Глава 20. ПСОВАЯ СЛУЖБА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 20. ПСОВАЯ СЛУЖБА

Не в нарочитое хлёсткое оскорбление названа так глава, но обязаны мы и придерживаться лагерной традиции. Рассудить, так сами они этот жребий выбрали: служба их— та же, что у охранных собак, и служба их связана с собаками. И есть даже особый устав по службе с собаками, и целые офицерские комиссии следят за работой отдельной собаки, вырабатывают у неё хорошую злобность. Несли содержание одного щенка в год обходится народу в 11 тысяч дохрущёвских рублей (овчарок кормят питательней, чем заключённых)[361], то содержание каждого офицера— не паче ли?

А ещё на протяжении всей этой книги испытываем мы затруднение: как вообще их называть? «Начальство, начальники»— слишком общо, относится и к воле, ко всей жизни страны, да и затёрто уж очень. «Хозяева» — тоже. «Лагерные распорядители»? — обходное выражение, показывающее нашу немощь. Называть их прямо «псы», как в лагере говорят? — как будто грубо, ругательно. Вполне в духе языка было бы слово лагерщики: оно так же отличается от «лагерника», как «тюремщик» от «тюремника», и выражает точный единственный смысл: те, кто лагерями заведуют и управляют. Так испросив у строгих читателей прощения за новое слово (оно не новое совсем, раз в языке оставлена для него пустая клетка), мы его от времени ко времени будем употреблять.

Так вот о ком эта глава: о лагерщиках (и тюремщиках сюда же). Можно бы с генералов начать, и славно бы это было — но нет у нас материала. Невозможно было нам, червям и рабам, узнать о них и увидеть их близко. А когда видели, то ударяло нам в глаза сияние золота, и не могли мы разглядеть ничего.

Так, ничего мы не знаем о сменявших друг друга начальниках ГУЛАГа— этих царях Архипелага. А уж попадётся фото

Бермана или словечко Апетера— мы их тут же подхватываем. Знаем вот «гаранинские расстрелы» — а о самом Гаранине не знаем. Только знаем, что было ненасытно ему одни подписи ставить; он, по лагерю идя, и сам из маузера стрелять не брезговал, чья морда ему не выходила. Пишем вот о Кашкетине — а в глаза того Кашкетина не видели (и слава Богу). О Френкеле подсобрался материальчик, а об Аврааме Павловиче Завеняги–не — нет. Его, покойника, с ежовско–бериевской компанией не захоронили, о нём смакуют газетчики: «легендарный строитель Норильска»! Да уж не сам ли он и камни клал? Легендарный вертухай, то верней. Сообразя, что сверху любил его Берия, а снизу очень о нём хорошо отзывался эмведешник Зиновьев, полагаем, что зверь был отменный. А иначе б ему Норильска и не построили.

Вот об Антонове, начальнике Енисейского лагеря, спасибо, написал нам инженер Побожий[362]. Эту картинку мы всем советовали бы прочесть: разгрузку лихтеров на реке Таз. В глуби тундры, куда дорога ещё не пришла (да и придёт ли?), египетские муравьи тянут паровозы на снег, а наверху на горке стоит Антонов, обозревает и срок даёт на разгрузку. Он по воздуху прилетел, по воздуху сейчас улетит, свита пляшет перед ним, куда твой Наполеон, а личный повар тут же на раскладном столике, среди полярной мерзлоты, подаёт ему свежие помидоры и огурчики. И ни с кем, сукин сын, не делится, всё суёт себе в утробу.

В этой главе подлежат нашему обзору от полковника и ниже. Потолкуем маленько об офицерах, там перейдём к сержантам, скользнём по стрелковой охране— да и того будет с нас. Кто заметил больше — пусть больше напишет. В том наша ограниченность: когда сидишь в тюрьме или лагере — характер тюремщиков интересует тебя лишь для того, как избежать их угроз и использовать их слабости. В остальном совсем тебе не хочется ими интересоваться, они твоего внимания недостойны. Страдаешь ты сам, страдают вокруг тебя несправедливо посаженные, и по сравнению с этим снопом страданий, на который не хватает твоих разведенных рук, — что тебе эти тупые люди на должности псов? их мелкие интересы? их ничтожные склонности? их служебные успехи и неуспехи?

А теперь с опозданием спохватываешься, что всматривался в них мало.

Уж не спрашивая о даровании— может ли пойти в тюрем–но–лагерный надзор человек, способный хоть к какой–нибудь полезной деятельности? — зададим вопрос: вообще может ли лагерщик быть хорошим человеком? Какую систему морального отбора устраивает им жизнь? Первый отбор — при зачислении в войска МВД, в училища МВД или на курсы. Всякий человек, у кого хоть отблеск был духовного воспитания, у кого есть хоть какая–то совестливая оглядка, различение злого и доброго, — будет инстинктивно, всеми мерами отбиваться, чтобы только не попасть в этот мрачный легион. Но, допустим, отбиться не удалось. Наступает второй отбор: во время обучения и первой службы само начальство приглядывается и отчисляет всех тех, кто проявит вместо воли и твёрдости (жестокости и бессердечия) — расхлябанность (доброту). И потом многолетний третий отбор: все, кто не представляли себе, куда и на что идут, теперь разобрались и ужаснулись. Быть постоянно орудием насилия, постоянным участником зла! — ведь это не каждому даётся и не сразу. Ведь топчешь чужие судьбы, а внутри что–то натягивается, лопается— и дальше уже так жить нельзя! И с большим опозданием, но люди всё равно начинают вырываться, сказываются больными, достают справки, уходят на меньшую зарплату, снимают погоны — но только бы уйти, уйти, уйти!

А остальные, значит, втянулись? А остальные, значит, привыкли, и уже их судьба кажется им нормальной. И уж конечно полезной. И даже почётной. А кому–то и втягиваться было не надо: они с самого начала такие.

Благодаря этому отбору можно заключить, что процент бессердечных и жестоких среди лагерщиков значительно выше, чем в произвольной группе населения. И чем дольше, чем непрерывнее и отметнее человек служит в Органах, тем с большей вероятностью он — злодей.

Мы не упускаем из виду возвышенных слов Дзержинского: «Кто из вас очерствел, чьё сердце не может чутко и внимательно относиться к терпящим заключение — уходите из этого учреждения!» Однако мы не можем никак соотнести их с действительностью. Кому это говорилось? И насколько серьёзно? — если при этом защищался Косырев (Часть Первая, глава 8)? И кто этому внял? Ни «террор как средство убеждения», ни аресты по признаку «сомнительности», ни расстрелы заложников, ни ранние концлагеря за 15 лет до Гитлера— не дают нам как–то ощущения этих чутких сердец, этих рыцарей. И если кто за эти годы уходил из Органов сам, то как раз те, кому Дзержинский предлагал остаться, — кто не мог очерстветь. А кто очерствел или был чёрств — тот–то и остался. (Да может, в другие разы Дзержинский подавал совет совсем другой, да у нас цитатки нет.)

Как прилипчивы бывают ходячие выражения, которые мы склонны усваивать, не обдумав и не проверив. Старый чекист! — кто не слышал этих слов, произносимых протяжно, в знак особого уважения. Если хотят отличить лагерщика от неопытных, суетливых, попусту крикливых, но без бульдожьей хватки, говорят: «А начальник там ста–арый чекист!» (Ну, например, как тот майор, который сжёг кандальную сонату Клемпнера.) Сами чекисты и пустили это словечко, а мы повторяем его бездумно. «Старый чекист» — ведь это по меньшей мере значит: и при Ягоде оказался хорош, и при Ежове, и при Берии, всем угодил.

Но не разрешим себе растечься и говорить о «чекистах вообще». О чекистах в собственном смысле, о чекистах оперативно–следственного направления глава уже была. А лагерщики любят только звать себя чекистами, только тянутся к тому званию или с тех должностей пришли сюда— на отдых, потому что здесь не треплются их нервы и не расшатывается здоровье. Их здешняя работа не требует ни того развития, ни того активного злого давления, что там. В ЧКГБ надо быть острым и попасть обязательно в глаз, в МВД достаточно быть тупым и не промахнуться по черепу.

С огорчением, но не возьмёмся мы объяснять, почему лозунг «орабочения и окоммунизирования состава лагерных работников»[363], успешно проведенный в жизнь, не создал на Архипелаге этого трепетного человеколюбия по Дзержинскому. С самых ранних революционных лет на курсах при Центральном Карательном Отделе и губкаротделах готовился для тюрем и для лагерей младший адмстройсостав (то есть внутренний надзор) «без отрыва от производства» (то есть уже служа в тюрьмах и лагерях). К 1925 только 6% осталось царского над–зорсостава. А уж средний лагерный комсостав и прежде того был полностью советский. Они продолжали учиться: сперва на факультетах права Наркомпроса (да, Наркомпроса! и не бесправия, а— права!), с 1931 это стали исправтрудотделения институтов Права НКЮ в Москве, Ленинграде, Казани, Саратове и Иркутске. Выпускалось оттуда 70% рабочих и 70% коммунистов! С 1928 постановлением Совнаркома и никогда не возражающего ЦИКа ещё были расширены и режимные полномочия этих орабоченных и окоммунизированных начальников мест заключения[364], — а вот поди ж ты, человеколюбия почему–то не получилось! Пострадало от них миллионов людей куда больше, чем от фашистов, — да ведь не пленных, не покорённых, а— своих соотечественников, на родной земле. Кто это нам объяснит?

Сходство жизненных путей и сходство положений — рождает ли сходство характеров? Вообще — нет. Для людей, значительных духом и разумом, — нет, у них свои решения, свои особенности, и очень бывают неожиданные. Но у лагерщи–ков, прошедших строгий отрицательный отбор— нравственный и умственный, — у них сходство характеров разительное, и, вероятно, без труда мы сумеем проследить их основные всеобщие черты.

Спесь. Он живёт на отдельном острове, слабо связан с далёкой внешней властью, и на этом острове он— безусловно первый: ему униженно подчинены все зэки, да и вольные тоже. У него здесь — самая большая звезда на погонах. Власть его не имеет границ и не знает ошибок: всякий жалобщик всегда оказывается неправ (подавлен). У него — лучший на острове дом. Лучшее средство передвижения. Приближённые к нему следующие лагерщики тоже весьма возвышены. Атак как вся предыдущая жизнь не заложила в них ни искры критической способности — то им и невозможно понять себя иначе как особую расу— прирождённых властителей. Из того, что никто не в силах сопротивляться, они выводят, что крайне мудро властвуют, что это — их талант («организационный»). Каждый день и каждый обиходный случай даёт им зримо видеть своё превосходство: перед ними встают, вытягиваются, кланяются, по зову их не подходят, а подбегают, с приказом их не уходят, а убегают. И если он (БАМлаг, Дукельский) выходит к воротам посмотреть, как, замыкаемая овчарками, идёт колонна грязного сброда его рабочих, то сам плантатор— в белоснежном летнем костюме. И если они (Унжлаг) надумали поехать верхом осмотреть работы на картофельном поле, где ворочаются женщины в чёрных одеждах, увязая в грязи по пузо, и пытаются копать картошку (впрочем, вывезти её не успеют и весной перекопают на удобрение), — то в начищенных своих сапогах и в шерстяных безупречных мундирах они проезжают, элегантные всадники, мимо утопающих рабынь как подлинные олимпийцы.

Из самодовольства всегда обязательно следует тупость. Заживо обожествлённый всё знает доконечно, ему не надо читать, учиться, и никто не может сообщить ему ничего, достойного размышления. Среди сахалинских чиновников Чехов встречал умных, деятельных, с научными наклонностями, много изучавших местность и быт, писавших географические и этнографические исследования — но даже для смеха нельзя представить себе на всём Архипелаге одного такого лагерщика! И если Кудлатый (начальник одной из устьвымских командировок) решил, что выполнение государственных норм на 100% ещё не есть никакие сто процентов, а должно быть выполнено его (взятое из головы) сменное задание, иначе всех сажает на штрафной паёк, — переубедить его невозможно. Выполнив 100%, все получают штрафной паёк. В кабинете Кудлатого — стопы ленинских томов. Он вызывает В.Г. Власова и поучает: «Вот тут Ленин пишет, как надо относиться к паразитам». (Под паразитами он понимает заключённых, выполнивших только 100%, а под пролетариатом — себя. Это у них в голове укладывается рядом: вот моё поместье, и я пролетарий.)

Да старые крепостники были образованны не в пример: они ж многие в Петербургах учились, а иные и в Геттингенах. Из них, смотришь, Аксаковы выходили, Радищевы, Тургеневы. Но из наших эмведешников никто не вышел и не выйдет. А главное — крепостники или сами управляли своими имениями, или хоть чуть–чуть в хозяйстве своём разбирались. Но чванные офицеры МВД, осыпанные всеми видами государственных благ, никак не могут взять на себя ещё и труд хозяйственного руководства. Они ленивы для этого и тупы. И они обволакивают своё безделье туманом строгости и секретности. И так получается, что государство (отнюдь не всегда управлявшееся с самого верха, история это поймёт: очень часто именно средняя прослойка своей инерцией покоя определяла государственное не–развитие) вынуждено рядом со всей их золотопо–гонной иерархией воздвигать ещё такую же вторую из трестов и комбинатов. (Но это никого не удивляло: что в стране у нас не дублируется, начиная с самой власти советов?)

Самовластие. Самодурство. В этом лагерщики вполне сравнялись с худшими из крепостников XVIII и XIX веков. Бесчисленны примеры бессмысленных распоряжений, единственная цель которых— показать власть. Чем дальше в Сибирь и на Север— тем больше, но вот и в Химках, под самой Москвой (теперь уже— в Москве), майор Волков замечает 1 мая, что зэки не веселы. Приказывает: «Всем веселиться немедленно! Кого увижу скучным — в кондей!» А чтоб развеселить инженеров— шлёт к ним блатных девок с третьим сроком, петь похабные частушки. Скажут, что это— не самодурство, а политическое мероприятие, хорошо. В тот же лагерь привезли новый этап. Один новичок, Ивановский, представляется как танцор Большого театра. «Что? Артист? — свирепеет Волков. — В кондей на двадцать суток! Пойди сам и доложи начальнику ШИЗО!» Спустя время позвонил: «Сидит артист?» — «Сидит». — Сам пришёл?» — «Сам». — «Ну выпустить его! Назначаю его пом–коменданта». (Этот же Волков, мы уже писали, велел остричь наголо женщину за то, что волосы красивые.)

Не угодил начальнику ОЛПа хирург Фустер, испанец. «Послать его на каменный карьер!» Послали. Но вскоре заболел сам начальник, и нужна операция. Есть другие хирурги, можно поехать и в центральную больницу, нет, он верит только Фустеру! Вернуть Фустера с карьера! Будешь делать мне операцию! (Но умер на столе.)

А у одного начальника вот находка: з/к инженер–геолог Козак, оказывается, имеет драматический тенор, до революции учился в Петербурге у итальянца Репетто. И начальник лагеря открывает голос также и у себя. 1941–42 годы, где–то идёт война, но начальник хорошо защищен бронью и берёт уроки пения у своего крепостного. А тот чахнет, доходит, посылает запросы о своей жене, и жена его О.П. Козак из ссылки ищет мужа через ГУЛАГ. Розыски сходятся в руках начальника, и он может связать мужа и жену, однако не делает этого. Почему? Он «успокаивает» Козака, что жена его… сослана, но живёт сытно (педагог, она работает в Заготзерно уборщицей, потом в колхозе). И— продолжает брать уроки пения. Когда в 1943 году Козак уже совсем при смерти, начальник милует его, помогает сактировать и отпускает умереть к жене. (Так ещё не злой начальник?)

Всем лагерным начальникам свойственно ощущение вотчины. Они понимают свой лагерь не как часть какой–то государственной системы, а как вотчину, безраздельно отданную им, пока они будут находиться в должности. Отсюда— и всё самовольство над жизнями, над личностями, отсюда и хвастовство друг перед другом. Начальник одного кенгирского лагпункта: «А у меня профессор в бане работает!» Но начальник другого лагпункта, капитан Стадников, режет под корень: «А у меня — академик дневальным, параши носит!»

Жадность, стяжательство. Это черта среди лагер–щиков — самая универсальная. Не каждый туп, не каждый самодур — но обогатиться за счёт бесплатного труда зэков и за счёт государственного имущества старается каждый, будь он главный в этом месте начальник или подсобный. Не только сам я не видел, но никто из моих друзей не мог припомнить бескорыстного лагерщика, и никто из пишущих мне бывших зэков тоже не назвал такого.

В их жажде как можно больше урвать никакие многочисленные законные выгоды и преимущества не могут их насытить. Ни высокая зарплата (с двойными и тройными надбавками «за полярность», «за отдалённость», «за опасность»). Ни — премирование (предусмотренное для руководящих сотрудников лагеря 79–й статьёй Исправительно–трудового кодекса 1933 года— того самого Кодекса, который не мешал установить для заключённых 12–часовой рабочий день, и без воскресений). Ни— исключительно выгодный расчёт стажа. (На Севере, где расположена половина Архипелага, год работы засчитывается за два, а всего–то для «военных» до пенсии надо 20 лет. Таким образом, окончив училище 22–х лет, офицер МВД может выйти на полную пенсию и ехать жить в Сочи в 32 года!)

Нет! Но каждый обильный или скудный канал, по которому могут притекать бесплатные услуги, или продукты, или предметы, — всегда используется каждым лагерщиком взагрёб и взахлёб. Ещё на Соловках начальники стали присваивать себе из заключённых— кухарок, прачек, конюхов, дровоколов. С тех пор никогда не прерывался (и сверху никогда не запрещался) этот выгодный обычай, и лагерщики брали себе также скотниц, огородников или преподавателей к детям. И в годы самого пронзительного звона о равенстве и социализме, например в 1933, в БАМлаге любой вольнонаёмный за небольшую плату в кассу лагеря мог получить личную прислугу из заключённых. В Княж–Погосте тётя Маня Уткина обслуживала корову начальника лагерями и была за то награждена— стаканом молока в день. И по нравам ГУЛАГа это было щедро. (А ещё верней по нравам ГУЛАГа, чтоб корова была не начальникова, а — «для улучшения питания больных», но молоко бы шло начальнику.)

Не стаканами, а вёдрами и мешками, кто только мог съесть или выпить за счёт пайка заключённых— обязательно это делал! Перечтите, читатель, письмо Липая из главы 9, этот вопль наверно бывшего каптёра. Ведь не из голода, не по нужде, не по бедности эти Курагин, Пойсуйшапка и Игнатчен–ко тянули мешки и бочки из каптёрки, а просто: отчего же не поживиться за счёт безответных, беззащитных и умирающих с голоду рабов? А тем более во время войны, когда все вокруг хапают? Да не живи так, над тобой другие смеяться будут! (Уже не выделяю особым свойством их предательство по отношению к придуркам, попавшимся на недостаче.) Вспоминают и ко–лымчане: кто только мог потянуть из общего котла заключённых— начальник лагеря, начальник режима, начальник КВЧ, вольнонаёмные служащие, дежурные надзиратели—обязательно тянули. А вахтёры — чай сладкий таскали на вахту. Хоть ложечку сахара, да за счёт заключённого слопать! От умирающего отнять— ведь слаже…

А что же было, когда им доставались в руки «американские подарки» (сбор жителей Штатов для советского народа)! На Усть–Нере в 1943, по рассказу Т. Сговио, начальник лагеря полковник Нагорный, политотдела— Голоулин, Индигирско–го управления Быков и геологического управления Раковский вместе с жёнами сами открывали все ящики подарков, отбирали себе и дрались. Остальное, не взятое ими самими, они потом раздавали как премии на собрании вольных. Ещё и до 1948 года дневальные начальства продавали на чёрном рынке остатки американских подарков.

Начальников КВЧ лучше не вспоминать — смех один. Всё тащат, да мелочно как–то (крупней им не разрешено). Вызовет начальник КВЧ каптёра и даёт ему свёрток — рваные ватные брюки, завёрнутые в «Правду», — на, мол, а мне новые принеси. Ас Калужской заставы начальник КВЧ в 1945–46 годах каждый день уносил за зону вязанку дровишек, собранную для него зэками на строительстве. (И потом ещё по Москве ехал в автобусе— шинель и вязанка дровишек, тоже жизнь несладкая…)

Лагерным хозяевам мало, что сами они и семьи их обуваются и одеваются у лагерных мастеров (даже костюм «голубь мира» к костюмированному балу для толстухи жены начальника ОЛПа шьётся на хоздворе). Им мало, что там изготовляют им мебель и любую хозяйственную снасть. Им мало, что там же льют им и дробь (для браконьерской охоты в соседнем заповеднике). Им мало, что свиньи их кормятся с лагерной кухни. Мало! от старых крепостников тем и отличаются они, что власть их— не пожизненна и не наследственна. И оттого крепостники не нуждались воровать сами у себя, а у лагерных начальников голова только тем и занята, как у себя же в хозяйстве что–нибудь украсть.

Я скудно привожу примеры, только чтоб не загромождать изложения. Из нашего лагеря на Калужской заставе мрачный горбун Невежин никогда не уходил с пустыми руками, так и шёл в долгой офицерской шинели и нёс или ведёрко с олифой, или стёкла, или замазку, в общем в количествах, тысячекратно превышающих нужды одной семьи. А пузатый капитан, начальник 15–го ОЛПа с Котельнической набережной, каждую неделю приезжал в лагерь на легковой машине за олифой и замазкой (в послевоенной Москве это было золото). И всё это предварительно воровали для них из производственной зоны и переносили в лагерную — те самые зэки, которые получили по 10 лет за снопик соломы или пачку гвоздей! Но мы–то, под–советские, давно исправились, и у себя на родине освоились, и нам это только смешно. А вот каково было военнопленным немцам в ростовском лагере! — начальник посылал их ночами воровать для себя стройматериалы: он и другие начальники строили себе дома. Что могли понять в этом смирные немцы, если они знали, что тот же начальник за кражу котелка картошки посылал их под трибунал и там лепили им 10 лет и 25? Немцы придумали: приходили к переводчице Т.С. Сергиенко и подавали ей оправдательный документ: заявление, что такого–то числа идут воровать вынужденно. (А строили они железнодорожные сооружения, и из–за постоянной кражи цемента те клались почти на песке.)

Зайдите сейчас в Экибастузе в дом начальника шахтоуправления Д.М. Матвеева (это он из–за свёртывания ГУЛАГа в шахтоуправлении, а то был начальник Экибастузского лагеря с 1952 года). Дом его набит картинами, резьбой и другими вещами, сделанными бесплатными руками туземцев.

Похоть. Это не у каждого, конечно, это с физиологией связано, но положение лагерного начальника и совокупность его прав открывали полный простор гаремным наклонностям. Начальник Буреполомского лагпункта Гринберг всякую новоприбывшую пригожую молодую женщину тотчас же требовал к себе. (И что она могла выбрать ещё, кроме смерти?) В Кочемасе начальник лагеря Подлесный был любитель ночных облав в женских бараках (как мы видели и в Ховрино). Он самолично сдёргивал с женщин одеяла, якобы ища спрятанных мужчин. При красавице–жене он одновременно имел трёх любовниц из зэчек. (Однажды, застрелив одну из них по ревности, застрелился и сам.) Филимонов, начальник КВО всего Дмитлага, был снят «за бытовое разложение» и послан исправляться (в той же должности) на БАМлаг. Здесь продолжал широко пьянствовать и блудить и свою наложницу бытовичку сделал… начальницей КВЧ. (Сын его сошёлся с бандитами и вскоре сам сел за бандитизм.)

Злость, жестокость. Не было узды ни реальной, ни нравственной, которая бы сдерживала эти свойства. Неограниченная власть в руках ограниченных людей всегда приводит к жестокости.

Как дикая плантаторша, носилась на лошади среди своих рабынь Татьяна Меркулова, женщина–зверь (13–й лесоповаль–ный женский ОЛП Унжлага). Майор Громов, по воспоминанию Пронмана, ходил больной в тот день, когда не посадил несколько человек в БУР. Капитан Медведев (3–й лагпункт УстьВымла–га) по несколько часов ежедневно сам стоял на вышке и записывал мужчин, заходящих в женбарак, чтобы следом посадить. Он любил иметь всегда полный изолятор. Если камеры изоляторов не были набиты, он ощущал неполноту жизни. По вечерам он любил выстроить зэков и читать им внушения вроде: «Ваша карта бита! Возврата на волю вам не будет никогда, и не надейтесь!» В том же УстьВымлаге начальник лагпункта Мина–ков (бывший замнач Краснодарской тюрьмы, отсидевший два года за превышение власти в ней и уже вернувшийся в партию) самолично сдёргивал отказчиков за ноги с нар; среди тех попались блатари, стали сопротивляться, размахивать досками; тогда он велел во всём бараке выставить рамы (25° мороза) и через проломы плескать внутрь воду вёдрами.

Они все знали (и туземцы знали): здесь телеграфные провода кончились! Развилась у плантаторов и злоба с вывертом, то что называется садизм. Перед начальником спецотдела Буреполома Шульманом построен новый этап. Он знает, что этот этап весь идёт сейчас на общие работы. Всё же он не отказывает себе в удовольствии спросить: «Инженеры есть? Поднимите руки!» Поднимается с десяток над лицами, засветившимися надеждой. «Ах вот как! А может, и академики есть? Сейчас принесут карандашиЪ И подносят… ломы. Начальник

Вильнюсской колонии лейтенант Карев видит среди новичков младшего лейтенанта Вельского (тот ещё в сапогах, в обтрёпанной офицерской форме). Ещё недавно этот человек был таким же советским офицером, как и Карев, такой же погон носил с одним просветом. Что ж, пробуждается в Кареве сочувствие при виде этой обтрёпанной формы? Удерживается ли по крайней мере безразличие? Нет — желание унизить выборочно! И он распоряжается поставить его (вот именно не меняя форму на лагерную) возить навоз на огороды. В баню той же колонии приезжали ответработники Литовской УИТЛК, ложились на полки и мыть себя заставляли не просто заключённых, а обязательно Пятьдесят Восьмую.

Да присмотритесь к их лицам, они ведь ходят и сегодня среди нас, вместе с нами могут оказаться в поезде (не ниже, конечно, купейного), в самолёте. У них венок в петлице, неизвестно что венчающий венок, а погоны уже не стали, правда, голубые (стесняются), но кантик голубенький или даже красный, или малиновый. На их лицах— задубеневшая отложившаяся жестокость и всегда мрачно–недовольное выражение. Казалось бы, всё хорошо в их жизни, а вот выражение недовольное. То ли кажется им, что они ещё что–то лучшее упускают? То ли уж за все злодейства метит Бог шельму непременно? — В вологодских, архангельских, уральских поездах в купейных вагонах— повышенный процент этих военных. За окном мелькают облезлые лагерные вышки. «Ваше хозяйство?» — спрашивает сосед. Военный кивает удовлетворённо, даже гордо: «Наше». — «Туда и едете?» — «Да». — «И жена работает тоже?» — «Девяносто получает. Да я две с половиной сотни (майор). Двое детей. Не разгонишься». Вот этот, например, даже с городскими манерами, очень приятный собеседник для поезда. Замелькали колхозные поля, он объясняет: «В сельском хозяйстве значительно лучше пошли дела. Они теперь сеют, что хотят». (Социализм! А когда из пещеры первый раз вылезли засевать лесной пожог— не «что хотели» сеяли?..)

В 1962 году ехал я через Сибирь в поезде первый раз вольным. И надо же! — в купе оказался молодой эмведешник, только что выпущенный из Тавдинского училища и ехавший в распоряжение Иркутского УИТЛа. Я притворился сочувственным дурачком, и он рассказывал мне, как стажировку проходили в современных лагерях, и какие эти заключённые нахальные, бесчувственные и безнадёжные. На его лице ещё не установилась эта постоянная жестокость, но показал он мне торжественный снимок 3–го выпуска Тавды, где были не только мальчики, но и давние лагерщики, добиравшие образование (по дрессировке, сыску, лагереведению и марксизму–ленинизму) больше для пенсии уже, чем для службы, — и я хоть и видел виды, однако ахнул. Чернота души выбивается в лица! Как же умело отбирают их из человечества!

В лагере военнопленных Ахтме (Эстония) был такой случай: русская медсестра вступила в близость с военнопленным немцем, это обнаружили. Её не просто изгнали из своей благородной среды — о нет! Для этой женщины, носившей советские офицерские погоны, сколотили близ вахты за зоной тесовую будку (трудов не пожалели) с кошачьим окошком. В этой будке продержали женщину неделю, и каждый вольный, приходящий «на работу» и уходящий с неё, — бросал в будку камнями, кричал «б… немецкая!» и плевал.

Вот так они и отбираются.

Поможем сохранить для истории фамилии колымских ла–герщиков–палачей, не знавших (конец 30–х годов) границ своей власти и изобретательной жестокости: Павлов, Вишневецкий, Гагкаев, Жуков, Комаров, М.А. Кудряшёв, Логовиненко, Меринов, Никишов, Резников, Титов, Василий «Дуровой». Упомянем и Светличного, знаменитого истязателя из Норильска, много жизней числят зэки за ним.

Уж кто–нибудь без нас расскажет о таких монстрах, как Чечев (разжалованный из прибалтийского минвнудела в начальники Степлага); Тарасюк (начальник Усольлага); Короти–цын и Дидоренко из Каргопольлага; о свирепом Барабанове (начальник Печорлага с конца войны); о Смирнове (начальник режима ПечЖелДорлага); майоре Чепиге (начальник режима Воркутлага). Только перечень этих знаменитых имён занял бы десятки страниц. Моему одинокому перу за ними за всеми не угнаться. Да и власть по–прежнему у них. Не отвели мне ещё конторы собирать эти материалы и через всесоюзное радио не предлагают обратиться со сбором.

А я ещё о Мамулове, и хватит. Это всё тот же ховринский Мамулов, чей брат был начальником секретариата Берии. Когда наши освободили пол–Германии, многие крупные эмведеш–ники туда ринулись, и Мамулов тоже. Оттуда погнал он эшелоны с запломбированными вагонами — на свою станцию Ховри–но. Вагоны вгонялись в лагерную зону, чтоб не видели вольные железнодорожники (как бы «ценное оборудование» для завода), — ауж свои зэки разгружали, их не стеснялись. Тут навалом набросано было всё, что наспех берут ошалевшие грабители: вырванные из потолка люстры, мебель музейная и бытовая, сервизы, кое–как увёрнутые в комканые скатерти, и кухонная утварь, платья бальные и домашние, бельё женское и мужское, цветные фраки, цилиндры и даже трости. Здесь это бережно теперь сортировалось, и что цело — везлось по квартирам, раздавалось знакомым. Привёз Мамулов из Германии и целый парк трофейных автомашин, даже 12–летнему сыну (как раз возраст малолетки!) подарил «опель–кадета». На долгие месяцы портновская и сапожная лагерные мастерские были завалены перешивкой привезенного ворованного. Да у Мамулова не одна ж была квартира в Москве и не одна женщина, которую надо было обеспечить. Но любимая его квартира была загородная, при лагере. Сюда приезжал иногда и сам Лаврентий Павлович. Привозили из Москвы всамделишный хор цыган и даже допускали на эти оргии двух зэков — гитариста Фетисова и плясуна Малини–на (из ансамбля песни и пляски Красной армии), предупредив их: если где слово расскажете — сгною! Мамулов вот был какой: с рыбалки возвращались, тащили лодку через огород какого–то деда, и потоптали. Дед как бы забурчал. Чем же наградить его? А избил его своими кулаками так, что тот в землю только хрипел. За моё же жито и меня же бито…[365]

Но я чувствую, что рассказ мой становится однообразным. Я, кажется, повторяюсь? Или мы об этом уже где–то читали, читали, читали?..

Мне возражают! Мне возражают! Да, были отдельные факты… Но главным образом при Берии… Но почему вы не даёте светлых примеров? Но опишите же и хороших! Но покажите нам наших отцов родных…

Нет уж, кто видел, тот пусть и показывает. А я — не видел. Я общим рассуждением уже вывел, что лагерный начальник не может быть хорошим, — он должен тогда голову свернуть или быть вытолкнут. Ну допустите на минуту: вот лагерщик задумал творить добро и сменить собачий режим своего лагеря на человеческий, — так дадут ему? разрешат? допустят? Как это самовар на мороз вынести да он бы там нагревался?

Вот так я согласен принять: «хорошие» это те, кто никак не вырвется, кто ещё не ушёл, но уйдёт. Например, у директора московской обувной фабрики М. Герасимова отняли партбилет, а из партии не исключили (и такая форма была). А пока его — куда? Послали лагерщиком (Усть–Вымь). Так вот, говорят, он очень тяготился должностью, с заключёнными был мягок. Через 5 месяцев вырвался и уехал. Можно поверить: эти 5 месяцев он был хорошим. Вот, мол, в Ортау был (1944) начальник лагпункта Смешко, от него дурного не видели, — так и он рвался уйти. ВУСВИТЛе начальник отдела (1946) бывший лётчик Морозов хорошо относился к заключённым — так зато к нему начальство дурно. Или вот капитан Сиверкин, говорят, в Ны–роблаге был хорошим. Так что? Послали его в Парму, на штрафную командировку. И два у него были занятия — пил горькую да слушал западное радио, оно в их местности слабо глушилось (1952). Вот и сосед мой по вагону, выпускник Тавды, тоже ещё с добрыми порывами: в коридоре оказался безбилетный парень, сутки на ногах. Говорит: «Потеснимся, дадим место? Пусть поспит». Но дозвольте ему годик послужить начальником — и он иначе сделает, он пойдёт к проводнице: «Выведите безбилетника!» Разве неправда?

Ну, честно скажу, знал я одного очень хорошего эмведеш–ника, правда, не лагерщика, а тюремщика — подполковника Цуканова. Одно короткое время он был начальником марфинской Спецтюрьмы. Не я один, но все тамошние зэки признают: зла от него не видел никто, добро видели все. Как только мог он изогнуть инструкцию в пользу зэков — обязательно гнул. В чём только мог послабить— непременно послаблял. Но что ж? Перевели нашу Спецтюрьму в разряд более строгих— и он был убран. Он был немолод, служил в МВД долго. Не знаю— как. Загадка.

Да вот ещё Арнольд Раппопорт уверяет меня, что инженер–полковник Мальцев Михаил Митрофанович, армейский сапёр, с 1943 по 1947 начальник Воркутлага (и строительства, и самого лагеря), — был, мол, хороший. В присутствии чекистов подавал руку заключённым инженерам и называл их по имени–отчеству. Профессиональных чекистов не терпел, пренебрегал начальником Политотдела полковником Кухтиковым. Когда ему присвоили звание гебистское — генерального комиссара третьего ранга, он не принял (может ли так быть?): я инженер. И добился своего: стал обычным генералом. За годы его правления, уверяет Раппопорт, не было создано на Воркуте ни одного лагерного дела (а ведь это годы — военные, самое время для «дел»), жена его была прокурором города Воркуты и парализовала творчество лагерных оперов. Это очень важное свидетельство, если только А. Раппопорт не поддаётся невольным преувеличениям из–за своего привилегированного инженерного положения в то время. Мне как–то плохо верится: почему тогда не сшибли этого Мальцева? ведь он должен был всем мешать! Понадеемся, что когда–нибудь кто–нибудь установит здесь истину. (Командуя сапёрной дивизией под Сталинградом, Мальцев мог вызвать командира полка перед строй и собственноручно его застрелить. На Воркуту он и попал как опальный, да не за это, за другое что–то.)

В этом и других подобных случаях память и личные наслоения иногда искажают воспоминания. Когда говорят о хороших, хочется спросить: хорошие — к кому? ко всем ли?

И бывшие фронтовики — совсем не лучшая замена исконным эмведешникам. Чульпенёв свидетельствует, что становилось не лучше, а хуже, когда старый лагерный пёс сменялся (в конце войны) подраненным фронтовиком вроде комиссара полка Егорова. Совсем ничего не понимая в лагерной жизни, они делали беспечные поверхностные распоряжения и уходили за зону пьянствовать с бабами, отдавая лагерь во власть мерзавцев из придурков.

Однако те, кто особенно кричат о «хороших чекистах» в лагерях, а это — благонамеренные ортодоксы, — имеют в виду «хороших» не в том смысле, в котором понимаем мы: не тех, кто пытался бы создать общую человечную обстановку для всех ценой отхода от зверских инструкций ГУЛАГа. Нет, «хорошими» считают они тех лагерщиков, кто честно выполнял все псовые инструкции, загрызал и травил всю толпу заключённых, но поблажал бывшим коммунистам. (Какая у благонамеренных широта взгляда! Всегда они — наследники общечеловеческой культуры.)

Такие «хорошие», конечно, были, и немало. Да вот и Кудлатый с томами Ленина — чем не такой? О таком рассказывает Дьяков, вот благородство: начальник лагеря во время московской командировки посетил семью сидящего у него ортодокса, а вернулся — и приступил к исполнению всех псовых обязанностей. И генерал Горбатов «хорошего» колымского припоминает: «Нас привыкли считать какими–то извергами, но это мнение ошибочное. Нам тоже приятно сообщать радостное известие заключённому». А чем этот «хороший» колымский пёс озабочен— чтоб Горбатов не рассказал «наверху» о произволе в его лагере.

Из–за того и вся приятная беседа. К концу же: «Будьте осторожны в разговорах». (И Горбатов опять ничего не понял…)

Вот и Левкович пишет в «Известиях» (6.9.1964), как называется, страстную, а по–нашему— заданную статью: что знала–де она в лагерях несколько добрых, умных, строгих, печальных, усталых и т. д. чекистов, и такой комендант Капустин в Джамбуле пытался сосланных жён коммунистов устраивать на работу— и из–за этого был вынужден застрелиться. Тут уж полный бред, мели, Емеля… Комендант и обязан устраивать ссыльных на работу, даже насильственным путём. И если он действительно застрелился— так или проворовался, или с бабами запутался.

Да, вот же ещё «хороший»! — наш экибастузский подполковник Матвеев. При Сталине острые зубы казал и лязгал, а умер Папаша, Берия слетел — и стал Матвеев первым либералом, отец туземцев! Ну, и до следующего ветра. (Но натихую поучал бригадира Александрова и в этот год: «Кто вас не слушает— бейте в морду, вам ничего не будет, обещаю!»)

Нет, до ветру нам таких «хороших»! Такие все «хорошие» дёшево стоят. По нам, тогда они хороши, когда сами в лагерь садятся.

И— садились иные. Только суд был над ними — не за то.

* * *

Лагерный надзор считается младшим командным составом МВД. Это — гулаговские унтеры. Та самая их и задача—тащить и не пущать. На той же гулаговской лестнице они стоят, только пониже. Оттого у них прав меньше, а свои руки приложить приходится чаще. Они, впрочем, на это не скупятся, и если нужно искровянить кого в штрафном изоляторе или в надзирательской комнате, то втроём смело бьют одного, хоть до полёгу. Год от года они на своей службе грубеют, и не заметишь на них ни облачка сожаления к мокнущим, мёрзнущим, голодным, усталым и умирающим арестантам. Заключённые перед ними— так же бесправны и беззащитны, как и перед большим начальством, так же можно на них давить— и чувствовать себя высоким человеком. И выместить злость, проявить жестокость — в этом преграда им не поставлена. А когда бьёшь безнаказанно — то, начав, покинуть не хочется. Произвол растравляет, и самого себя таким уж грозным чувствуешь, что и себя боишься. Своих офицеров надзиратели охотно повторяют и в поведении, и в чертах характера— но нет на них того золота, и шинели грязноваты, и всюду они пешком, прислуги из заключённых им не положено, сами копаются в огороде, сами ходят и за скотиной. Ну, конечно, дёрнуть зэка к себе домой на полдня— дров поколоть, полы помыть— это можно, но не очень размашисто! За счёт работающих— нельзя, значит, за счёт отдыхающих. (Табатеров— Березники, 1930 — только прилёг после ночной двенадцатичасовой смены, надзиратель его разбудил и послал к себе домой работать. А попробуй не пойди…) Вотчины нет у надзирателей, лагерь им всё–таки — не вотчина, а— служба, оттого нет ни той спеси, ни того размаха в самовластии. Стоит перед ними преграда и в воровстве. Здесь — несправедливость: у начальства и без того денег много — так им и брать можно много, а у надзора куда меньше — и брать разрешено меньше. Уже из каптёрки мешком тебе не дадут— разве сумочкой малой. Как сейчас вижу крупнолицего льноволосого сержанта Киселёва: зашёл в бухгалтерию (1945) и командует: «не выписывать ни грамма жиров на кухню зэка! только вольным!» (жиров не хватало). Всего–то и преимуществ— жиров по норме… Сшить что–нибудь себе в лагерной мастерской— надо разрешение начальника, да в очередь. Ну, вот на производстве можно заставить зэка что–нибудь по мелочи сделать— запаять, подварить, выковать, выточить. А крупней табуретки не всегда и вынесешь. Это ограничение в воровстве больно обижает надзирателей, а жён их особенно, и оттого много бывает горечи против начальства, оттого жизнь ещё кажется сильно несправедливой, и появляются в груди надзирательской струны не струны, но такие незаполненности, пустоты, где отзывается стон человеческий. И бывают способны низшие надзиратели иногда с зэками сочувственно поговорить. Не так это часто, но и не вовсе редко. Во всяком случае, в надзирателе, тюремном и лагерном, встретить человека бывает можно, каждый заключённый встречал на своём пути не одного. В офицере же— почти невозможно.

Это, собственно, общий закон об обратной зависимости социального положения и человечности.

Настоящие надзиратели— это те, кто служит в лагерях по 15 и по 25 лет. Кто, однажды поселясь в далёких этих проклятых местах, — уж оттуда и не вылезает. Устав и распорядок они однажды утвердят в голове — и ничего во всю жизнь им больше ни читать, ни знать не надо, только слушай радио, московскую первую программу. Вот их–то корпус и составляет для нас — тупо–невыразительное, непреклонное, недоступное никакой мысли лицо ГУЛАГа.

Только в годы войны состав надзора исказился и замутился. Военные власти впопыхах пренебрегли безупречностью службы надзора и кого–то выхватили на фронт а взамен стали попадать сюда солдаты войсковых частей после госпиталя — но этих ещё отбирали потупей и пожесточе. А то попадали старики: сразу из дому по мобилизации и сюда. И вот среди этих–то, седоусых, очень были добродушные непредвзятые люди — разговаривали ласково, обыскивали кое–как, ничего не отнимали и ещё шутили. Никогда от них не бывало жалобы и рапорта на карцер. Но после войны они вскоре демобилизовались, и больше таких не стало.

Необычны были для надзорсостава и такие (тоже надзиратели военного времени), как студент «Сенин», я о нём уже писал, и ещё один еврей–надзиратель в нашем лагере на Калужской — пожилой, совершенно гражданского вида, очень спокойный, не придирчивый, никому от него не было зла. Он так нестрого держался, что раз я осмелился у него спросить: «Скажите, кто вы по гражданской специальности?» Он не обиделся, посмотрел на меня спокойными глазами и тихо ответил: «Коммерсант». До нашего лагеря во время войны он служил в подольском, где, как говорил, каждый день войны умирало от истощения 13–14 человек (вот уже 20 тысяч смертей). В «войсках» НКВД он, видимо, перебывал войну, а теперь, после войны, нужно было ему проявить умение и не застрять здесь навечно.

А вот старшина Ткач, гроза и помначрежима Экибастуз–ского лагеря, пришёлся к надзорсоставу как влитый, будто от пелёнок он только тут и служил, будто и родился вместе с ГУЛАГом. Это было— всегда застывшее зловещее лицо под чёрным чубом. Страшно было оказаться просто рядом с ним или встретиться с ним на лагерной дорожке: он не проходил мимо, чтоб не причинить человеку зла— вернуть его, заставить работать, отнять, напугать, наказать, арестовать. Даже после вечерней проверки, когда бараки запирались на замок, но в летнее время зарешеченные окна были открыты, Ткач неслышно подкрадывался к окнам, подслушивал, потом заглядывал, — вся комната шарахалась— а он за подоконником, как чёрная ночная птица, через решётку объявлял наказания: за то, что не спят, за то, что разговаривают, за то, что пользуются запрещённым.

И вдруг — исчез Ткач навсегда. И пронёсся по лагерю слух (проверить точно мы его не могли, но такие упорные слухи обычно верны), что он разоблачён как фашистский палач с оккупированной территории, арестован и получил четвертную. Это было в 1952 году.

Как случилось, однако, что фашистский палач (никак не долее чем трёхлетний) семь лет после войны был на лучшем счету в МВД?

* * *

«Конвой открывает огонь без предупреждения!» В этом заклинании— весь особый статут конвоя, его власти над нами по ту сторону закона.

Говоря «конвой», мы употребляем бытовое слово Архипелага: ещё говорили (в ИТЛ даже чаще) — Вохра или просто «охра». По–учёному же они назывались Военизированная Стрелковая Охрана МВД, и «конвой» был только одной из возможных служб Вохры, наряду со службой «в карауле», «на зоне», «на оцеплении» и «в дивизионе».

Служба конвоя, когда и войны нет, — как фронтовая. Конвою не страшны никакие разбирательства, и объяснений ему давать не придётся. Всякий стрелявший прав. Всякий убитый виноват, что хотел бежать или переступил черту.

Вот два убийства на лагпункте Ортау (а на число лагпунктов умножайте). Стрелок вёл подконвойную группу, бесконвойный подошёл к своей девушке, идущей в группе, пошёл рядом. «Отойди!» — «А тебе жалко?» Выстрел. Убит. Комедия суда, стрелок оправдан: оскорблён при исполнении служебных обязанностей.

К другому стрелку, на вахте, подбежал зэк с обходным листком (завтра ему освобождаться), попросил: «Пусти, я в прачечную (за зону) сбегаю, мигом!» — «Нельзя». — «Так завтра же я буду вольный, дурак!» Застрелил. И даже не судили.

А в пылу работы как легко заключённому не заметить этих затёсов на деревьях, которые и есть воображаемый пунктир, лесное оцепление вместо колючей проволоки. Вот Соловьёв (бывший армейский лейтенант) повалил ель и, пятясь, очищает её от сучьев. Он видит только своё поваленное дерево. А конвоир, «тоншаевский волк», прищурился и ждёт, он не окликнет зэка — «поберегись!». Он ждёт— и вот Соловьёв, не замечая, переступил зону, продолжая пятиться вдоль ствола. Выстрел! Разрывная пуля, и разворочено лёгкое. Соловьёв убит, а «тоншаевскому волку»— 100 рублей премия. («Тоншаевские волки» — это близ Буреполома местные жители Тоншаевского района, которые все поступали в Вохру—во время войны, чтоб от дома ближе и на фронт не идти.)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.