Глава IV «ОНИ БЛАГОСЛОВИЛИ НАС В НОВЫЙ ПУТЬ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IV

«ОНИ БЛАГОСЛОВИЛИ НАС В НОВЫЙ ПУТЬ…»

Они бросили все: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем не повинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья…

Ф. М. Достоевский

1832 год был годом окончания каторжного срока для двадцати заключенных Петровского завода, осужденных по пятому разряду. Из женатых уезжал Андрей Розен с семьей.

«Государственного преступника» сопровождал «статейный список», составленный Лепарским. В графе «Приметы» записано следующее: «Ростом 2 аршина 9? в[ершка]. Лицом бел, волосы на голове, бровях светло-русые, нос продолговатый, глаза голубые, талии стройной». В графе «Холост или женат»: «Женат на Анне Васильевой, дочери статского советника Малиновского, имеет детей — сыновей Евгения, дворянина, и Кондратия, рожденного в Сибири. Первый находится в России, а второй при матери».[190]

Прощались со слезами — от предстоящей разлуки и трогательной заботы товарищей. «Дамы наши крепко боялись за ее (А. В. Розен. — Э. П.) здоровье, за состояние, в коем она была с маленьким ребенком, в ожидании иметь скоро другого…»[191] Всех больше беспокоилась А. Г. Муравьева: прислала складной дорожный стул, предложила тысячу вещей, уговаривала при плавании через Байкал взять корову, дабы младенец в любое время мог иметь парное молоко… К. П. Торсон сделал для маленького Розена морскую койку. Н. А. Бестужев — винты и пряжки, превратившие ее в надежную висячую люльку.

Сын Кондратий, названный в честь казненного Рылеева, родился в сентябре 1831 г. в Петровском заводе. Второй сын появился на свет по пути в Курган, в деревне Фирстово под Тобольском.

…Розен познакомился с Анной Васильевной в 1822 г. через сослуживца — И. В. Малиновского, ее брата. Она говорила и читала по-английски и по-французски всю лучшую иностранную литературу, а из русских писателей восхищалась Карамзиным и Жуковским. А. В. Малиновская-Розен выросла в высококультурной семье, среди книг, ученых разговоров и дискуссий. Ее отец был хорошо известен не только своей образованностью, но и передовыми взглядами, антикрепостническими настроениями.

В 1822 г. у Анны Васильевны уже не было ни отца, ни матери. Дети Василия Федоровича Малиновского остались на попечении родственников. Поженились Розены за восемь месяцев до восстания па Сенатской площади — в апреле 1825 г. «С невестою моей, — вспоминает Андрей Евгеньевич, — был я соединен не одним обручальным кольцом, но единодушием в наших желаниях и взглядах на жизнь».[192] Отметим значительное преувеличение в этой фразе: о главном, т. е. о принадлежности Розена к тайному обществу, его невеста не была осведомлена.

А. Е. и А. В. Розен в камере Петровского острога. Акварель Н. Бестужева. Петровский завод. Июль 1830 г.

Анна Васильевна не отличалась красотой. Об этом можно судить по ее портрету, сделанному Николаем Бестужевым накануне отъезда Розенов из Петровского завода. Она привлекала к себе другим: самоотверженностью и твердостью характера, безграничной женской преданностью. Судя по ее сибирским письмам, опубликованным еще в 1915 г., Анна Васильевна отличалась завидной терпимостью, уравновешенностью, свидетельствующими о душевной стойкости этой женщины. Ее письма спокойны и благородны, без жалоб и стонов. В Сибири ее беспокоит только разлука с сыном-первенцем, неосуществимая мечта взять его к себе: «Вот в чем состоит все наше желание. Относительно каких-либо жизнеудобностей на поселении не должно и беспокоиться, ибо жить несколькими градусами севернее или южнее не есть большая разница для людей, не поставляющих своего блаженства в одних только чувственных наслаждениях», — пишет она брату в июле 1831 г.[193]

А. В. Розен

Акварель Н. Бестужева. Петровский завод. Июль 1832 г.

«Мы, слава богу, постоянно здоровы и довольны…», «здоровье мое совершенно, о здоровии Розена и говорить нечего, он всегда здоров и спокоен», «…а скажу просто, что я совершенно счастлива, как только можно того желать…»[194]

Трудно представить, что эти письма написаны в каторжном Петровском заводе.

В Кургане Розены прожили пять лет, занимаясь хозяйством, безвозмездным лечением нуждавшихся. В 1837 г. их посетил здесь Василий Андреевич Жуковский, сопровождавший в поездке по Сибири 19-летнего наследника престола, будущего Александра II. Хлопоты поэта заставили Николая I произнести знаменательную фразу: «Путь в Россию ведет через Кавказ». И Андрея Розена вместе с Нарышкиным, Назимовым, Лорером и Лихаревым отправляют под пули — рядовыми на Кавказ, сражаться против горцев.

Вместе с Розеном через всю страну с четырьмя детьми едет преданная ему Анна Васильевна. В Тифлисе, после многолетней разлуки, встречаются Розены со старшим сыном, воспитанным в доме В. Д. Вальховского. Генерал и начальник Главного штаба Кавказского отдельного корпуса, некогда однокашник и приятель Пушкина (как и Ваня Малиновский) по Лицею, потом замешанный в декабристских делах и попавший в «Алфавит декабристов», не побоялся оказать самый радушный прием опальному родственнику, хотя знал, что генерал Н. Н. Раевский (младший), командир Нижегородского драгунского полка, был посажен на гауптвахту за то, что пригласил к обеду разжалованного в рядовые Захара Чернышева.

В 1839 г. А. Е. Розен получил разрешение по болезни выйти в отставку и жить безвыездно, под надзором полиции на родине, близ Нарвы. В 1856 г. Андрей Евгеньевич и Анна Васильевна поселились в имении жены на Украине. Все мысли Розена были направлены на улучшение быта крестьян. В устроенной им школе он много лет учил крестьянских детей. В связи с реформой 1861 г. Андрея Евгеньевича избрали мировым посредником Изюмского уезда Харьковской губернии, и исполнял он эту должность ревностно и безвозмездно (как и все, что делал) в течение шести лет. Декабрист, переживший сибирскую каторгу и ссылку, конечно же, стал знаменитостью в своих краях. О нем писали в газетах, его интервьюировали. В 1883 г. газета «Южный край», рассказывая о Розене, отметила: «Андрей Евгеньевич со своей женой представляет идеал супружеского счастья. Через два года ему предстоит праздновать «диамантовую свадьбу».[195]

Дожить до «диамантовой свадьбы» им не пришлось: Анна Васильевна умерла 24 декабря 1883 г. восьмидесяти шести лет. Лишь на четыре месяца ее пережил муж…

После отъезда А. В. Розен в Петровском заводе осталось девять женщин: Анненкова, Волконская, Давыдова, Ивашева, Муравьева, Нарышкина, Трубецкая, Фонвизина, Юшневская. Через несколько месяцев — восемь: 22 ноября 1832 г. умерла Александра Григорьевна Муравьева.

А. Г. Муравьева

Акварель Н. Бестужева. Петровский завод. 1832 г.

Ее смерть потрясла всех своей нелепостью и трагичностью. Екатерина Уварова откликнулась из Петербурга: «У меня было много горя, дорогой брат! И однако вот первое, которое заставило меня усомниться в доброте божьей. Эта смерть разбила сразу столько сердец…»[196]

Не только потому, что Александре Григорьевне исполнилось всего лишь двадцать восемь лет. И не только потому, что она стала первой жертвой Петровского завода. Муравьева была всеобщей любимицей. Ни одна из декабристок не удостоилась таких восторженных похвал в воспоминаниях современников, как она. Даже женщины, весьма строгие к представительницам своего пола, и такие разные, как Мария Волконская и Полина Анненкова, здесь единодушны: «Святая женщина, которая умерла на своем посту».[197]

Александрина Муравьева была олицетворением извечного женского идеала, редко достижимого в жизни: нежная и страстная возлюбленная, самоотверженная и преданная жена, заботливая, любящая мать. «Она была воплощенная любовь» (И. Д. Якушкин).[198] «В делах любви и дружбы она не знала невозможного» (И. И. Пущин).[199]

Очень верно охарактеризовал академик Н. М. Дружинин ее жизнь как «непрерывное душевное горение, которое постепенно, но неуклонно подтачивало ее внутренние силы».[200] Воспитанная в патриархальных традициях, А. Г. Муравьева была исключительно сильно привязана к своей семье. Любовь к мужу перерастала в сосредоточенное обожание. Такой же силы чувства испытывала она к детям. И при подобном характере и сердце сколько тяжелых потрясений перенесла она с 1826 г.: внезапный арест мужа, а затем брата, расставание с родителями, сестрами, а главное — разлука с тремя детьми; через несколько месяцев после ее отъезда — смерть сына; в 1828 г. — смерть матери; через три года — отца; в Петровском заводе умирают двое младенцев; оставшиеся у бабушки девочки — больны, а Нонушка — слабая и болезненная — держит ее в постоянном напряжении.

При всей своей страстной привязанности к семье Муравьева никогда не замыкалась в ее рамках. «Отличительная черта в Александре Григорьевне была теплота сердца, разливавшаяся почти независимо от нее самой на всех ее окружающих».[201] Но когда все принимаешь слишком близко к сердцу — быстро стареешь. Неудивительно поэтому, что за полгода до смерти она писала Е. Ф. Муравьевой: «Я старею, милая маменька, Вы и не представляете себе, сколько у меня седых волос».[202]

Никита Муравьев стал седым в тридцать шесть лет — в день смерти жены.

Гроб сколотил Николай Бестужев. На могиле, в которой покоятся Александра Григорьевна и двое ее детей, поставили памятник и часовню с неугасимой лампадой. Лампада эта светилась даже через тридцать семь лет, когда жив был еще декабрист Горбачевский, не захотевший уехать из Петровского после амнистии. Однажды, это было в 1849 г., Горбачевский встретил на могиле Муравьевой молящегося человека, назвавшегося генералом Черкасовым. «Черкасов говорит ему, что счастлив, что имел возможность преклонить колена перед могилой, где покоится прах женщины, которой он давно в душе поклоняется, слыша о ней столько доброго по всему Забайкалью».[203]

Через десять с лишним лет после смерти Александры Григорьевны, когда в 1843 г. умер ее муж, А. И. Давыдова писала детям: «Новое несчастье поразило нас, и так неожиданно! Вспомните, что была для нас незабвенная Александра Григорьевна, и вы поймете, что мы должны были почувствовать, узнав о кончине доброго Никиты Михайловича и о совершенном сиротстве бедной Нонушки… Я не могу вспомнить обо всем этом без слез, а мысль об Нонушке не покидает меня».[204]

К сожалению, Н. А. Некрасов не сумел написать продолжение «Русских женщин». Сохранился лишь черновой план третьей части, посвященной А. Г. Муравьевой, где поэт собирался рассказать о жизни декабристок в Чите и Петровском заводе.[205]

Александра Григорьевна завещала похоронить ее на родине, рядом с могилой отца. В январе 1833 г. сестра А. Г. Муравьевой — С. Г. Чернышева-Кругликова обращается с просьбой об этом к Бенкендорфу, а Е. Ф. Муравьева — к А. Н. Голицыну. Одновременно с этим Екатерина Федоровна просит разрешения взять к себе осиротевшую после смерти матери внучку, а также переписываться с младшим сыном, срок каторги у которого закончился. На все три просьбы Муравьевой «его императорское величество изволил отозваться» отказом:

«1-е) Что перевезение тела невестки г-жи Муравьевой в Москву никак дозволено быть не может.

2-е) Что равномерно не может быть дозволено г-же Муравьевой взять к себе малолетнюю ее внучку Софью, родившуюся в Сибири, ибо несообразно было бы воспитание ее вместе с сестрами, у г-жи Муравьевой находящимися, которые принадлежат к дворянскому сословию, между тем как она рождена в податном состоянии».

3-е) Что как второй сын г-жи Муравьевой, Александр, добровольно отказался от дарованной ему высочайшей милости быть обращенным на поселение и сам просил о дозволении оставаться с старшим братом своим в Петровском заводе, то неминуемо должен он подвергнуться и всем тем правилам, коим подлежат находящиеся в означенном Заводе государственные преступники, а потому и не может он иметь дозволение переписываться с родными своими».[206]

На обратной стороне документа рукою С. Н. Муравьевой (Бибиковой) сделана помета: «Свидетельство жестокости и сухости сердца покойного государя Николая Павловича. Прости ему, господи, и упокой его душу! И прости, как простили мы, пострадавшие».[207]

После первого отказа Е. Ф. Муравьева упорствовала и вновь получила резолюцию царя: «Совершенно невозможно»; царь боялся перевезения тела декабристки из-за неминуемой огласки и «многих неблаговидных толков».

Своей смертью А. Г. Муравьева купила облегчение условий заключения для оставшихся в живых. Через два месяца из Петербурга пришло разрешение женам ежедневно видеться с мужьями у себя дома, а не жить в казематах. Затем все мужчины ежедневно по нескольку человек и в том же порядке, как в Чите, начали выходить из тюрьмы.

Примерно в то же время, в ноябре 1832 г., неожиданно был объявлен царский указ о «милости» осужденным в связи с рождением великого князя Михаила: 20-летний срок каторги сокращался до пятнадцати лет, 15-летний — до десяти, осужденные по четвертому разряду на восемь лет каторги тут же отправлялись на поселение. В числе последних восемнадцати человек из женатых были Фонвизин и Нарышкин.

Нарышкины в начале 1833 г. уехали в Курган, где уже жил Розен с семьей. Отъезд Фонвизиных задержался из-за болезни Михаила Александровича на год. Страже, сопровождавшей «преступников», выдавали особое наставление:

«— Ни на какое время не отлучаться от преступников и не оставлять их ночевать одних;

— без уважительных причин не останавливаться и не допускать преступников разговаривать с посторонними людьми или делать неприличные поступки, но следовать прямо в назначенное место».[208]

…Отставной генерал-майор Фонвизин, член Северного общества декабристов, был осужден по четвертому разряду как виновный «в умысле на цареубийство согласием, в 1817 г. изъявленным, в участии в умысле бунта принятием в тайное общество членов». Местом поселения Фонвизиных был назначен Енисейск, затем Красноярск, с 1838 г. — Тобольск.

М. А. Фонвизин был старше жены почти на двадцать лет. И вместе с тем находился под ее сильным нравственным влиянием. Это становится понятным, когда узнаешь, насколько незаурядной личностью была Наталья Дмитриевна.

Н. Д. Фонвизина

Акварель М. С. Знаменского. Тобольск. 40-е годы ХIХ в.

М. Д. Францева, дочь сибирского чиновника, сблизившаяся с Фонвизиной еще ребенком и сохранившая к ней любовь и привязанность до конца жизни, пишет: «Наталья Дмитриевна была замечательного ума, необычайно красноречива и в высокой степени духовного религиозного развития. В ней много было увлекательного, особенно когда она говорила… Память у нее была удивительная… Характера она была твердого, решительного, энергичного, но вместе с тем очень веселого, несмотря на то, что жила больше внутренней жизнью, мало обращая внимания на суждения или пересуды людские».[209]

Другие воспоминания, документы, переписка Фонвизиной подтверждают в основных чертах такую характеристику, весьма лестную для Натальи Дмитриевны.

С ранней юности Н. Д. Фонвизина отличалась необычайной склонностью к религиозному экстазу, пренебрежением к светским условностям и восторженной любовью к природе (такой, кстати, она осталась и в старости). Шестнадцати лет она пыталась бежать в монастырь, но неудачно, после этого вышла замуж, удивив всех своим выбором: двоюродный дядя, почти 40-летний генерал… Вероятно, в основе этого поступка уже лежало стремление к жертвенности: дядя поразил воображение юной племянницы своим благородством: он спас ее отца от неминуемого разорения.

Считается, что Н. Д. Фонвизина стала прообразом пушкинской Татьяны. По крайней мере сама Наталья Дмитриевна отождествляла себя с этим литературным персонажем. В письме И. И. Пущину (своему второму мужу) она писала: «Ваш приятель Александр Сергеевич, как поэт, прекрасно и верно схватил мой характер, пылкий, мечтательный и сосредоточенный в себе, и чудесно описал первое его проявление при вступлении в жизнь сознательную».[210]

Меньше всего Наталья Дмитриевна думает о житейском благополучии. Все ее помыслы — о религии. Религиозность Фонвизиной, доходившая до фанатизма, была столь глубока, а познания в богословии столь обширны, что под ее влияние попал тобольский священник. Больше того, Наталья Дмитриевна занялась «внутренним преобразованием» мужа и преуспела в этом деле: из человека, равнодушного к религии, он превратился в верующего.

Вероятно, страстная религиозность Фонвизиной произвела сильное впечатление и на молодого Достоевского, который познакомился с декабристкой в Сибири и с тех пор относился к ней с большой симпатией и уважением. «С каким удовольствием я читаю письма Ваши, драгоценнейшая Наталья Дмитриевна. Вы превосходно пишете их, или, лучше сказать, письма ваши идут прямо из вашего доброго человеколюбивого сердца, легко и без натяжки», — пишет Ф. М. Достоевский в 1854 г.[211] Он делится с нею самыми сокровенными мыслями, сообщает свой «символ веры».

Достоевский лучше, чем кто-либо другой, мог знать, что за человек Наталья Дмитриевна Фонвизина, поддержавшая его в одну из самых трудных минут.

Спустя двадцать пять лет после декабристов на каторгу везли петрашевцев.[212] В декабре 1849 г. они пробыли около недели в Тобольске — в общей тюрьме вместе с уголовниками, многие без всяких материальных средств. Декабристки добились («умолили», по словам Достоевского) тайного свидания с узниками. «Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге».[213] Евангелие это в дальнейшем сохранялось в семье писателя как реликвия. В Евангелие же были вложены деньги. В письме брату от 22 февраля 1854 г. Федор Михайлович вспоминал: «Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением. Мы видели их мельком, ибо нас держали строго. Но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас».[214]

В Тобольске петрашевцев распределяли по губерниям и заводам. В связи с этим декабрист Е. П. Оболенский сообщал брату, обеспокоенному судьбой петрашевца Н. С. Кашкина: «Везде — по пространству всей Сибири начиная от Тобольска — в Томске, Красноярске, Иркутске и далее, за Байкалом — он найдет наших, которые все, без исключения, будут ему помощниками и делом и словом…» Далее Оболенский советует писать «прямо к Катерине Ивановне Трубецкой».[215]

С. В. Житомирская публикует большое и весьма интересное письмо Н. Д. Фонвизиной брату мужа, в котором Наталья Дмитриевна описывает в подробностях свои встречи с петрашевцами в остроге, в том числе и с самим М. В. Петрашевским: «Боже мой, в каком ужасном положении нашла я несчастного! Весь опутан железом, больной, истощенный… Он успел сказать мне многое, но такое, что сердце мое облилось кровью…»[216]

Узнав об отправлении Ф. М. Достоевского и С. Ф. Дурова в Омск, Н. Д. Фонвизина в тридцатиградусный мороз едет за Иртыш, чтоб проводить их. Фонвизина и сопровождавшая ее М. Д. Францева долго ждали в поле, пока из-за опушки леса не показались две тройки — с жандармами и заключенными. Тройки остановились — об этом женщины заранее уговорились с жандармами. Арестанты были одеты в полушубки и меховые малахаи, «вроде шапок с наушниками», «тяжелые кандалы гремели на ногах».[217] «Мы наскоро с ними простились, боясь, чтобы кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди».[218]

И в дальнейшем Фонвизины принимали участие в судьбе петрашевцев. Наталья Дмитриевна переписывалась с Достоевским и после возвращения из Сибири, в имении Фонвизиных-Пущиных в Марьино подолгу живал Дуров.

Когда истек срок каторги у Достоевского и Дурова, большую помощь оказала им другая декабристская семья — Анненковых. В доме зятя Анненковых — К. И. Иванова, старшего адъютанта Отдельного сибирского корпуса, они прожили почти месяц перед отправлением в Семипалатинск. Оттуда Достоевский писал Полине Егоровне 18 октября 1855 г.: «Я всегда буду помнить, что с самого прибытия моего в Сибирь Вы и все превосходное семейство Ваше брали и во мне и в товарищах моих по несчастию полное и искреннее участие». Знакомство с Ольгой Ивановной Анненковой-Ивановой «будет всегда одним из лучших воспоминаний моей жизни… Ольга Ивановна протянула мне руку, как родная сестра, и впечатление этой прекрасной, чистой души, возвышенной и благородной, останется светлым и ясным на всю мою жизнь… Я с благоговением вспоминаю о Вас и всех Ваших».[219]

Помощь декабристов, их жен, детей петрашевцам как бы символизирует связь и преемственность двух революционных поколений — дворянского и разночинского. Для женщин же эта связь была проявлением их политического роста, переходом к более активным формам борьбы.

Помощь Н. Д. Фонвизиной и декабристам и петрашевцам основывалась прежде всего на ее религиозно-нравственных представлениях о любви к ближнему. Однако вера Фонвизиной не предполагала бездеятельности, покорности. На всякое притеснение властей она отвечает протестом, приводя в изумление безропотную мать: «Откуда почерпнула она такую самонадеянность, что пишет так неприятно о начальстве!»[220] Наталья Дмитриевна ведет себя с вызовом. Не стесняется атаковывать начальство резкими письмами, позволяет себе самовольные отлучки с места поселения.

В августе 1850 г. Фонвизина вместе с Ж. А. Муравьевой (женой А. М. Муравьева) и несовершеннолетней дочерью Анненковых Ольгой едет из Тобольска в Ялуторовск, чтоб навестить тамошнюю колонию декабристов, в том числе и вдову Ентальцева, задержанную в Сибири после смерти мужа. Поездка совершается без ведома и разрешения властей. Фонвизина получает выговор и предписание генерал-губернатора Горчакова (кстати, дальнего родственника) дать подписку о невыезде с места поселения. Наталья Дмитриевна делает это только после личного уведомления Горчакова, написанного по ее настоянию.

В Отделе рукописей Библиотеки им. В. И. Ленина, в фонде Фонвизиных хранится переписка по поводу этой самовольной отлучки. Тобольский губернатор К. Ф. Энгельке 15 ноября 1850 г. сообщает Н. Д. Фонвизиной о «строгом внушении» за «таковой неуместный поступок». Наталья Дмитриевна шлет в Петербург жалобу на то, «что местное начальство делает ей стеснения». В ответ «статс-секретарь его императорского величества у приема прошений» князь А. Ф. Голицын сообщает: «Ныне генерал-адъютант граф Орлов уведомил меня, что по всеподданнейшему докладу его помянутого прошения г-жи Фон-Визиной, государь император высочайше повелеть соизволил: объявить ей, что она, на основании существующих постановлений, должна подлежать всем тем ограничениям, коим подчинен ее муж».[221] Эти документы, вероятно не без участия Н. Д. Фонвизиной, попали в вольные издания князя-эмигранта П. В. Долгорукова.[222]

На долю Натальи Дмитриевны Фонвизиной выпало немало тяжких испытаний. В числе их — вечная разлука с родителями и детьми. Бабушка, М. П. Апухтина, на попечении которой остались два маленьких внука Митя и Миша, не смогла дать им хорошее воспитание. Неважным воспитателем оказался и их дядя И. А. Фонвизин, бесконечно преданный брату и его семье. Мальчики росли бездельниками и шалопаями, не имевшими никаких привязанностей к родителям и смотревшими на переписку с ними как на тяжкую повинность. Естественно, что это был дополнительный источник страданий для Фонвизиных. Последним же ударом для родителей явилась ранняя смерть сыновей — двадцати пяти и двадцати шести лет (в Сибири Фонвизина рожала дважды, но оба ребенка погибли). Наталье Дмитриевне нечем было утешиться.

«Иметь сына, и не знать его, и лишиться его, не узнавши, не иметь возможности сохранить о нем даже воспоминание, не иметь понятия ни о взгляде его, ни о голосе, ни о фигуре, ни о характере, и, говорят, что это легче!.. Ах нет! Я лишилась сына навеки и совершенно, и в прошедшем и в будущем, лишилась всего без остатка — это ужасно! Только матери, находящиеся в моем положении, могут понять мое горе, но и у них остаются хотя воспоминания, а у меня и тех нет: горе, горе и горе!»[223]

Всегда склонная к истеричности, болезненному самоанализу, мистицизму, Фонвизина все больше погружается в мир религии, смиряя молитвами приступы крайнего отчаяния. Но энергичная натура и дух протеста берут верх над религиозным фанатизмом, заставляя Наталью Дмитриевну делать добро окружающим ее земным, грешным людям. Декабристы, ссыльные поляки-революционеры, петрашевцы получают от нее утешение и материальную поддержку: продукты, деньги, теплые вещи.

В 1853 г. в результате хлопот И. А. Фонвизина его брату разрешили досрочно покинуть Сибирь (кстати, за счет брата) и поселиться безвыездно в имении Марьине Бронницкого уезда Московской губернии. Наталья Дмитриевна последовала за мужем через месяц в сопровождении жандарма, старой няни, разделявшей изгнание, М. Д. Францевой и двух приемных девочек. Едва она прибыла в Москву, как явился чиновник от генерал-губернатора с требованием о немедленном отъезде в Марьино. Михаил Александрович прожил здесь недолго: он скончался 30 апреля 1854 г. Энергичная вдова два года занималась расстроенным хозяйством, а в начале 1856 г. тайно, под видом поездки в свои отдаленные имения, отправилась к друзьям в Сибирь. Этому предшествовала переписка со старым другом мужа — Иваном Ивановичем Пущиным, вполне красноречиво доказывающая, что «любви все возрасты покорны». В 1857 г. по велению сердца (а также по совету чудотворной иконы!) 52-летняя Н. Д. Фонвизина сочеталась браком с 59-летним декабристом. Ее дом в Марьине, а потом в Москве всегда славился радушием и гостеприимством, в нем находили приют друзья (здесь умер в 1865 г. декабрист П. С. Бобрищев-Пушкин). Нуждавшиеся, странники и юродивые получали теплый угол и кусок хлеба.

И сегодня в центре Бронниц, у старинного собора, можно увидеть могильные памятники, поставленные Н. Д. Фонвизиной. Под ними покоятся три декабриста: Михаил Александрович Фонвизин и его брат Иван, Иван Иванович Пущин. И даже здесь Наталья Дмитриевна действовала с вызовом: в царствование Николая I, до амнистии декабристов, до возвращения изгнанникам чинов и званий, она смело назвала Михаила Александровича «генерал-майором»…

К концу 1835 г. осужденным по первому разряду «государственным преступникам» указом царя срок каторги был уменьшен на два года, осужденные по второму разряду, которым оставалось шесть месяцев тюрьмы, освобождались тут же, однако переписка между Петербургом и Иркутском по поводу поселения шла как раз полгода. Срок третьеразрядников истекал 14 декабря 1835 г. Среди последних был Штейнгель, но и он несколько месяцев ждал указа о месте поселения.

По указу 1835 г., на поселение выходили девятнадцать человек, в том числе женатые Анненков, Ивашев, Волконский и Никита Муравьев. Иван Анненков с семьей получил Туринск (как и Ивашев), с 1840 г. жил в Тобольске. Волконские и Никита Муравьев с дочерью обосновались под Иркутском в селе Урик.

«Милые мои Катя и Лиза, — пишет А. И. Давыдова дочерям 12 июня 1836 г. — Я не имею ни духу, ни времени много писать к вам сегодня. Хочу наглядеться на милую Нонушку перед ее отъездом, побыть побольше с Никитой Михайловичем».[224] Многие, как Муравьев с Давыдовыми, расстались навсегда.

Последними, летом 1839 г., в разряд ссыльнопоселенцев были переведены Давыдов, Трубецкой и Юшневский. Давыдовых отправили в Красноярск, Трубецких и Юшневских — под Иркутск (в села Оек и Малая Разводная).

Итак, большая декабристская семья разрушилась. Всех разбросали по разным уголкам Сибири. «Петровский завод крепко опостылел нам, а бог знает, не придется ли о нем горевать, — такова судьба наша!» — пишет А. И. Давыдова Фонвизиным 6 июня 1838 г., накануне освобождения с каторги.[225]

Действительно, как ни парадоксально это звучит, на каторге заключенным в каком-то смысле жилось легче, чем в самых разных, часто весьма отдаленных и диких, уголках Сибири. Разобщенность с друзьями и единомышленниками, произвол местных властей, бескультурье, отсутствие медицинской помощи, скудное питание… Всегда горе, невзгоды и житейские трудности легче переносить с друзьями, чем в одиночку. «Признаюсь вам, — пишет Александра Ивановна Фонвизиной уже из Красноярска, — что нескоро сроднюсь я с теперешнею жизнью. Привыкши быть в Чите и Петровском как бы в кругу родных столько лет, не перестану жалеть о прежнем образе жизни».[226] Еще через полгода, в мае 1840 г., родным: «Здоровье паше вообще изрядно: весна началась здесь очень рано, и дети пользуются ею с великою радостию. В первый раз мы были все, тому два дни, за городом, и дети счастливы были как нельзя более: рвали, выкапывали цветы и, возвратясь, сажали в своем садике. Но они все сожалеют о Петровском. Там были у них маленькие друзья и мы все жили, как одно семейство».[227]

Подневольная жизнь, суровый климат, переживания, беспокойства, нужда — все это, конечно, не проходило бесследно. Поэтому так часто в письмах женщин слышатся жалобы на раннюю старость. «Нынешней зимой мы все немного в семье пострадали — от простуды, а мы, я думаю, с мужем — от старости, — пишет 37-летпяя Давыдова. — В Сибири она как-то скорее приходит, не для туземцев, а для такого рода переселенцев, как мы: из товарищей мужа трех не найдете без седых волос и заметных морщин, хотя стариков не много. Если бы кто из знакомых наших в России увидел нас теперь, то уж верно бы не узнал».[228]

Амнистия, а вместе с нею разрешение вернуться на родину, пришла тогда, когда ее уже и не ждали: через тридцать лет после воцарения Николая. По желанию нового царя, манифест вез в Сибирь Михаил Волконский, сын декабриста, уже служивший чиновником в Сибири и оказавшийся в Москве. Однако тех, к кому манифест относился, в живых осталось совсем мало. К 1856 г. в Западной Сибири жили тринадцать декабристов (в том числе Бригген, Якушкин, Штейнгель). В Восточной Сибири — двадцать один человек, считая троих осужденных по Оренбургскому процессу[229] (в том числе Трубецкой, Волконский, Фаленберг).[230]

Сибирскую ссылку пережили восемь из одиннадцати декабристок: первой умерла А. Г. Муравьева (1832 г.), еще в Петровском заводе; через семь лет после нее — К. П. Ивашева, на поселении в Туринске; Е. И. Трубецкая похоронена в 1854 г. в Иркутске, в одной могиле с тремя детьми.

Раньше других в Европейскую Россию вернулись А. В. Розен и Е. П. Нарышкина с мужьями, отправленными на Кавказ в 1837 г. Давыдова, Ентальцева и Юшневская приехали на родину вдовами, схоронив в Сибири мужей, ради которых отправились в добровольное изгнание. К тому же Ентальцеву и Юшневскую не выпускали из Сибири десять лет после смерти мужей.

Освобождение по амнистии вызвало бурю возмущения прежде всего в среде самих декабристов: они по-прежнему оставались под полицейским надзором, им запрещалось жить в столицах. Мнение прогрессивной общественности выразил А. И. Герцен на страницах «Полярной звезды»: «…Не хватило великодушия дать амнистию просто, без оговорок; а прощаются они с разными уловками насчет раскаяния, поведения, да еще на основании особых правил…

Надо по крайней мере двадцать пять лет ссылки, чтоб русский император мог почти-простить политического преступника. Да оно уже, конечно, и не опасно! Когда политический преступник был обвинен, вероятно, он уже был не дитя, а после такого долгого наказания правительство может быть уверено, что прощает старика незадолго до смерти».[231]

…Сергей Григорьевич Волконский вернулся из Сибири в канун семидесятилетия. Марии Николаевне исполнилось пятьдесят, что по тем временам означало старость. Но все же ей оставалось еще семь лет жизни — в кругу детей, внуков, с мыслями о прожитом и пережитом.

Природа щедро одарила Волконскую, дав ей своеобразную красоту, ум и отчасти характер, отшлифованный хорошим воспитанием, полученным в семье Раевских, чтением книг (она владела, как родным, английским и французским языками, «пустых» же книг никто не видал в ее руках); замечательный голос и музыкальные способности.

М. Н. Волконская

Акварель Н. Бестужева. Петровский завод. 1837 г.

Зинаида Волконская писала когда-то, что жизнь Марии Николаевны «запечатлена долгом и жертвою». О совести и долге много говорит и сама декабристка. Накануне отъезда в Сибирь она сообщает «нежным, хорошим, чудесным и замечательным сестрам» о том, что счастлива, потому что «довольна собой».[232] А вот что пишет она В. Ф. Вяземской, жене поэта, прожив полгода в Благодатском руднике:[233] «С тех пор как я уверена, что не смогу вернуться в Россию, вся борьба прекратилась в моей душе. Я обрела мое первоначальное спокойствие, я могу свободно посвятить себя более страдающему. Я только и думаю о той минуте, когда надо мной сжалятся и заключат меня вместе с моим бедным Сергеем; видеть его лишь два раза в неделю очень мучительно; и верьте мне, что счастие найдешь всюду, при любых условиях; оно зависит прежде всего от нашей совести; когда выполняешь свой долг, и выполняешь его с радостью, то обретаешь душевный покой».[234]

Когда читаешь первые сибирские письма Марии Николаевны, создается впечатление, что молодая женщина, натура романтически-страстная и горячая, пытается убедить не только близких, но и прежде всего себя в правильности своего поступка, в прочности чувства к Сергею Волконскому. «…Чем несчастнее мой муж, тем более он может рассчитывать на мою привязанность и стойкость», — пишет она 12 февраля 1827 г. свекрови.[235] Даже в этих письмах, в которых Волконская беспрерывно пишет о муже («я совершенно счастлива, находясь подле Сергея»,[236] «Я довольна своей судьбой, у меня нет других печалей, кроме тех, которые касаются Сергея»),[237] чувствуется больше жертвенности и гордыни, чем самоотречения во имя любви (как у Александрины Муравьевой).

Самыми тяжелыми были семь месяцев в Благодатском руднике. Затем — три года в Читинском остроге. И за эти три года — три тяжкие утраты: в январе 1828 г. умирает двухлетний Коля Волконский, оставленный далеко на родине на попечении родственников; в сентябре 1829 г. — смерть любимого и уважаемого отца, простившего непокорную дочь перед смертью («это самая удивительная женщина, которую я когда-либо знал» — его последние слова); наконец в августе 1830 г. умирает дочь Софья, не прожившая и дня…

А Мария Николаевна все старается держаться. Еще в 1829 г. из Читы она пишет брату Николаю: «Я достигла цели моей жизни»[238] (Николай Раевский, кстати, первое письмо сестре прислал только в 1832 г., но и в этом письме чувствуются прежние враждебность и непримиримость к Сергею Волконскому). Эту же мысль о «душевном удовлетворении, спокойствии» Мария Волконская повторяет и в письме родителям Василия Ивашева 27 сентября 1830 г. из Петровского завода: «Наконец достигла я цели последних четырех лет моей жизни, а именно — соединиться в остроге с моим мужем».[239]

В Петровском заводе появляются дети: в 1832 г. сын Миша, через три года — дочь Елена. Личная жизнь наполняется совсем другим содержанием. Меняются и ее письма: теперь уже в них нет ничего о муже, все — о детях.

В самом деле, Волконская прекрасная мать: неустанно печется о здоровье детей, руководит их воспитанием, затем образованием. Сдержанный и иронический Михаил Лунин, наблюдавший Марию Николаевну в этой роли, создает настоящий гимн материнству: «После двух недель, проведенных на охоте, я отправился к NN. Было поздно. Она обычно убаюкивает свою малютку Нелли, держа ее на руках и напевая своим молодым голосом старый романс с ритурнелем. Я услышал последние строфы из гостиной и был опечален тем, что опоздал. Материнское чувство угадывает. Она взяла свечу и знаком показала, чтобы я последовал за нею в детскую […] Мать, счастливая отдыхом дочери, казалась у постели одним из тех духовных существ, что бодрствуют над судьбою детей».[240]

Но в ней горит еще и общественный темперамент. И. Г. Прыжов, проведший несколько лет на каторге и поселении в Петровском заводе, записал в 1870-х годах рассказ старожила М. С. Добрынина о М. Н. Волконской: «Эта женщина должна быть бессмертна в русской истории. В избу, где мокро, тесно, скверно, лезет, бывало, эта аристократка — и зачем? Да посетить больного. Сама исполняет роль фельдшера, приносит больным здоровую пищу и, разузнав о состоянии болезни, идет в каземат к Вольфу, чтоб он составил лекарство».[241]

Можно сказать, что в какой-то степени женщины-декабристки предвосхитили общественное движение, мощно развившееся в 70-х годах, — хождение в народ. Только «хождение в народ» декабристок было вполне органичным, естественным проявлением их теплого, участливого отношения к простым людям, среди которых они оказались в Сибири. Им не приходилось, подобно народникам, для этого уходить из дому, рвать с родными. Помощь народу просто входила в их жизнь: помощь деньгами, медикаментами, безвозмездное лечение, обучение грамоте.

Во многих декабристских семьях, особенно бездетных, воспитывались дети-сироты или дети из многодетных бедных семей. Эти воспитанники получали не только материальное обеспечение, но и хорошее образование.

С народом декабристкам приходилось общаться прежде всего в собственных семьях — через прислугу, крепостных. Как говорилось выше, царь не разрешил лишить декабристок права на крепостных людей. Но для того чтобы взять крепостных в Сибирь, требовалось их согласие. Бывали случаи, когда прислуга выражала желание вернуться на родину. В декабре 1827 г., например, в III отделении велась переписка в связи с просьбой «девок» Авдотьи Пугачевой и Прасковьи Ивановой и крестьянина Андрея Лелякова, живших с А. Г. Муравьевой в Чите, отпустить их домой.[242] В большинстве же случаев отношения складывались по-другому. Няня Фонвизиных, Матрена Павловна, все сибирские годы провела вместе с господами и вернулась на родину с ними. Такой же честностью и преданностью отличалась Анисья Петровна у Нарышкиных. Вполне естественно, что женщины хлопотали о вольной своим слугам, и Мария Волконская в их числе.

Конечно, не надо идеализировать эти отношения. Хотя и «бывшие», лишенные политических и имущественных прав, «государственные преступники» оставались господами, барами, пусть добрыми, хорошими. Характерно ведь, что местные жители называли «Дамскую улицу» «барской» или «княжеской».[243]

… С 1836 г. Волконские живут в 18 верстах от Иркутска, в селе Урик: Николай I снизошел к просьбе умиравшей княгини и сократил срок каторги ее сыну на три года.

Жизнь становится значительно легче. Красота 30-летней Марии Николаевны не тускнеет. Одоевский воспевает ее в стихах, Лунин — в прозе.[244]

«Дорогая сестра! Я прогуливался по берегу Ангары с изгнанницей, чье имя уже внесено в отечественные летописи. Сын ее (красоты рафаэлевской) резвился пред нами и, срывая цветы, спешил отдавать их матери <…> Но величественное зрелище природы было только обстановкой для той, с кем я прогуливался. Она осуществляла мысль апостола и своей личной грацией, и нравственной красотой своего характера».[245]

Но слишком долго, томительно медленно, без надежды на освобождение тянулись годы в изгнании. Незаметно, постепенно меняются и характер, и взгляды на жизнь. Двенадцать лет в Сибири — и вот еще одно письмо Марии Волконской сестре Елене: «…Я совершенно потеряла живость характера, вы бы меня в этом отношении не узнали. У меня нет более ртути в венах. Чаще всего я апатична; единственная вещь, которую я могла бы сказать в свою пользу, — это то, что во всяком испытании у меня терпение мула, в остальном мне все равно, лишь бы мои дети были здоровы». [246]

Заметим сразу, что Мария Николаевна сгущает краски. Не говоря уже о несокрушимой энергии в личных, семейных делах, Волконская не утратила интереса и к жизни окружавших ее людей, товарищей мужа. Наиболее яркий и убедительный пример тому — участие в трагической истории с вторичным арестом Лунина.

В марте 1841 г. Михаила Лунина, продолжавшего в Сибири «действия наступательные» против властей, внезапно, среди ночи, арестовали и увезли из Урика, где он жил на поселении. Событие чрезвычайное и по его исключительности, и по предполагаемым последствиям. Естественно, что оно вызвало волнения, страхи, опасения, тем более что товарищи Лунина читали, многие хранили его противоправительственные сочинения, а некоторые помогали их создавать.

Известие об аресте Лунина быстро распространилось среди сибирских изгнанников. Вскоре об этом узнали в Москве и Петербурге. Екатерина Федоровна Муравьева с конца марта перестала получать письма от сыновей. «Я писала в Петер[бург], чтоб узнали отчего это, — сообщает она в волнении Н. Н. Шереметевой, — мне отвечали, что письмо есть, но оно остановлено, потому что они пишут, что жалеют об Лун[ине]. В это же почти время проезжал Рупер[т] и уверял меня, что мои все спокойны и один только Лу[нин] и что его дело совсем кончено <…> А в прошедшее воскресенье 25-го мая я получила письма от Кат[ерины] Серг[еевны] Ува[ровой] и Веры Алексеевны, в которых они меня умоляют как можно скорее приехать в Петербург, не теряя время, и опять повторяют, что письмо ко мне остановлено, и больше ничего не говорят…».[247]

На самом деле Никита Муравьев оказался в самой непосредственной опасности, так как помогал кузену в составлении его сочинений. Однако дело ограничилось арестом П. Громницкого, другого декабриста, секретарствовавшего у Лунина…

…В конце марта в окрестностях Иркутска еще лежал снег, было холодно. Небольшая группа людей в стороне от почтовой дороги поджидала кибитку, в которой увозили из города Лунина. Хотели проститься и надеть на него теплое пальто, в которое Мария Николаевна спешно зашила ассигнации…

Лунина отвезли на верную смерть в Акатуй, изолировали от внешнего мира, строжайше запретили переписку. Волконские, однако, нашли (как и Лунин) верные пути для тайных сношений.

«Его (Лунина. — Э. П.) отъезд нас сильно опечалил, — вспоминала Мария Николаевна. — Я отправила ему книги, шоколад для груди и под видом лекарств — чернила в виде порошка, а в нем несколько стальных перьев, так как у него было все отнято, причем строго было запрещено писать или читать что-либо, кроме Библии».[248]

Переписка продолжалась до смерти Лунина в 1845 г. «Ваши письма, сударыня, — писал Михаил Сергеевич, — возбуждают мою бодрость и скрашивают суровые лишения моего заключения. Я Вас люблю так же, как и мою сестру. У нас считается заслугою быть в сношениях с противником власти».[249]

И эта заслуга принадлежала двум женщинам — Марии Волконской и Екатерине Уваровой. После смерти Лунина они поддерживали отношения между собой, и не раз Мария Николаевна и ее семья выполняли просьбы сестры Лунина: распорядиться его имуществом (главным образом книгами), поставить памятник на могиле.

И все-таки Волконская сильно изменилась с годами. Еще в разгар своего увлечения ею Лунин писал сестре: «Красивая М… только добрая и прекрасная женщина, которую извело за 13 лет ссылки дурацкое общество», «она далеко не постигает моего тяжелого положения и не знает, что нужно для выхода из него».[250]

Так было через тринадцать лет. Через пятнадцать, двадцать она все больше устремляется к земному благополучию, и главным образом не для себя, а для детей. Правдами и неправдами определяет сына Мишу в Иркутскую гимназию. Потом вся семья перебирается в город. Иркутский дом (теперь он, как и дом Трубецких, стал музеем) опальная княгиня стремится превратить в первый салон города. И Марию Николаевну мало волнует, что ее муж, князь по рождению, ходивший в смазных сапогах, любивший побеседовать с мужиками о жизни и часто возвращавшийся домой в одежде, пропитанной запахами базара и запорошенной соломой, совсем не подходит к этому салону. Мария Николаевна на свой лад и наперекор мужу устраивает судьбу красавицы-дочери: едва той исполняется пятнадцать лет, выдает замуж за преуспевающего сибирского чиновника Молчанова.

В мае 1855 г. И. Д. Якушкин писал Наталье Дмитриевне Фонвизиной: «Марью Николаевну я очень давно не видел, она все хворает и, говорят, за последнее время ужасно похудела; положение ее точно не завидно, она на этом свете как будто одна-одинешенька; здесь у нее положительно нет ни одного близкого человека. Детей своих она, кажется, страстно любит и беспрестанно сокрушается о Нелиньке, которая в Москве со своим мужем, разбитым параличом и отданным под уголовный суд, а бедная эта Нелинька несет свой крест прекрасно; но каково же матери, положившей тяжелый крест на дочь свою; перед такой действительностью самые ужасные повести бледны».[251]

Таков был финал сибирской жизни М. Н. Волконской.

Она умерла двумя годами раньше старика Волконского. И оба — после бурной и тяжелой жизни — покоятся вместе, в Черниговской области, в селе Воронки…

Вернувшись на родину, Мария Николаевна начала писать воспоминания о пережитом. Получился бесхитростный и сдержанный рассказ о ее жизни с момента замужества и восстания декабристов до возвращения из Сибири.

С первых же слов повествования становится ясно, что брак Волконских был заключен не по любви. Однако самого Волконского Мария Николаевна называет «достойнейшим и благороднейшим из людей». С таким же почтением она пишет и о единомышленниках мужа, давая им высокую нравственную оценку.

В записках Волконской нет эффектных мест, зато есть масса живых эпизодов и деталей, метко схваченных женским глазом, весь ее рассказ поражает искренностью и правдивостью.

Работая над поэмой о декабристках, Н. А. Некрасов попросил Михаила Волконского познакомить его с воспоминаниями матери. Михаил Сергеевич читал вслух (Некрасов не знал французского языка, на котором писала Волконская), а поэт, слушая его, вскакивал с места, закрывал лицо руками…

И до сих пор записки Марии Николаевны Волконской нельзя читать без волнения.