К последнему дому
К последнему дому
Литературоведы отмечают, что к двадцатым годам XX века творчество поэтессы достигло небывалого расцвета. Ее влюбленности и увлечения, динамично сменяющиеся, как гротескные декорации к картине жизни, позволяют писать тонкие, надрывные и звучные стихи. Почти каждое из ее стихотворений – признание нового завершенного романа, и Цветаева почти осознавала: не будь этих влюбленностей, не было бы и окрыленной поэзии. «Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи – те самые дребезги…»
Но такая жизнь мало способствовала внутренней и семейной стабильности. Воссоединившись с мужем за пределами обновленной большевиками России, она пыталась приблизиться к семейному счастью, которое всегда ускользало и, очевидно, не было для нее предназначено.
За границей скитания продолжались. Не только Германия, Чехия, Франция, но и бесконечные переезды в границах одной страны, смены места обитания, да еще душевное смятение, скитания одиноко блуждающего по миру духа самой Цветаевой. Нет, ее не тяготили переезды, как у всякой личности, сделавшей ставки на приближение к Вечности, на жизнь-миссию, у нее отсутствовала привязанность к материализованному миру – людям, домам, вещам, деньгам. Она крайне плохо одевалась, порой признавая, что на ней «лохмотья». Но это не тяготило поэтессу – тут женское начало в ней вытеснялось и уничтожалось собственной же рукою. И когда дело касалось творчества, рука становилась суровой и твердой, как у непримиримого бойца-мужчины.
Иногда, впрочем, в ней прорывались истинные чувства к мужу, мужчине, который ей все прощал, но потом тихо устранялся от суматошной жизни своей непростой спутницы. В одном из своих писем Цветаева еще до встречи с мужем за границей писала ему: «Если Бог сделает чудо и оставит Вас живым – я буду ходить за вами, как собака». Но это лишь изредка прорывающееся наружу естество женщины, очевидно загоняемое глубоко внутрь другими, более мощными стимулами и раздражителями. Она старалась вести себя по-мужски в литературе, а в остальной жизни принимать более изящную и женственную форму. Однако главная проблема состояла в первичности творчества и уходе всего остального на второй план. Этим во многом объясняется ее пренебрежение ролью жены и матери, а также почти полная неприспособленность к обыденной жизни.
Живя вне родины, Цветаева продолжала думать о признании. Она взялась организовать свой литературный вечер и тут проявила небывалую предприимчивость и смекалку. Все сумела, ведь речь шла о главном – о ее признании. «Это был не успех, а триумф», – радовался за жену Сергей Эфрон в письме одному из друзей. А Цветаева сделала программное заявление: «Все, что я хочу от “славы”, – возможно высокого гонорара, чтобы писать дальше. И – тишины». Несмотря на упоминание о средствах, в ней напрочь отсутствовало не только стяжательство, но даже какая-либо деловая жилка. Она говорит только о возможности работать, об адекватных условиях. Хотя и сама, наверное, осознает, что ей для творчества лучше подходит отсутствие всех условий, мучения и тоска…
И все же именно фактор материального неблагополучия наряду с отторжением поэтессы советским обществом сыграл злую, вернее, фатальную шутку в ее жизни, спровоцировав самоубийство. Не столь важно, не знала она или не желала знать, что ее муж работал на советское НКВД. Последние годы жизни в Париже семья пользовалась теми средствами, которые предоставлялись страной Советов. Когда же после отъезда дочери и мужа в СССР и сама Цветаева решилась ехать с сыном на родину, переезд обеспечивался все теми же советскими спецслужбами. Так же не важно, был ли этом приезд роковой ошибкой, ведь поэтесса еще за границей воспринимала возвращение как трагическую судьбу. Но, оставшись в Париже без средств к существованию, она не нашла лучшего выхода, чем последовать за дочерью и мужем. Советский строй очень скоро показал свой звериный оскал, клыки всегда оказывались остро наточенными, когда дело касалось инакомыслящих. Марина Цветаева была признанной, узнаваемой поэтессой, и поскольку у спецслужб уже имелось решение уничтожить провального агента Сергея Эфрона, его жена должна была оказаться в условиях, непривычных для существования и творчества, не особо лояльного к советской системе. Хотя материальное, и вообще материализованное, никогда не имело значения для поэтессы, даже такая глубокая отрешенность от мира, какой обладала Цветаева, не помогла ей устоять против натиска системы. Конечно, жажда уйти усилилась вовсе не потому, что на нее вместе с войной надвигалась новая большая нужда. Все проблемы реальной жизни переплелись, сформировав единый, давящий на болезненную психику пучок: осознание, что дочь отвергает ее жизненный путь, растущее негодование сына, безысходность ситуации и неспособность помочь находящимся в тюрьме мужу и дочери, почти абсолютная невостребованность ее поэзии в это смутное время, наконец, попытка НКВД грубо использовать ее профессиональное знание языков в своих целях. Живя в себе, Цветаева привыкла выползать из глубокой норы под овации публики, пусть редкие, но подтверждающие ее признание, дающие ей возможность жить дальше. Теперь же, став обузой взрослеющему сыну, она ощутила свою полную беспомощность в борьбе за мужа и дочь, и ей стало незачем жить. Материализованный мир довершил картину душевной трагедии.
После ареста мужа и дочери Цветаевой пришлось оставить болшевскую дачу, где они жили сразу после приезда в СССР, и остаться с ярлыком «жены врага народа» и почти без средств к существованию. Отчаянные письма к Сталину и Берии, бесполезные усилия пристроить где-то свои рукописи, обострение восприятия и возрастающая жажда смерти стали довлеть над ее сознанием… Перебившись зиму 1940 года в комнатушке Дома писателей, она еще ухитрялась делать ежемесячные передачи в тюрьму. Но общая тревога нарастала снежным комом. Война вынудила Цветаеву двигаться на восток, но в сердце оставалось все меньше покоя. Нет смысла искать конкретного импульса для самоубийства, с мыслью о котором она давно свыклась, может быть, даже готовила себя к нему. Ведь еще полтора десятилетия назад поэтесса писала о «потолочных крюках». Неизвестно, был ли суицид спровоцирован представителем всесильного НКВД или нарастающим ощущением собственной неполноценности и бесполезности в создавшейся ситуации. Важнее то, что ей уже невозможно стало выговориться, некому было рассказать о своих чувствах, страданиях и желаниях, на нее будто надели невидимый и непроницаемый колпак, сделавший ее незаметной для окружающих. Она двигалась – ее не замечали; она говорила – ее не слышали; ее живую вырвали из реального мира. Как в детстве, когда она из-за недовольства своей внешностью остриглась наголо, теперь нужен был сильный и ужасающий окружающих поступок, проявление могущества мятежной личности. Петля явилась завершающим актом протеста, последней попыткой напомнить о себе…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.