Глава шестая «Город-прибежище» (Генри Кокберн)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая

«Город-прибежище» (Генри Кокберн)

Однажды вечером в начале марта 1828 года Томас Карлейль вышел из своего жилища в Коумли-Бэнк, на северо-западной окраине Эдинбурга, прошел на восток, в район Стокбридж, и пересек реку Уотер-оф-Лейт, а затем поднялся на крутой холм и вышел на Грейт-Кинг-стрит, к дому философа сэра Уильяма Гамильтона. Карлейль направлялся в один из литературных салонов Гамильтона. Там ему предстояло присоединиться к компании, в которую входили Джеймс Браун, редактор «Каледонского Меркурия», — обычно его отличала бурная суетливость, но на сей раз он сидел и краснел, поскольку позволил себе в печатном издании усмехнуться над «угрюмым облаком немецкого трансцендентализма» Карлейля; Томас де Куинси, все еще витавший в привычном опиумном опьянении; Томас Гамильтон, младший брат сэра Уильяма, герой Пиренейской войны и автор ныне забытого романа «Сирил Торнтон»; Джордж Мойр, уже ставший переводчиком Шиллера, в будущем — профессор риторики Эдинбургского университета; Джеймс Рассел, профессор клинической хирургии того же университета; и некий капитан Скиннер из Киркалди, только что прибывший из Веймара и, пропевший собравшимся вступление к стихотворению Гете «Ты знаешь край лимонных рощ в цвету». Собрание явно проходило в тевтонской атмосфере. Это, похоже, привело Карлейля в еще более мрачное расположение духа, чем обычно, хотя увеселения в стиле этой нации были ему не чужды. Позднее он ворчливо отметил: «Сирил Торнтон и я выпили по полбокала кларета и каждый отужинали одной картофелиной. Одной-единственной, и это не вызвало ничьих комментариев, что мне представляется вежливым».[310]

Единственный вечер, оказавшийся слегка мрачным, не испортил дружбы Гамильтона и Карлейля, которая росла во время их долгих прогулок по живописным окрестностям шотландской столицы, — пусть во многом под маской отношений наставника и ученика. Гамильтон был потомком выдающихся людей, правда, их отличал более ум, чем знатная кровь, и от предка-ковенантера ему перешел «спящий» титул баронета. В действительности он происходил из ученого семейства, типичного для Шотландии, а родился не в родовом замке, а в старом колледже Глазго. Отец его был профессором анатомии, как ранее — и дед, который помогал при основании университетского факультета медицины. Когда юный Уильям приступил к учебе в тех же самых почтенных залах, он тоже намеревался стать медиком. Переход в Оксфордский университет расширил горизонты, несмотря на то, что он, как многие шотландцы, был невысокого мнения об этом заведении. Там он много читал. Для диплома, — Гамильтон оказался лучшим из студентов, — он прочел в четыре раза больше работ классиков на латыни, чем было указано в программе, и знал труды Аристотеля лучше всех в университете. Тем не менее остаться в университете и продолжить занятия наукой ему не предложили: Оксфорд, приверженный тори, недолюбливал шотландцев-вигов. То же самое, как оказалось, было свойственно и Эдинбургу, также поддерживавшему тори.

Гамильтон вернулся, собираясь стать продолжателем философии здравого смысла. Это стремление угасло после того, как он справился с поставленной перед самим собой задачей — найти ответы на скептицизм Давида Юма; кроме того, у мыслителей остальной Европы уже начал пропадать интерес к тому, что желали высказать шотландцы. Намереваясь обновить национальную философскую школу, Гамильтон не стал идти окольными путями. При первой же возможности в 1819 году он отправился прямо на самую выдающуюся научную кафедру Шотландии, а возможно, и всей Британии, — на кафедру нравственной философии Эдинбурга, в тот центр, откуда изливалось сияние Просвещения. Как и в случае с большинством кафедр в Эдинбургском университете, на должности избирал совет. Первым получил отказ сэр Джеймс Макинтош, юрист, теоретик области проблем общества, а на тот момент член парламента, отправленный на государственную службу в Индию, — это был еще один шотландец, предпочитающий побольше времени проводить за курением опиума. Затем появились двое более молодых кандидатов: «темная лошадка» Джон Уилсон и Гамильтон, человек более способный. Победа досталась Уилсону, поскольку он был тори, а не Гамильтону, который был вигом.

Но у вигов складывались собственные группы, в особенности на факультете адвокатов. Гамильтон поступил туда, хотя и не стремился к юридической карьере, — такой ход был излюбленным приемом среди «восходящих звезд» Эдинбурга, поскольку факультет по-прежнему играл в жизни города культурную, а не только профессиональную роль. Через несколько месяцев поступление принесло ему новые возможности на научном поприще, в некотором роде утешительный приз. Университет мог похвастать кафедрой всемирной истории (никак не меньше), руководство которой, в исключительном порядке, осуществлялось факультетом адвокатов. Кафедра была создана столетием ранее для того, чтобы дать студентам, изучающим шотландское право, возможность познакомиться с римским прообразом этой дисциплины. По сути, это была синекура, но должность прежде занимали многие заслуженные люди, затем уходившие ради того, чтобы заняться чем-либо более важным. Так поступит и Гамильтон после того, как коллеги-юристы изберут его на эту должность. Он вовсе не тратил время на всемирную историю, — вместо этого он посвятил себя спасению философии здравого смысла. Он приступил к делу, выстраивая связи с революционными достижениями немецкой философии, в первую очередь с учением Иммануила Канта.

* * *

В метафизической Шотландии эта миссия не заставляла закрыться в башне из слоновой кости. Всегда готов был предоставить свои страницы Гамильтону и таким, как он, самый знаменитый в мире журнал «Эдинбургское обозрение». Издание начало выходить в 1802 году под редакцией Фрэнсиса Джеффри, работавшего с группой друзей, которым, как и ему, не удалось сделать карьеру в Шотландии на судебном поприще. Большинство этих способных молодых вигов были в Эдинбурге учениками Дугальда Стюарта, пионера философии здравого смысла, который считал себя учеником Адама Смита. Но шотландские юристы, подобно в целом политическому истеблишменту страны, оставались на тот момент консервативно, если не сказать реакционно настроенными, перед лицом серьезной угрозы, которую представляла для Британии революционная Франция. «Эдинбургское обозрение» стало выходить в период недолгого примирения двух держав. Незадолго до выхода журнала те, после десятилетия войны, подписали Амьенский мирный договор, но уже скоро его расторгнут, за чем последует еще более долгий период войны, до битвы при Ватерлоо в 1815 году. В то время в Эдинбурге адвокатам, которые казались хоть немного нелояльными, дел не давали. Зарабатывать на жизнь приходилось чем-то другим.

Журнал «Эдинбургское обозрение» играл как раз ту роль, которая от него требовалась. В нем появлялись длинные, серьезные статьи по животрепещущим вопросам, а также короткие и острые критические отзывы о недавно вышедших книгах, и его тоже можно считать своеобразной революцией — революцией в журналистике. До его появления ни одна британская газета или журнал не писали сколько-нибудь откровенным образом о политике, не говоря уже о культуре; пресса была скована официальными правилами или прислуживала правительству за субсидии, или редакторы уделяли на страницах журналов незаслуженно большое внимание собственным знакомым. «Эдинбургское обозрение» стремилось формировать общественное мнение аргументированно. По сути, это был предшественник современной серьезной журналистики — умной, пытливой, непочтительной. Своим успехом журнал был обязан тому, что обнаружил на рынке неудовлетворенный спрос: зарождающаяся буржуазия желала узнавать о событиях и судить о них самостоятельно. По мнению Генри Кокберна, товарища и биографа Джеффри, работа последнего «полностью и мгновенно переменила все то, что привыкла видеть публика в сочинениях подобного рода… Новый журнал, с присущей ему манерой изложения, такой независимый, — все это было очень непривычно; и еще более удивительно было то, что издание, настолько полно охватывающее общественную жизнь, неожиданно появилось в столь отдаленной части королевства» (имеется в виду в Эдинбурге). Несмотря на это, некоторые местные жители были к изданию неблагосклонны. Сэр Вальтер Скотт пренебрежительно говорил, что авторы «глубоко убеждены во влиянии изящной словесности, и думают, что страной можно управлять с помощью памфлетов и рецензий».[311]

Не только в этом обвиняли Джеффри. Он считался ведущим литературным критиком своего времени, но по прошествии двух столетий трудно понять, почему. В действительности он не сумел оценить некоторые из лучших, бессмертных произведений современников. Что касается Англии, он не увидел достоинств поэтов «озерной школы», Сэмюэла Тейлора Кольриджа, Роберта Саути и Уильяма Вордсворта. Он отверг поэму Вордсворта «Прогулка», немногословно заметив: «Никуда не годится». Своими нападками на лорда Байрона он спровоцировал последнего на создание сатиры «Английские барды и шотландские обозреватели», и в результате Джеффри оказался в положении проигравшего. Что касается шотландской литературы, он критиковал «Мармион» Скотта за «недостатки» — сам выбор слова говорит о том, что Джеффри не проявлял симпатии к романтической поэзии, а возможно, просто ее не понимал. В эстетических взглядах Джеффри оставался человеком XVIII века, придерживающимся требований литературной правильности, которая для него определялась искусственностью слога и намеренно созданной композицией. Карлейль, также входивший в число публикуемых Джеффри авторов, называл его «потенциальным Вольтером» который все же не стал «достаточно глубоким, праведным и благоговейным, чтобы оказаться в литературе великим», а вместо этого снизошел в своей критике до банальности. Именно так: он призывал читателей «принять литературные и политические принципы, основанные не на вечных правилах, а на рядовом опыте обыкновенных образованных и ответственных людей, живущих в современную эпоху».[312]

Самоуверенность Джеффри не была бы столь губительной, если бы ограничивалась сферой литературной критики. Из-за своей культурной ограниченности и кичливого следования моде он стал отстаивать то, что считалось респектабельным у среднего класса в целом. Он и люди его круга были одержимы правильностью английского языка и ужасались старинному шотландскому наречию. Достаточно было кому-нибудь заговорить на нем, как в те времена могли сделать и простой человек, и судьи Верховного суда по гражданским делам, как говоривший тут же падал в глазах ценителей английского, считавших шотландскую речь варварской.

Возможно, и сам Джеффри уже разговаривал «с прононсом», как было принято в те времена среди буржуазии Эдинбурга, — один судья, чье произношение порицал Джеффри, сказал, по возвращении последнего из Оксфорда, что тот «потерял свой шотландский и так и не обрел английского».[313]

Взгляды Джеффри не позволили ему добиться особых успехов в литературе, но в политике сослужили хорошую службу. По причине войны с Францией он не выражал открыто своих политических взглядов в первых номерах «Эдинбургского обозрения». Учитывая быстро пришедший к Джеффри успех, шотландскому суду было неловко оставлять его без работы, и он начал получать дела для защиты. Не все они приносили заработок, поскольку часто к нему обращались с просьбой выступить в защиту радикалов, пострадавших от внутренних репрессий правительства тори. Он занимался этим бесплатно, но умение выступать в суде сделало его по сути лидером шотландской политической оппозиции, носившей в основном внепарламентский характер. Он выступал в пользу реформы, прежде всего конституционной, потребность в которой усилилась из-за послевоенного экономического и социального кризиса. Дворянское и судебное сословия, столь долго державшие в своих руках бразды правления в Шотландии, почувствовали, что их влияние ослабевает, хотя по-прежнему не позволяли своим недругам попасть в Вестминстер. Джеффри это удалось лишь тогда, когда старая система, требовавшая реформирования, начала рушиться. Тогда он стал лордом-адвокатом, главой шотландского правительства.

Местные виги, которыми предводительствовал Джеффри, беззастенчиво восхищались Англией, каковая в их глазах была родиной свободы с тех самых времен, как свершилась Славная революция 1688 года. Кокберн, похоже, был всерьез убежден, что Шотландией должны управлять англичане. Теперь его радовала перспектива того, что будет положен конец «ужасной системе управления ремесленниками-шотландцами», и он сказал Джеффри, что «чем большее сближение мы можем предложить Англии, тем лучше». Поэтому во времена избирательной реформы 1832 года лорд-адвокат воспользовался представившейся возможностью и, сделав страну испытательной площадкой реформ, начал избавляться от неприглядного наследия старой Шотландии и внедрять в стране предложенную Англией модель современности. Затем, впервые в истории создав в Шотландии массовый электорат, он решил, что сделал уже достаточно. Растратив энтузиазм, он не задержался на должности, а выдвинул себя в судейскую коллегию, где и заседал, почтенный и опытный, до самой смерти в 1850 году.[314]

К тому времени Джеффри и его коллеги-обозреватели могли быть довольны собой. Подражание есть наиболее искренняя форма лести, а их детище было столь успешным, что вслед за ним стали появляться десятки других периодических изданий, в Шотландии, Англии, Европе и Америке, и у каждого были свои мнения и свои особенности. В викторианскую эпоху журналы стали форумами, где общество в целом стремилось разобраться в волнующих его вопросах, — не только в культурных, но также в политических и экономических. Значимым шагом по направлению к этой важной роли для журнала стала серия философских статей Гамильтона для «Эдинбургского обозрения», публиковавшаяся в течение четырех лет с 1829 года. Гамильтон, давший определенно новые формулировки шотландской мысли и связав ее с немецкой философией, встал во главе просвещенной Шотландии сразу же после смерти Скотта.

* * *

Скотт умер в 1832 году, когда, благодаря реформе, власть перешла от тори к вигам. Но тори ни на мгновение не прекращали борьбы, и одной из их боевых уловок стало появление собственного журнала — «Блэквудс Эдинбург мэгэзин», основанного в 1817 году издателем-предпринимателем Уильямом Блэквудом. В качестве редакторов он выбрал Джона Уилсона и Джона Гибсона Локхарта, которые сокращенно называли журнал «Мэга».

Уилсон был крупным, крепким мужчиной, интеллектуалом, не чуждым клубного времяпрепровождения, щедрым, но прихотливым — противоречивый характер. Он родился в Пейсли, в семье богатого промышленника, и также завершил свое образование в Оксфорде. После этого он отправился в Уэстморленд, где водил дружбу с поэтами «озерной школы» и писал стихи сам. Банкротство отца заставило его вернуться в Эдинбург, где он надеялся вернуть себе состояние работой в суде, но это так и не удалось. Таким образом, у него имелось время для общения с многочисленными друзьями и возможность заниматься журналистикой, что он и делал весьма активно, под псевдонимом Кристофер Норт. Он отказался от свойственного вигам пристрастия к правильному английскому в большей степени, чем все авторы, публиковавшиеся в его журнале. Свои произведения он писал на живом шотландском диалекте, поспешно и язвительно, причем все это шло им только на пользу. В том же состояли его заслуги, признанные затем кафедрой нравственной философии в Эдинбурге.

Локхарт принес «Мэга» ценные для журнала связи. Он женился на дочери Скотта Софии, а впоследствии стал его биографом. Он был чрезвычайно предан этому великому человеку; некоторым кажется весьма уместным, что похоронен он в аббатстве Драйбург, у ног сэра Вальтера. «Блэквуде» стремился отразить причудливую старую Шотландию, а не яркую новую. Локхарт терпеть не мог вигов. Он полагал, что их оскорбительный образ мысли вырос из «диеты легкомыслия и саркастического безразличия», которую они впитали в эпоху высокого Просвещения. Он критиковал Юма, говоря, что бесчувственность последнего «действовала подобно ужасному рычагу, сбросившему его с тех вершин признания, на которые подняла самобытность его мысли». Возглавляемое им интеллектуальное движение не могло породить и не породило сколько-нибудь ценной художественной литературы. Локхарт сделал о корифеях этого направления следующий вывод: «Их изыскания в сфере нравственности должны были стать движущей силой для оригинальных теорий, не связанных с чувствами. Вследствие этого даже там они опирались лишь на ум нашего народа, а не на его душевные особенности». В результате этого они оказались непатриотичны. А наследником Юма был Джеффри (в этом суждении Джеффри значительно переоценили).[315]

В качестве передовой статьи «Мэга» публиковал «Амброзианские ночи», анонимные сатирические произведения, написанные Уилсоном и Локхартом, которые обрушивали язвительное остроумие на самодовольных вигов и прочих комичных персонажей. Каждая сатира носила форму вымышленной беседы (основанной, несомненно, на беседах реальных) между авторами журнала «Блэквуде» в их любимом питейном заведении, «Таверне Амброза» на Пикарди-плейс. Беседы эти были смешными, колоритными и колкими, касались самых разных людей, событий и книг и не чурались ни добродушных насмешек, ни сплетен и клеветы.

* * *

Основным действующим лицом «Ночей» был легко узнаваемый персонаж, названный Эттриком Шепардом; в жизни его звали Джеймс Хогг. Выросший в бедноте в Пограничье, он некогда был неграмотен, но уже взрослым попробовал себя в разных областях литературной деятельности. К тому времени, как попал в «Блэквуде», где стал помощником редактора, он был уже знаменитостью. По этому поводу у него были смешанные чувства. Вскоре он испытывал не только радость от того, что попал в круг избранных, но и неловкость от того, как проказничали члены этого круга. Но хотя их нападки на вигов вполне справедливы, портрет самого Хогга в «Ночах» ему вовсе не льстил. Локхарт и Уилсон обращались с ним с таким покровительствующим снобизмом, который в наши дни показался бы возмутительным, но молодым людям их сословия все это представлялось совершенно нормальным. Хогг возмущенно рассказывал Скотту: «Я не пьяница, не идиот и не чудовище». Он не отчаивался из-за насмешек, но все же из-за них к нему, и в его времена и много позже, отношение было не настолько серьезным, как он того заслуживал.[316]

Скотт написал замечательный роман об Эдинбурге; Хогг написал еще более выдающийся, «Мемуары и признания раскаявшегося грешника» (1824). За пределами города и страны книга остается малоизвестной, и все же это один из лучших шотландских романов, построенный чрезвычайно изящно.

«Мемуары» недооценили еще во времена их публикации. С одной стороны, они оскорбляли утонченные вкусы современного высшего общества своим местным колоритом. С другой стороны, постоянные сомнения, высказываемые автором в адрес пресвитерианства, в глазах верующих делали его спорщиком-безбожником. И то и другое вместе привело к тому, что книга оказалась забыта почти на столетие. Затем, в 1947 году, вышло новое издание, с хвалебным предисловием французского писателя Андре Жида. Почти ничего не зная о Хогге, а также о шотландской истории и литературе, Жид подошел к этому произведению непредвзято. И прочел книгу, «с каждой страницей испытывая все большее потрясение и восхищение… Насколько я помню, мне уже очень давно не случалось быть настолько захваченным какой-либо книгой, испытывать от нее такие сладостные мучения». Более поздние критики согласились с ним. Теперь готические ужасы, безжалостная сатира на религиозную нетерпимость и лицемерие, анатомический разбор тоталитарного менталитета, откровенное изображение преступности и проституции, пристальный анализ психических расстройств и шизофрении получили всеобщее признание. Это произведение, богатое не только содержанием, но и формой, которой свойственны отзвуки романтической поэзии, а также такой литературный прием, как призрачные двойники доппельгангеры, смесь трагедии с комедией через иронию, символизм и игру слов.[317]

Хогг действительно затрагивает вопросы религии, но с точки зрения искусства, а не теологии. Стимулом является кальвинистская ересь — антиномизм, утверждающая, что Божью волю нельзя осуждать даже тогда, когда совершаются самые гнусные преступления, поскольку она предопределяет спасение. Эта сухая логика оживает в сложном взаимодействии действующих лиц и происшествий, при этом большая часть событий происходит в Эдинбурге перед самым заключением Унии в 1707 году. В воздухе ощущается такое напряжение, что, просто пройдя по Солсбери-Крэгз, можно испытать галлюцинации, тогда как Старый город становится великолепной декорацией для еще более серьезных обманов восприятия и исчадий разума. В один из моментов истории враждебные друг другу толпы вигов и якобитов мечутся туда-сюда по переулкам и дворам, исчезая и вновь появляясь, и наконец сталкиваются и дерутся, две группы, принадлежащие к одной и той же стороне. Они понимают, что совершили, только тогда, когда им, окровавленным, побитым, покрытым синяками, оказывают помощь одни и те же врачи. Такова суетность человеческого восприятия и дела человеческие в целом.

В произведениях Уилсона подобной глубины никогда было, но при этом именно ему в те времена достались внешние атрибуты серьезного интеллектуала. Отметим, что он почти не пытался преподнести студентам какие-либо знания по нравственной философии, а лекции ему писал один из услужливых приятелей. Если он и сыграл какую-то роль как педагог, то это происходило скорее в его собственном салоне, в доме на Энн-стрит. Без сомнений, его друзья-гуляки приходили туда тоже, но все же эти вечера носили скорее богемный характер, благодаря присутствию людей искусства, живописцев и скульпторов. В бесшабашных «Ночах» порою обнаруживается и другая сторона Уилсона как человека восприимчивого, в том числе и то, что он был знатоком шотландской художественной школы. Он сдружился с живописцами Александром Нэйсмитом, Генри Реберном и Дэвидом Уилки, а также со скульптором Джоном Стиллом.

Нэйсмит продолжил традицию, уже столетие практиковавшуюся шотландской школой, а именно: поехал совершенствоваться в Италию. Там он делал копии работ старых мастеров в тех городах, где они выставлялись. Для отдыха он писал собственные картины, в которых изображал окружающие сельские пейзажи. Как замечал журнал «Блэквуде», его зрелые шотландские пейзажи, в основном изображавшие горные районы Шотландии, но иногда и Лотиан, демонстрировали «гениальное владение перспективой». Тем не менее если в этих картинах неправдоподобно много солнечного света, а свет выхватывает деревья настолько темно-зеленого цвета, что можно принять их за кипарисы (которых на его прохладной родине быть не может), причиной, возможно, явилось итальянское влияние. Позднее, изучив французскую и голландскую пейзажную живопись, Нэйсмит стал ближе к северному реалистическому стилю. В результате он приобрел классическую сдержанность, которой придал романтический оттенок, и это сочетание стало его собственным оригинальным стилем. Он считал, что повторяет природу: «Чем ближе к ней, тем лучше», — говорил он. Когда Нэйсмит скончался в 1840 году, Уилки сказал: «Он был основателем пейзажной школы в Шотландии и, благодаря своему вкусу и таланту, многие годы успешно выполнял патриотическую миссию — обогащал родной край изображениями романтических пейзажей».[318]

Реберн также провел некоторое время в Италии. Он стал мастером портрета и, вернувшись на родину, с готовностью изображал на холсте великих и достойных людей Эдинбурга. Если нам сегодня может показаться, что мы знакомы с ними лучше, чем с шотландцами любых других эпох, то это благодаря живому и откровенному искусству Реберна. Его внутреннее чувство заставляет в этом сером городе изображать то, как в действительности выглядят модели, и не подчиняться каким-либо предубеждениям по поводу того, как им полагается выглядеть. При этом удается показать не только физический, но и нравственный облик; он рисует их характеры, а не просто черты лица. Наиболее интересны для него те, кто успел пожить и чье лицо отражает прожитый опыт, — например, женщины в возрасте. У него отлично получались и вожди горных кланов, грубоватая мощь которых проступала сквозь внешний лоск, нанесенный ради соответствия столичным вкусам, — это живописный аналог того, что в литературе делал Скотт в романе «Уэверли» или в поэме «Дева озера». Что касается самого сэра Вальтера, Реберн создал два его портрета, первый из которых изображает юношу, неугомонного поэтического гения, готового ярко вспыхнуть в этом мире, а второй — человека пожилого и умудренного, которого невзгоды сделали еще более гуманным. Роберт Луис Стивенсон писал, что Реберн способен «мгновенно преодолеть всю скрытность и смущение модели и представить лицо человека ясным, открытым и умным, таким, каким оно бывает в наиболее свободные мгновения жизни».[319] Если он романтичен, то не сентиментален. Он не упрекает и не высмеивает. Живописца и его моделей объединяют общие установки и ценности. Здесь классическая шотландская культура предстает на всеобщее обозрение.

В главе 21 романа «Антиквар» (1816) Скотт отдает должное третьему художнику, бывавшему в салоне на Энн-стрит: «Внутри домика можно было видеть сцену, которая могла бы стать картиной нашего Уилки, чьи очаровательные полотна отличает тончайшее чувствование природы». Уилки ответил, что после этих слов «чувствует себя в долгу», поскольку «невидимой рукой в „Антикваре“ Вы возвысили меня и назвали меня, скромного живописца печалей нашей родины, своим соотечественником». Такая скромность была для художника типична. Родившийся в Хоу-оф-Файф, в семье священника из области Калтс, молодой Уилки переехал в Лондон, чтобы изучать искусство портрета, — в этом он преуспел, пусть и не добился таких выдающихся успехов, как Реберн. И все же его портрет Скотта с семейством в Абботсфорде стал шедевром непритязательной сдержанности, признанный в Шотландии за сочувствующее понимание частной жизни, но оскорблявший вкусы в Англии тем, что изображена на нем «вульгарная группа», недостойная «элегантного поэта». Это стало для Уилки направляющим моментом, и он обрел подлинный талант в жанровой живописи, где изображал сцены домашней жизни неизвестных персонажей. Здесь он возродил стиль, практически исчезнувший в европейском искусстве со времен золотого века голландской живописи. Его картины интересны не только, как композиции, но и своим социальным контекстом, который может быть комичным или трогательным. Такая живопись бывает чрезмерно сентиментальна, но этого Уилки избегает. Его образы правдиво передают натуру, для них характерно мягкое отношение к человеческой природе. Скотт в литературе был склонен делать то же, что Уилки — в живописи.[320]

Наконец, еще одним преимуществом для салона Уилсона стало то, что, как отмечалось в «Ночах», Шотландия делала большие успехи даже в скульптурном искусстве. Большим признанием владельца салона пользовался молодой скульптор Стилл. К тому моменту, когда его выбрали в качестве автора портрета Скотта, который будет создан в 1840–1846 годах и размещен затем в огромном памятнике на Принсес-стрит, многие другие уже успели стать поклонниками его творчества. По контрасту со стройной готической оболочкой памятника, напоминающей ракету, сама фигура сэра Вальтера, сидящего в компании оленьей борзой по кличке Майда, поражает непритязательностью, которая была свойственна и самому писателю. Поздние произведения Стилла в Эдинбурге или еще более выразительны, как, например, фигура королевы Виктории на фронтоне Шотландской Королевской академии и конный памятник герцогу Веллингтону перед Реджистер-хаусом, или более почтительны, как памятник Джеффри в здании парламента и статуя принца Альберта в центре Шарлот-сквер (за который королева удостоила скульптора рыцарского звания). Наконец, в садах Принсес-стрит-гарденс Стилл создал памятник Уилсону после смерти того в 1854 году, в котором, пусть и в камне, сумел отчасти передать бурный характер этого человека. У Уилсона было много недостатков, но несомненным достоинством можно считать то, насколько удачно он выбирал, каких художников приглашать в свой салон на Энн-стрит. Все они живы для нас, поскольку показывают нам подлинную картину Шотландии в допромышленную эпоху, без искажений и сентиментальности: Нэйсмит — ее пейзажи, Реберн — ее народ, Уилки — сцены из повседневной жизни, Стилл — ее монументальные достижения.[321]

* * *

Просвещенный Эдинбург оставался приятным местом, несмотря даже на то, что теперь он вступил в свой серебряный, а не золотой век. Только Карлейлю этого было недостаточно. Не прошло и года с той трезвой ночи в салоне на Грейт-Кинг-стрит, как он бросил столицу и вернулся к своим корням, в Крагнипиттох в Дамфрисшире. Нужда заставила его переехать, поскольку зарабатывать литературным трудом удавалось мало, но он и его жена Джейн поддержи-вали отношения с эдинбургскими друзьями. В Крагнипиттохе проблемы решить не удалось. В 1834 году они совершили более решительный шаг. Карлейль первым из гениальных людей счел, что Шотландия слишком мала для него, и более подойдет ему бурная лондонская жизнь, соответствующая требованиям духа новой эпохи. Все шотландцы, игравшие в предшествующие пару столетий сколько-нибудь важную роль в социальной или интеллектуальной жизни, бывали в Лондоне, как бывали и в Париже или Риме, и все же они всегда ехали туда с намерением впоследствии вернуться назад. Карлейль заложил новую традицию: он уехал навсегда и с тех пор приезжал на родину лишь ненадолго.

Но следует отметить, что Карлейль в Эдинбурге никогда не был счастлив. Он родился в 1795 году в семье бедных тружеников, относившихся к церкви «бюргеров старого света», которые верили, что большая часть человечества обречена гореть в аду. Карлейль покинул родной дом в четырнадцать лет; пешком прошел 100 миль, чтобы в столице получить образование и стать священником в своей секте. За него тревожились, опасаясь, что городская жизнь нарушит его религиозное благочестие. Его мать писала: «Дочитал ли ты уже Библию? Если дочитал, начинай снова». Когда он ответил, что взялся за другие книги, «итальянские, немецкие и прочие», о которых она никогда не слыхала, мать огорчилась: «Я молюсь о том, чтобы твоя учеба была благословенна… Изучай прежде всего религию, Том». Она уже предчувствовала в нем те сомнения, которые впоследствии приведут его к отказу от представлений о том, что спасение может прийти посредством какой-либо церкви.[322]

Но хотя Карлейль и не смог оставаться членом секты бюргеров, он всегда почтительно относился к кальвинистской Шотландии: «Страна, где весь народ охвачен, или даже хотя бы однажды был охвачен, беспредельной религиозной мыслью, сделал шаг, который уже невозможно вернуть. Мысль, сознание, ощущение человека, как обитателя Вселенной и создателя вечности, проникла и в самые простые сердца». Шотландцы пришли к почитанию Бога через свой разум, а не через ощущения или чувства, как другие племена: «Мысль в такой стране может изменить форму, но не может уйти; в этой стране возникло мыслящее большинство, и некоторое одухотворенное сословие, готовое на любой посильный человеку труд, останется здесь и не сдастся». Не удивительно, что у Карлейля даже в студенческие годы вызывали протест те формы, которые мысль обретала в безбожных проявлениях эпохи Просвещения. На университетских лекциях «незанятые юные умы наполняли многословными рассуждениями о развитии видов, о темных веках, предрассудках и тому подобном». Но это учение показалось Карлейлю слишком самодовольным в либеральном соглашательстве и поверхностной телеологии. Оно не могло напитать его духовно. Более того, Просвещение, по крайней мере позднее шотландское просвещение, из-за своей ограниченности и самодовольства стало невыносимо. Лондон также не решил его проблемы.[323]

Потеря Карлейля была весьма ощутима для города, но Эдинбург смог жить и без него. В одном отношении город мог бы порадовать великого социального критика того времени. В отличие от других городов Шотландии или Британии, он не пострадал от последствий промышленной революции. И все же быстро рос. На протяжении XIX века население выросло в четыре раза и превысило 400 000 человек к переписи 1911 года (затем ситуация изменилась, рост замедлился, и население так и не достигло полумиллиона). Площадь города, в результате семи переносов границ, увеличилась втрое. Дело было не только в том, что из-за перенаселенности центра стали развиваться прилегавшие к нему окраины. Город поглотил и окружавшие его большие открытые пространства: холмы Брейд, холм Блекфорд, холм Корсторфин, холмы Креглокхарт, даже часть холмов Пентленд. Как только появились железные дороги, строительство новых районов началось в отрыве от города, и, отделенные открытыми пространствами, возникли пригороды в Баритоне, Колинтоне и Корсторфине. Территориальные потребности Эдинбурга учитывали будущую урбанизацию далеко за пределами Старого и Нового городов. При этом большая часть зеленых массивов осталась нетронутой или, самое большее, была превращена в поля для гольфа.[324]

Экономические и социальные перемены продолжались, но до конца века столица сохраняла многие черты, проявившиеся в его начале. Эдинбург оставался городом интеллектуалов, представителей либеральных профессий в целом, а также городом, куда поместное дворянство отправлялось вести дела или тратить деньги. Остальная часть населения зарабатывала на жизнь тем, что обслуживала нужды элиты. Это были ремесленники, обеспечивающие изготовление товаров, купцы, ими торговавшие, множество прилежных клерков, целые армии верных слуг, работники, которые рубили дрова и таскали воду, и, наконец, беднота, жившая на то, что оставалось от прочих сословий.

Если не считать того, что значительная часть горожан была образованной, мало чем можно объяснить тот факт, что издательский бизнес и печать стали краеугольным камнем местной экономики. Локхарт замечал, что в его времена английские авторы посылали свои произведения в Эдинбург, тогда как в прошлом авторам шотландским приходилось свои отправлять в Лондон. В шотландской столице работали такие крупные британские издатели XIX века, как Адам и Чарльз Блэки, Уильям Блэквуд, Уильям и Роберт Чамберсы, Арчибальд Констебл и Томас Нельсон; некоторые из этих издательств существовали и в XX веке, до тех пор, пока не были поглощены сегодняшними транснациональными концернами. Экономический рост и социальное развитие способствовали росту спроса на книги во всем Соединенном Королевстве, но одно это обстоятельство не могло сделать одно место более привлекательным для издательства, чем остальные.

В пользу Эдинбурга говорила высокая доля образованного населения. Один мужчина из сорока был практикующим юристом (тогда как в Глазго — один из 240), один из шестидесяти работал в сфере искусств и увеселений (по сравнению с одним из 135 в Глазго), один из 100 — учителем (по сравнению с одним из 200), один из 100 был священником (по сравнению с одним из 300), а один из 300 — ученым (по сравнению с одним из 500).[325] Рассматривая вопрос шире, можно привести слова критика Роберта Муди, который находил, что «интеллект, сосредоточенный в низших классах, у рабочих людей — явление отрадное». Он был весьма поражен следующим: «когда я посещал публичные библиотеки, то видел, как классические или философские книги брали читать мужчины в фартуках», — речь о рабочих. Огорчавшийся из-за пьянства, свойственного представителям этого класса, он все же с восхищением наблюдал, как «человек откладывает фартук, чтобы обратиться к трудам Адама Смита, поспорить с Мальтусом или вынести свое суждение о судьях „Эдинбургского обозрения“, а другой решает математические задачи или создает архитектурные планы».[326] Это было практическое проявление народного интеллекта. А еще в те времена, как и сейчас, в Эдинбурге проживали временно приезжавшие туда неимущие литераторы, которым не удалось найти работу, приносящую заработок и соответствующую способностям, — возможно, они и не стремились ее найти. Им было нечего терять, когда они пытались опубликовать свои труды, — самые разные, от стихов до юридических текстов. Кроме того, все жители Эдинбурга жили в стране, где знания считались пропуском в мир прогресса.

И все это никак не объясняет развития в городе другой отрасли, а именно пивоварения. В прошлом семьи сами варили пиво, а теперь его стала производить промышленность. Помимо пристрастия населения к выпивке, другой причиной для этого было достаточное количество зерна и хорошей воды за пределами столицы. Пивовары поддерживали связь с сельскими жителями, поскольку их работа имела много общего с фермерской. Продукция по-прежнему была сезонной, зависела от урожая и цены на зерно, а в качестве транспорта вплоть до Второй мировой войны использовались телеги, запряженные ломовыми лошадьми. Во времена расцвета отрасли в Эдинбурге существовало более сорока пивоварен, выделявшихся в городе среди прочих зданий и имевших три этажа пивоваренных цехов и двор, где располагались погреба, бондарное производство, контора, склады и конюшни. Образцом для всех была пивоварня Холируд, основанная Уильямом Янгером в 1749 году, которая закрылась лишь в 1986 году. Предприятие Янгера развивалось и в середине периода своего существования заняло ведущее место в отрасли в Шотландии (разделив его с пивоварней Теннента в Глазго).[327]

Шотландцы предпочитают пить пиво местного производства, правда, сейчас оно уже не настолько отличается от остальных сортов, как прежде. Отличие объясняется технологическими особенностями: ферментация шотландского пива происходит при низких температурах. Производятся два основных типа пива. Одно темное и крепкое, в прошлом называвшееся «нэппи» (хмельное пиво). В стихотворной повести Роберта Бернса «Тэм О’Шентер» есть строки: «Тогда у полной бочки эля, / Вполне счастливые от хмеля», в которых упоминается именно нэппи. Второй тип — малый эль, производимый с помощью повторного использования того же ячменя; он получается намного светлее и примерно вдвое менее крепким; его могли пить все, а не только мужчины, желавшие напиться. Но об эдинбургском пиве остальной мир узнал благодаря индийскому светлому элю (сокращенно IPA, India Pale Ale), выпускаемому на экспорт и достаточно крепкому, что позволяло перевозить его на большие расстояния. Ностальгирующие шотландцы брали его с собой в удаленные края империи, создавая тем самым международный рынок. Хорошее пиво Эдинбурга дополняют отличные пабы. Наиболее старые сохранили (или почти сохранили) тот облик, в котором их знали посетители с 1890-х годов; это «Абботсфорд», «Бэрони», «Беннетс бар», «Кафе ройал», «Кэнни мэнс», «Диггерс», «Дорик таверн», «Энсайн Юэрт», «Гилдфорд армз», «Кенилворт» и «Леслиз бар». Они чище, чем старые питейные заведения, где пол был посыпан опилками и заплеван, но все же ничуть не походили на тот тип пабов, отделанных ситцем, который так любят в Англии. Как отмечал Стивенсон: «Шотландец, поэтичный по темпераменту и не особенно религиозный, будто по зову природы заходит в питейное заведение. Возможно, эта картина и неприятна, но чем еще заняться человеку в такую отвратительную погоду?»[328]

Издательский бизнес и пивоварение и составляли все проявления промышленной революции. Кокберн считал благоприятным для города то, что в нем отсутствовало промышленное производство, «то есть высокие кирпичные трубы, черный дым, недоедающие жители, нищие, болезни и преступность — все в избытке. Иногда совершались энергичные попытки сделать так, чтобы и у нас все это было; но заслуживающее всяких похвал провидение до сих пор уберегало от этой напасти. Поскольку, пусть промышленность и необходима, ей не обязательно быть повсюду… Должны существовать города-убежища».[329]

Что касается жизни общества, то, не считая превратившихся в нуворишей издателей и пивоваров, главенствовали по-прежнему представители классических профессий. Но в ту эпоху они пребывали в состоянии кризиса.

* * *

Медицинский мир Эдинбурга погрузился в кризис после того, как скандал с Берком и Хейром представил врачей людьми бессердечными и алчными. Вполне естественно, что безжалостные хирургические операции пугали, естественно, больных и их родню, при этом шансов на успех операции было сравнительно немного. Может показаться странным, что хирурги усугубляли проблемы, проводя операции на публике, обрызганные кровью, а пациенты при этом вопили от боли, даже если пытались предварительно оглушить себя дозой виски. И все происходило в операционных театрах, набитых любителями извращенных развлечений и молодыми студентами, — у последних, конечно же, не было иной возможности познакомиться с хирургией. Для того чтобы оперируемый не скончался от кровопотери, врачам требовались крепкие нервы и фантастическая ловкость рук, дабы завершить операцию как можно быстрее. Любая ошибка — и они получат на столе труп. Студенты поначалу смотрели в ужасе, но затем, привыкнув к зрелищу, испытывали уже приятное волнение, восхищаясь стремительной и ловкой работой своих наставников. Когда операция, длившаяся считанные минуты или даже секунды, успешно завершалась, студенты радостно кричали и отправлялись праздновать. Когда случалась неудача, от них можно было услышать насмешки. Не удивительно то, о чем мы сейчас только читаем: хирурги, со вспотевшими лбами, погрузив руки в операционный разрез, время от времени поглядывали на лицо пациента — не показалась ли на нем внезапно смертельная бледность. Еще большей опасностью был сепсис, вызванный инфицированием во время операции: об этом врачи не задумывались и вытирали скальпели о полы халатов, уже заскорузлых от засохшей крови от предыдущих операций. Те, кто не скончался от самой операции или от болевого шока, рисковали умереть от инфекции.

Медицинская профессура Эдинбурга практически обожествлялась в операционном театре, в учебных аудиториях и в сфере общественного здравоохранения в целом; как и Другие боги, они часто оказывались капризными. Чума осталась в прошлом, но гнилостная городская атмосфера оставалась благоприятной средой для возникновения новых эпидемий, холеры и тифа. В 1820-х и 1830-х годах смертность росла.

Когда в Лейте в 1832 году началась холера, местный врач Томас Латт нашел средство, облегчающее самые тяжелые симптомы. Он делал больному инъекцию соляного раствора, что впоследствии стало повсеместно применяться в качестве первой помощи при этом инфекционном заболевании. Но тогдашняя эдинбургская профессура отказалась признать достижение Латта, которое позволяло спасти жизни. Во главе стоял Джеймс Грегори, представитель кафедры врачебного дела, потомок научной династии, история которой насчитывала уже два века. Столкнувшись с ужасными симптомами болезни, Грегори сделал вывод, основанный более на древней аристотелевской логике, а не на современной медицинской науке; он решил, что если инфицированный организм, страдая от непрекращающегося поноса, исторгает соль и воду, то в нем имеется излишек этих веществ. Инъекция дополнительной дозы только усугубит положение: «Грегори, человек достаточно разумный, но неприятнейшим образом догматичный, решил для себя этот вопрос, похоже, раз и навсегда, а именно: счел, что описываемое лечение не согласуется с физиологическими принципами, и что оно опасно». Он призвал врачей вместо этого «схватить природу за горло путем кровопускания, холодных обливаний, активного промывания желудка и применения рвотного камня», — эти сильнодействующие методы против холеры оказались бесполезны, если не считать того, что с их помощью пациент быстрее избавлялся от мучений, уходя в мир иной. Никто не последовал примеру Латта, и мучительная смерть унесла тысячи людей.[330]

Возможно, метод Латта был отвергнут не только из-за его необычности, но и из-за того, что у доктора не было достаточного положения в обществе или в научных кругах. Такое мнение подкрепляет и история о том, какой прием получил в Эдинбурге тот, кому весь мир должен быть в еще большей степени благодарен, — Джеймс Янг Симпсон. Выходец из простого народа, он родился в 1811 году в Батгейте, в Западном Лотиане, — тогда это было местечко возле гряды холмов между Глазго и Эдинбургом — и был одним из младших детей скромного сельского пекаря. По внешности он так и остался похожим на крестьянина, но по происхождению имел право на шотландское образование. В четырнадцать лет он пошел в Эдинбургский университет, где сначала учил греческий и латынь, а в то же время читал современных ему авторов, Байрона и Скотта. Двумя годами позже началось медицинское образование, и сразу же он попал в операционный театр. Увиденное привело его в ужас, и он даже подумал, не променять ли медицину на юриспруденцию, но решил продолжать начатое.

Едва получив диплом, Симпсон стал хирургом при родильном доме Лейта. Ему часто по долгу службы приходилось оказываться в смрадных припортовых жилищах бедняков, где бедные, больные или брошенные женщины рожали младенцев. Он ни перед чем не останавливался. Даже в те времена, в самом начале профессионального пути, он задавался вопросом: «Нельзя ли сделать чего-либо такого, чтобы в миг самой острой боли погрузить пациента в бессознательное состояние, не препятствуя при этом свободному и здоровому протеканию естественных функций?»