. Это и мы согласимся: в конце–то концов дело не в политической свободе, да! Не в пустой свободе цель развития человечества. И даже не в удачном политическом устройстве общества, да! Дело, конечно, в нравственных основаниях общества! — но это в конце, а в начале? А— на первом шаге? Ясная Поляна в то время была открытым клубом мысли. А оцепили б её в блокаду, как квартиру Ахматовой, когда спрашивали паспорт у каждого посетителя, а прижали бы так, как всех нас при Сталине, когда трое боялись сойтись под одну крышу — запросил бы тогда и Толстой политической свободы.

В самое страшное время «столыпинского террора» либеральная «Русь» на первой странице без помех печатала крупно: «Пять казней!.. Двадцать казней в Херсоне!» Толстой рыдал, говорил, что жить невозможно, что ничего нельзя представить себе ужаснее[425].

Вот уже упомянутый список «Былого»: 950 казней за 6 месяцев[426].

Берём этот номер «Былого». Обращаем внимание, что издан он был (февраль 1907) в самую полосу восьмимесячной (19 августа 1906— 19 апреля 1907) столыпинской «военной юстиции» — и составлен по печатным данным русских же телеграфных агентств. Ну как если бы в Москве в 1937 газеты бы печатали списки расстрелянных, и вышел бы сводный бюллетень, — а НКВД вегетариански бы помаргивало.

Во–вторых, этот восьмимесячный период «военной юстиции», ни до, ни после того в России не повторившийся, не мог быть продолжен потому, что «безвластная», «покорная» Государственная Дума не утвердила бы такой юстиции (даже на обсуждение Думы Столыпин вынести не решился).

В–третьих, обоснованием этой «военной юстиции» было: что в минувшие полгода произошли «бесчисленные убийства полицейских чинов по политическим побуждениям», многие нападения на должностных лиц[427], разлив по всей стране политически–уголовных и просто уголовных грабежей, убийств, террора, вплоть до взрыва на Аптекарском острове, где борцы за свободу убили и тяжело ранили за один раз 60 человек. А «если государство не даёт отпора террористическим актам, то теряется смысл государственности». И вот столыпинское правительство в нетерпении и обиде на суд присяжных с его неторопливыми околичностями, с его сильной и неограниченной адвокатурой (это не наш облсуд или окружной трибунал, покорный телефонному звонку) — шагает к обузданию революционеров (и прямо — бандитов, стреляющих в окна пассажирских поездов, убивающих обывателей ради трёшницы–пятёрки) через малословные полевые суды. (Впрочем, ограничения такие: полевой суд может быть открыт лишь в месте, состоящем на положении военном или чрезвычайной охраны; собирается только по свежим, не позже суток, следам преступления и при очевидности преступного деяния.)

Если современники были так оглушены и возмущены, — значит, для России это было необычно!

В ситуации 1906–07 годов видно нам, что вину за полосу «столыпинского террора» должны принять революционеры–террористы.

Через сто лет после зарождения русского революционного террора мы уже без колебания можем сказать, что эта террористическая мысль, эти действия были жестокой ошибкой революционеров, были бедой России и ничего не принесли ей, кроме путаницы, горя и запредельных жертв.

Перелистаем на несколько страниц тот же самый номер «Былого». Вот одна из первоначальных прокламаций 1862 года, откуда всё и пошло:

«Чего хотим мы? блага, счастья России; достижение новой жизни, жизни лучшей, без жертв невозможно потому, что у нас нет времени медлить — нам нужна быстрая и скорая реформа!»[428]

Какой ложный путь! Радетелям, им — медлить было некогда, они поэтому дали разрешение приблизить жертвами всеобщее благоденствие! Им — медлить было некогда, и вот мы, их правнуки, через 115 лет, не на той же самой точке (освобождение крестьян), но назад гораздо.

Признаем, что террористы были опережающими партнёрами столыпинских полевых судов.

Несравнимость столыпинского и сталинского времени для нас остаётся та, что при нас расправа была односторонней: рубили голову всего лишь за вздох груди и даже меньше чем вздох[429].

«Ничего нет ужаснее», — воскликнул Толстой? А между тем это так легко представить—ужаснее. Ужасней, это когда казни не от поры до поры в каком–то всем известном городе, но всюду и каждый день, и не по двадцать, а по двести, в газетах же об этом ничего не пишут ни крупно, ни мелко, а пишут, что «жить стало лучше, жить стало веселей».

Разбили рыло, говорят— так и было.

Нет, не было так! Совсем не так, хотя русское государство уже тогда считалось самым угнетательским в Европе.

Двадцатые и тридцатые годы нашего века углубили человеческое представление о возможных степенях сжатия. Тот земной прах, та твердь земная, которая казалась нашим предкам уже предельно сжатой, теперь объяснены физиками как дырявое решето. Дробинка, лежащая посреди пустой стометровки, — вот модель атома. Открыли чудовищную «ядерную упаковку»: согнать эти дробинки–ядра вместе, со всех пустых стометровок. Напёрсток такой упаковки весит столько, сколько наш земной паровоз. Но и эта упаковка ещё слишком похожа на пух: из–за протонов нельзя спрессовать ядра как следует. А вот если спрессовать одни нейтроны, то почтовая марка из такой «нейтронной упаковки» будет весить 5 миллионов тонн.

Вот так, совсем даже не опираясь на успехи физики, сжимали и нас!

Устами Сталина раз навсегда призвали страну отрешиться от благодушия! А «благодушием» Даль называет «доброту души, любовное свойство её, милосердие, расположение к общему благу». Вот отчего нас призвали отречься большевики, и мы отреклись поспешно, — от расположения к общему благу! Нам довольно стало нашей собственной кормушки.

Русское общественное мнение к началу века составляло воздух свободы. Царизм был разбит не тогда, когда бушевал февральский Петроград, — гораздо раньше. Он уже был бесповоротно низвержен тогда, когда в русской литературе установилось, что вывести образ жандарма или городового хотя бы с долей симпатии— есть черносотенное подхалимство. Когда не только пожать им руку, не только быть с ними знакомыми, не только кивнуть им на улице, но даже рукавом коснуться на тротуаре казался уже позор.

А у нас сейчас палачи, ставшие безработными, дай по спецназначению, — руководят… художественной литературой и культурой. Они велят воспевать их— как легендарных героев. И это называется у нас почему–то — патриотизмом.

Общественное мнение. Я не знаю, как определяют его социологи, но мне ясно, что оно может составиться только из взаимно влияющих индивидуальных мнений, выражаемых свободно и совершенно независимо от мнения правительственного, или партийного, или от голоса прессы.

И пока не будет в стране независимого общественного мнения — нет никакой гарантии, что всё многомиллионное беспричинное уничтожение не повторится вновь, что оно не начнётся любой ночью, каждой ночью— вот этой самой ночью, первой за сегодняшним днём.

Передовое Учение, как мы видели, не оберегло нас от этого мора.

Но я вижу, что мой оппонент кривится, моргает мне, качает: во–первых, враги услышат! во–вторых—зачем так расширительно? Ведь вопрос стоял гораздо уже: не — почему нас сажали? и не — почему терпели это беззаконие остающиеся на воле? Они, как известно, «ни о чём не догадывались, просто верили партии» (расхожее место после XX съезда), что раз целые народы ссылают в 24 часа, — значит, виноваты народы. Вопрос моего оппонента в другом: почему уже в лагере, где мы могли бы и догадаться, почему мы там голодали, гнулись, терпели и не боролись? Им, не ходившим под конвоем, имевшим свободу рук и ног, простительно было и не бороться, — не могли ж они жертвовать семьями, положением, зарплатой, гонорарами. Зато теперь они печатают критические рассуждения и упрекают нас, почему мы, когда нам нечего было терять, держались за пайку и не боролись?

Впрочем, к этому ответу веду и я. Потому мы терпели в лагерях, что не было общественного мнения на воле.

Ибо какие вообще мыслимы способы сопротивления арестанта— режиму, которому его подвергли? Очевидно, вот они:

1. Протест.

2. Голодовка.

3. Побег.

4. Мятеж.

Так вот, как любил выражаться Покойник, «каждому ясно» (а не ясно — можно втолковать), что первые два способа имеют силу (и тюремщики боятся их) только из–за общественного мнения! Без этого смеются они нам в лицо на наши протесты и голодовки.

Это очень эффектно: перед тюремным начальством разорвать на себе рубаху, как Дзержинский, и тем добиться своих требований. Но это только при общественном мнении. А без него — кляп тебе в рот, и ещё за казённую рубаху будешь платить.

Вспомним хотя бы знаменитый случай на Карийской каторге в конце прошлого века. Политическим объявили, что отныне они подлежат телесным наказаниям. Надежду Сигиду (она дала пощёчину коменданту… чтобы вынудить его уйти в отставку!) должны сечь первой. Она принимает яд и умирает, чтоб только не подвергнуться розгам. Вслед за ней отравляются ещё три женщины — и умирают! В мужском бараке вызываются покончить с собой 14 добровольцев, но не всем удаётся[430]. В результате телесные наказания начисто навсегда отменены! Расчёт политических был: устрашить тюремное начальство. Ведь известие о карийской трагедии дойдёт до России, до всего мира.

Но если мы примерим этот случай к себе, мы прольём только слёзы презрения. Дать пощёчину вольному коменданту? Да ещё когда оскорбили не тебя? И что такого страшного, если немножко всыпят в задницу? Так зато останешься жить. А зачем ещё подруги принимают яд? А зачем ещё 14 мужчин? Ведь жизнь даётся нам один только раз! И важен — результат! Кормят, поят— зачем расставаться с жизнью? А может, амнистию дадут, может, зачёты введут?

Вот с какой арестантской высоты скатились мы. Вот как мы пали.

Но и как же поднялись наши тюремщики! Нет, это не карийские лопухи! Нет, они бы не просили над собой арестантского следствия! Если б даже мы сейчас воспряли и возвысились — и 4 женщины и 14 мужиков, — мы все были бы расстреляны прежде, чем достали бы яд. (Да и откуда может быть яд в советской тюрьме?) А кто поспел бы отравиться — только облегчил бы задачу начальства. А остальным как раз бы вкатили розог за недонесение. И уж конечно слух о происшествии не растёкся бы даже за зону.

Вот в чём дело, вот в чём их сила: слух бы не растёкся! А если б и растёкся, то недалеко, глухой, газетами не подтверждённый, стукачами нанюхиваемый, — всё равно что и никакого. Общественного возмущения— не возникло бы. А чего ж тогда и бояться? А зачем тогда к нашим протестам прислушиваться? Хотите травиться — травитесь.

Обречённость же наших голодовок достаточно была показана в Части Первой.

А побеги? История сохранила нам рассказы о нескольких серьёзных побегах из царских тюрем. Все эти побеги, заметим, руководились и осуществлялись с воли — другими революционерами, однопартийцами бегущих, и ещё по мелочам с помощью многих сочувствующих. Как при самом побеге, так и при дальнейшем схороне и переправе бежавших участвовало много лиц. («Ага! — поймал меня Историк–Марксист. — Потому что население было за революционеров, и будущее — за них!» — «А может быть, — возражу я скромно, — ещё и потому, что это была весёлая неподсудная игра? — махнуть платочком из окна, дать беглецу переночевать в вашей спальне, загримировать его? За это ведь не судили. Сбежал из ссылки Пётр Лавров, — так вологодский губернатор (Хоминский) его гражданской жене выдал свидетельство на отъезд— догонять любимого… Даже вон за изготовление паспортов ссылали на собственный хутор. Люди не боялись— вы из опыта знаете, что это такое? Кстати, как получилось, что вы не сидели?» — «А это, знаете, была лотерея.. .»[431])

Впрочем, есть свидетельства и другого рода. Все вынуждены были читать в школе «Мать» Горького, и, может быть, кто–нибудь запомнил рассказ о порядках в нижегородской тюрьме: у надзирателей заржавели пистолеты, они забивают ими гвозди в стенку, никаких трудностей нет приставить к тюремной стене лестницу непокойно уйти на волю. А вот что пишет крупный полицейский чиновник Ратаев: «Ссылка существовала только на бумаге. Тюрьмы не существовало вовсе. При тогдашнем тюремном режиме революционер, попавший в тюрьму, беспрепятственно продолжал свою прежнюю деятельность… Киевский революционный комитет, сидевший в полном составе в киевской тюрьме, руководил в городе забастовкой и выпускал воззвания»[432].

Мне недоступно сейчас собрать данные, как охранялись главнейшие места царской каторги, — но о таких отчаянных побегах, с шансами один против ста тысяч, какие бывали с каторги нашей, я оттуда не наслышан. Очевидно, не было надобности каторжанам рисковать: им не грозила преждевременная смерть от истощения на тяжёлой работе, им не грозило незаслуженное наращение срока; вторую половину срока они должны были отбывать в ссылке, и откладывали побег на то время.

Со ссылки же царской не бежал, кажется, только ленивый. Очевидно, редки были отметки в полиции, слаб надзор, никаких оперпостов по дороге; не было и ежедневной почти полицейской привязанности к месту работы; были деньги (или их могли прислать), места ссылки не были очень удалены от больших рек и дорог; опять–таки ничто не грозило тем, кто помогал беглецу, да и самому беглецу не грозил ни застрел при поимке, ни избиение, ни двадцать лет каторжных работ, как у нас. Пойманного обычно водворяли на прежнее место с прежним сроком. Только и всего. Игра беспроигрышная. Отъезд Фастенко за границу (Часть Первая, глава 5) типичен для этих предприятий. Но ещё, может быть, типичнее — побег изТуруханского края анархиста А.П.Улановского. Вовремя побега ему достаточно было в Киеве зайти в студенческую читальню и спросить «Что такое прогресс» Михайловского — как студенты его накормили, дали ночлег и денег на билет. А за границу он бежал так: просто пошёл по трапу иностранного парохода—ведь там патруль МВД не стоял! — и пригрелся у кочегарки. Но ещё чудней: во время войны 1914 он добровольно вернулся в Россию — ивТуруханскую ссылку! Иностранный шпион? Расстрелять? Говори, гадина, кто тебя завербовал? Нет. Приговор мирового судьи: за трёхлетнее заграничное отсутствие из ссылки — или 3 рубля штрафу или 1 день ареста! Три рубля были большие деньги, и Улановский предпочёл один день ареста.

Гельфанд–Парвус, автор разрушительного «Финансового манифеста» (декабрь 1905), фактический направитель Петербургского Совета Рабочих Депутатов в 1905… был четвертован? Нет, приговорён к 3 (трём) годам ссылки в Туруханский край — и мог убежать уже из Красноярска (арестованных отпустили в город «запастись продуктами», Лев Дейч и не вернулся, но Парвус замешкался). Он проехал до Енисейска, только там подпоил единственного конвоира и ушёл. Пришлось ему лишне возвращаться по Енисею, переодевшись в мужичью одежду, он страдал от мужицкого окружения, грязи и блох. Затем он жил в Петербурге же, затем уехал за границу.

Наши же побеги, начиная с соловецких, в утлой лодочке через море или в трюме с брёвнами, и кончая жертвенными, безумными, безнадёжными рывками из позднесталинских лагерей (им посвящаются дальше несколько глав), — наши побеги были затеями великанов, но великанов обречённых. Столько смелости, столько выдумки, столько воли никогда не тратилось на побеги дореволюционных лет— но те побеги легко удавались, а наши почти никогда.

— Потому что ваши побеги были по своей классовой сущности реакционны.

Неужели реакционен порыв человека перестать быть рабом и животным?..

Потому не удавались, что успех побега на поздних стадиях зависит оттого, как настроено население. Анаше население боялось помогать или даже продавало беглецов — корыстно или идейно.

И вот— общественное мненье!..

Что же касается арестантских мятежей, этак натри, на пять, на восемь тысяч человек, — история наших революций не знала их вовсе.

А мы — знали.

Но по тому же заклятью самые большие усилия и жертвы приводили у нас к самым ничтожным результатам.

Потому что общество не было готово. Потому что без общественного мнения мятеж даже в огромном лагере — не имеет никакого пути развития.

Так что на вопрос: «Почему терпели?»— пора ответить: а мы — не терпели! Вы прочтёте, что мы совсем не терпели. В Особлагах мы подняли знамя политических и стали

ими!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.