Западный/восточный, ранний/поздний, космополитический/локальный

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Западный/восточный, ранний/поздний, космополитический/локальный

Несмотря на это, некоторые группы ученых склонны проводить различие между патриотизмом как «хорошей» любовью к стране и национализмом как «плохим» искажением (Doob 1964; Conover and Hicks 1996). Это не только связано с общим желанием сохранить четкое различие между хорошим и плохим, но и отражает часть истории самого националистического дискурса. Как мы видели в предыдущей главе, современная идея нации возникла вместе с идеей демократии в качестве составляющей стремления положить в основу политики волю «народа». Нация могла отождествляться с населением страны, противостоящим своим правителям — независимо от того, были ли они чужеземцами или просто монархами, которым не хватало народной поддержки. В то же время разговоры о нации могли использоваться для мобилизации народа одной страны в войне с соседями. Одно и то же обращение, например, к английскости могло воодушевить и сторонников парламента, которые боролись против короля, и англичан, которые боролись за короля против французов (или, в других случаях, против шотландцев). Патриотизм, таким образом, был палкой о двух концах, что вызывало озабоченность у монархов: они одновременно зависели от него и боялись его. Как сказал австрийский император Франциск, когда кого-то отрекомендовали ему как патриота Австрии: «Он может быть патриотом Австрии, но вопрос в том, является ли он моим патриотом» (Kohn 1967: 162).

С точки зрения раннего либерального национализма, такие высказывания свидетельствовали о том, что именно было не так в королях и императорах. Люди должны быть верны не таким правителям, а своим нациям. Именно как члены таких наций они могли достичь «самоопределения» и в смысле демократического самоуправления (или по крайней мере создания республиканской конституции), и в смысле независимости от господства других наций. Но такая либеральная теория предполагала, что для каждой нации было очевидно, кто был «своим», гражданином, а кто был «чужим», иностранцем[65]. Каждый человек считался внутренне непротиворечивым индивидом, и каждая нация считалась также внутренне непротиворечивой со «своими» индивидами, четко и по отдельности входящими в нее. Эти индивиды могли испытывать оправданное чувство гордости за достижения своей нации — и делать оправданной войну с ее врагами, — не нарушая чьих-либо прав. Этот либерализм оказывался несостоятельным при столкновении с реальностью спорных, пересекающихся и нечетких границ; и он не в состоянии был контролировать процессы, в результате которых складывались национальные идентичности и посредством которых население, проживавшее на определенной территории, побуждали (или заставляли) принимать более или менее схожие идентичности, языки и образы жизни. Таким образом, либеральная теория считала само собой разумеющимися исторические процессы, которые вели к созданию не вызывавших споров национальных идентичностей, обычно преувеличивая степень согласия. Она называла «патриотизмом» те случаи, когда люди, обладавшие прочными национальными идентичностями, гордились своими достижениями или, уверенные в своей правоте, выступали против внешней агрессии[66]. Она называла плохим «национализмом» те случаи, когда люди боролись друг с другом за закрепление того или иного конкретного определения национальной идентичности.

Не удивительно, что такое представление возникло во многом в результате противопоставления опыта Западной и Восточной Европы. В то время, когда современный националистический дискурс (и современная социальная наука) сформировался и консолидировался (между XVIII и XX столетиями), большинство западноевропейских стран уже обрели или стояли на пути к обретению относительно прочных и устойчивых национальных идентичностей. Социально-экономическая интеграция, культурные и лингвистические особенности и политические границы в значительной степени совпадали. В Центральной и Восточной Европе, напротив, велись куда более серьезные споры о том, что именно составляло нацию. В 1789 году немецкоязычное население проживало примерно в 300 государствах и 1500 мелких княжеств и все еще было разделено в 1815 году на 39 более или менее самостоятельных административно-территориальных единиц (Mann 1993: Ch. 9, 10; 1995: 50). В политическом отношении «Германия» была скорее проектом некоторых представителей немецкоязычного населения, а не действительно существующей политической реальностью. Часть немцев проживала в Австрии и принимала участие в управлении империей, включавшей венгерскоязычное население, представителей славянских и других языков. Многие восточноевропейские страны, которые в настоящее время представлены в ООН в качестве независимых наций, тогда страдали от борьбы не только между своими собственными членами, но и между соседями, включая Россию и скандинавские страны. В пределах каждой из этих стран существовало несколько языков и диалектов и проживали люди, отстаивавшие другие политические проекты, например, единства всех славян или независимости различных славянских «народов». Именно в этом контексте «национализм» стал отождествляться с «проблемами», возникавшими в процессе формирования (или неудачного формирования) «нормальных», стабильных национальных государств.

Поляки, венгры, чехи и немцы могли считать свои националистические проекты схожими с патриотизмом французов и англичан и не менее обоснованными. Но в дискурсе национализма преобладал идеальный тип относительно стабильных западноевропейских стран. Так, широкое распространение получила оппозиция между умеренным интегральным «западным» патриотизмом и эмоционально разрушительным и популистским «восточным» национализмом (Hayes 1931, 1966; Kohn 1967, 1968; Alter 1989; Smith 1991). Это противопоставление западного/восточного близко к оппозиции между «политическим» или «гражданским» и «культурным» или «этническим» национализмами. В первом случае национальная идентичность считается чем-то, что возникает вследствие законного членства в сложившемся политическом государстве; членство в нации определяется прежде всего политической идентичностью граждан. В последнем случае национальная идентичность определяется на основе неких культурных или этнических критериев, отличных от политического гражданства и, возможно, предшествующих ему.

В качестве примера этнической или культурной нации чаще всего приводят немцев, а в качестве примера «западного» политического или гражданского национализма — французов. Но хотя такое различие действительно существует, едва ли имеет смысл говорить о двух совершенно отдельных явлениях. Франция и Германия и вся Западная и Восточная Европа сформировались под влиянием международного дискурса национализма, в том числе этнических притязаний и гражданских проектов участия народа в политике[67].

В Европе XVIII века между этими двумя измерениями не было непреодолимой пропасти (Meinecke 1970; Ishay 1995). Владение многими языками было одной из отличительных черт ученого и нового продукта эпохи Просвещения — интеллектуала. Ни о каком простом противопоставлении космополитического идеала гражданина мира национализму не было и речи. Идеологии нации рождались частично как способы придания определенной формы гражданства в мире. Это была концепция космополитических элит, которые часто оценивали степень своей просвещенности, сравнивая себя с окружающими крестьянами. Но национализм означал выступление «народов» против династий, и в конечном итоге международные различия стали считаться более сильными, чем различия между городом и деревней.

Космополитический идеал начал связываться с представлением о нации как о политическом сообществе — образцовая французская идея — и был поставлен под сомнение теми, кто подобно Фихте желал осмыслить нацию с точки зрения этничности, примордиальной культуры или расы. Это различие проводится Ренаном (Renan [1882] 1990), когда он отделяет нации, возникающие в результате свободного выбора своих граждан («ежедневный плебисцит»), от наций, которые опираются на идентичность и сплоченность, независимо от добровольного решения своих членов. Последние заявления особенно часто встречались там, где борьба велась между предполагаемыми нациями, а не между нациями и династическими правителями. Но даже примордиальные разновидности национализма содержали в себе элемент универсализма, отстаивая форму «нации» даже тогда, когда отдельные нации противопоставлялись другим универсалистским дискурсам.

С распространением критики абсолютной монархии и подъемом республиканской идеологии быстро выросла озабоченность определением политического сообщества. Гражданин мира должен был быть также гражданином чего-то особенного. Этот вопрос постоянно находился в центре внимания теории общественного договора, а у Руссо идея выбора свободных индивидов была дополнена намного более сильным представлением об обществе. Руссо также интересовало возникновение языка как основы этого сообщества, и он отстаивал (в «Эмиле») необходимость обучения на «родном» языке. Но в целом во Франции в конце XVIII века вопрос о языке не играл такой роли, которую позднее он стал играть в Германии. Наблюдался рост спроса на использование разговорного французского языка (вместо латыни и греческого) и определенное движение к языковой стандартизации (хотя, как уже было отмечено ранее, в середине XIX века этот процесс был далек от завершения). Но французы не пытались приравнять французскую национальность владению французским языком. Мало того что различные местные диалекты по-прежнему сохраняли свое влияние, College de France в XVIII–XIX веках не имел даже профессоров французского языка[68]. Французские идеи гражданства по-прежнему оставались прежде всего политическими, а не этническими (Kohn 1968; Brubaker 1992; Kedourie 1994). Поэтому Франция служила примером успешного создания национального государства в эпоху Нового времени. В течение долгого времени разнообразные герцогства и другие феодальные территории превращались в провинции нового национального государства и вплетались во все более действенную централизованную структуру власти, сконцентрированную в главном городе. Деятельность государства в образовании, транспорте и других областях способствовала экономической и культурной интеграции[69].

На Востоке процесс формирования государства разворачивался несколько иначе. Там, где централизованное французское государство на протяжении нескольких веков занималось национальной интеграцией, создатели немецкого государства только в конце XIX века смогли прийти к сколько-нибудь существенной политической интеграции культурно близких немецких народов, и лишь ненадолго при Третьем рейхе такая унификация почти полностью охватила всю немецкую Европу. Глубокий и этнически ориентированный немецкий национализм воспитывался самими строителями немецкого государства в эпоху от Бисмарка до Гитлера. Но это было не просто внутреннее развитие, а рост в мире, где национализм был общим способом понимания политических границ и притязаний на легитимность. Само влияние этого международного дискурса стимулировало интенсивную борьбу многих немцев за создание сильного чувства немецкой идентичности. Без единого немецкого государства, полагали они, немецкая культура не будет оценена по достоинству и к немцам не будут относиться с тем же уважением, что и к людям, чья политическая жизнь уже была организована по образцу национального государства.

В этом контексте язык и другие этнические черты стали играть решающую роль в определении немецкой национальности и борьбе за объединение. Там, где Руссо искал процесс, посредством которого естественная независимость превращалась в национальные общества и суверенитет, немецкие романтики заявляли об изначальной принадлежности каждого человека к идеально суверенной нации. Несмотря на политическую фрагментацию, немецкий язык во всех германских государствах использовался шире, чем французский в политически централизованной Франции. В работах ученых — Гердера, Шлейермахера и Фихте — язык описывался как особое выражение особой формы жизни, позволявшее обрести уникальный опыт и внести свой вклад в историю. Изначальные, простые языки превосходили, таким образом, сложные, производные языки, так как они напрямую отражали дух народов, говоривших на них. Заимствования вели к разложению. Язык, таким образом, служил основным критерием существования нации (Kedourie 1994: 62–73). Кроме того, в сочетании с идеями расы, культуры и общей этничности он свидетельствовал о том, что нация была примордиальной, а членство в ней — неизменным[70].

Противоположность между Францией и Германией еще глубже. Франция с большей охотой предоставляла французское гражданство иммигрантам, тогда как Германия, несмотря на присутствие в ней сопоставимого числа иммигрантов, как правило, отказывалась предоставлять им немецкое гражданство, если они не были этническими немцами (Brubaker 1992). Но нам не следует слишком увлекаться противопоставлениями. Обеспокоенность языком как основой национальной идентичности во Франции кажется сегодня более острой, чем в Германии. По замечанию Смита (Smith 1986: 149), «все нации несут на себе след территориальных и этнических принципов и составляющих и отражают непростое сочетание более современной „гражданской“ и более древней „генеалогической“ модели социальной культурной организации». За антисемитскими нападками на Дрейфуса в XIX веке стояла этническая концепция la patrie; Моррас стремился создать истинную французскую нацию, свободную от евреев, протестантов, масонов и других чужаков (Sutton 1982). Это наследие продолжает играть важную роль в спорах об иммиграции (Todorov 1990; Noiriel 1991, 1996). В 1991 году, когда выступления протеста и споры об иммиграции сотрясли французскую политику, консервативный президент Жискар д’Эстен сделал удивительно «этницистское» заявление о подлинной французской идентичности, очевидно, стремясь найти поддержку у антииммигрантски настроенных избирателей. Его осудили не только левые, но и бывший консервативный премьер-министр и лидер Объединения в поддержку Республики Жак Ширак: «Я полагаю, что закон об общем происхождении в строгом смысле слова или закон о крови не отвечает… ни республиканской традиции, ни исторической традиции Франции»[71].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.