Вместо послесловия «Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь»
Вместо послесловия «Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь»
(«Русская мысль» №3479, 25 августа 1983)
Пятнадцать лет спустя – что нового могла бы я рассказать о демонстрации? Даже для того, чтобы сейчас восстановить ее точную картину, мне пришлось бы обратиться к мною же составленной документальной книге «Полдень» – но стоит ли пересказывать «своими словами» то, что написано по горячим следам? Не лучше ли задуматься над тем, почему наша демонстрация – один акт сопротивления в ряду многих – и до сих пор не забыта? Почему вместо того, чтобы эти «дела давно минувших дней» постепенно стерлись из памяти, «легенда» демонстрации, наоборот, крепнет?
Я наблюдала, как рос интерес к демонстрации, росло ее значение, сначала дома, потом на Западе. Пять лет назад, к десятилетию вторжения в Чехословакию, гамбургское телевидение сделало двухсерийный фильм, посвященный демонстрации, и с тех пор его уже неоднократно показывали в Германии (откуда его видно и в соседних странах, включая ГДР и Чехословакию), его купили и показали телекомпании нескольких европейских стран. Книга «Полдень» вышла четырьмя иностранными изданиями – французского уже не найти, распродано, об остальных просто не знаю. Успех «Полдня» – не в «литературных восторгах» читателя, но в напряженном интересе к нескольким минутам свободы, пережитым нами в августовский полдень 68-го года.
Я помню, как на моих глазах осознавалось значение нашей демонстрации в близких к нам кругах – в тех, что мы сейчас назвали бы «диссидентскими» и «околодиссидентскими». Думаю, те же причины действуют и на Западе, хотя механизм их действия: осознание изнутри и осознание извне – различен.
После того как мы семеро [20] : Константин Бабицкий, Лариса Богораз, Вадим Делоне, Владимир Дремлюга, Павел Литвинов, Виктор Файнберг и я – вышли 25 августа на Красную площадь с несколькими плакатами, протестуя против вторжения советских войск в Чехословакию, и шестеро из нас, кроме меня, оказались арестованными, отношение к демонстрации – которое я, оставшись на воле, могла наблюдать – было довольно скептическим. Конечно, не у всех: были и энтузиасты, и те, кто завидовал нам, кого не было в тот день в Москве, но кто обязательно пошел бы с нами. Были незнакомые люди, которые приходили ко мне домой выразить свое восхищение нашим актом протеста. Но было и другое.
Были слова о нелепости действий, которые не приносят никакого ощутимого результата, о том, что шестеро демонстрантов пошли в тюрьму бессмысленно. Возник знаменитый термин «самосажание». (На все это в свое время лучше всех ответил покойный Анатолий Якобсон, и его открытое письмо еще до суда над демонстрантами многим открыло глаза.) Был у меня разговор с человеком [Виктором Красиным], которого я – до этого разговора – числила среди близких друзей и который сказал: «Будь я в Москве – я бы вашу демонстрацию отменил». «Отменил» или даже «запретил» – не помню точно. Через несколько месяцев, когда московское «общественное мнение» изменило свой взгляд на демонстрацию, я напомнила своему собеседнику этот разговор. «Да, – сказал он сокрушенно и не без сожаления, что упустил такую возможность, – пожалуй, я пошел бы с вами». [21]
Почему общественное мнение и мой собеседник вместе с ним стали относиться к демонстрации по-иному? Это отношение начало меняться еще до суда, но решительно переменилось после процесса пяти демонстрантов. Процесс ясно показал несколько простых истин.
Сама демонстрация как акт протеста и участие в ней каждого из нас были основаны на индивидуальном нравственном порыве, на чувстве личной ответственности – не побоюсь громкого слова – за историю. За историю нашей страны. За то, чтобы в ней сохранились не только газетные полосы с фотографиями митингов всенародного одобрения братской помощи. За то, чтобы прозвучал – пусть одинокий – голос протеста.
Мне-то казалось, что все это можно было понять в первый же день; а уж особенно тем, кто хоть немного нас знал. (Увы, одной из любимых тем разговоров в первые дни после 25-го было выяснение, кто из нас «потащил» всех остальных на площадь. Непонятно только, почему тогда «потащили» так мало: о демонстрации заранее знали не семеро, а, наверно, семь десятков человек.)
Оказалось, что многим для полного понимания смысла нашего поступка понадобились сведения о том, как проходил процесс; а главное – тексты последних слов пяти подсудимых, молниеносно, в несколько дней, распространившиеся в самиздате. Но, вероятно, я нетерпима или по крайней мере нетерпелива. Почему люди, даже оппозиционно настроенные, но сами несклонные к подобному риску, должны были все понять сразу? И в конце концов, не наши ли друзья приводили нам горы аргументов против демонстрации в ночь с 24-го на 25-е?
Пониманию простейшей истины – нравственного, притом лично, индивидуально нравственного характера сделанного каждым из нас шага – способствовало еще и то, что все пятеро подсудимых показали себя на суде как яркие, неповторимые и притом очень разные личности.
Второе, что произвело несомненное впечатление на круги московской, как в те времена говорили, «либеральной интеллигенции», – это отзвук, произведенный нашей демонстрацией и процессом демонстрантов в мире. Этот отзвук поколебал основной довод против демонстрации – аргумент о ее «безрезультатности». Выходит, не такой уж безрезультатной была эта «безумная» демонстрация, и существуют какие-то иные результаты, не взвешиваемые на весах прагматической политики? Думаю, что такие результаты действительно есть, хотя, идя на демонстрацию, мы о них, безусловно, не думали, никому никаким образцом служить не собирались и о том, проявляются ли в нашем поступке какие-то более общие тенденции, не размышляли. (И тем более – стоит ли об этом даже говорить? – не рассчитывали, что в пять минут первого распахнутся кремлевские ворота и политбюро в полном составе, рыдая, бросится благодарить нас: «Спасибо, ребята, глаза раскрыли; а мы-то, дураки, не понимали, что делаем…» – и тут же помчатся 35 тысяч курьеров с приказами о выводе войск из Чехословакии…)
Для западного общественного мнения, как я понимаю, наша демонстрация стала наиболее чистым, наиболее сосредоточенным проявлением всего лучшего, основного в характере нарождавшегося тогда правозащитного движения. Были уже и до того демонстрации – в основном в защиту арестованных по политическим обвинениям (декабрь 1965, январь 1967). Но для постороннего глаза дело все-таки выглядело так, что защищают «своих» – друзей или, в конце концов, просто соотечественников. Демонстрация против вторжения советских войск в Чехословакию, основным лозунгом которой стало «За вашу и нашу свободу», была воспринята как нечто особенно бескорыстное: свободой жертвовали в защиту «чужих».
Уточняя, скажу, что здесь есть известное недоразумение, точнее – лишь половина правды: не такой уж «бескорыстной» была наша демонстрация. Мы защищали все-таки и самих себя, защищали от неизбежного – в случае молчания – чувства соучастия в преступлении. Недаром и лозунг, взятый из прошлого века, звучал: «За вашу и нашу свободу».
Самое поразительное, что этой нашей свободы мы достигли, пережили ее, испытали в то короткое время, что пробыли на Красной площади. И тут опять процесс, выступления на нем пяти подсудимых помогли читателям самиздата почувствовать пережитое нами ощущение свободы; а значит – понять еще одну простую истину: можно стать свободным и в тот момент, когда теряешь свободу и идешь в тюрьму.
Возвращаясь к западному (тогдашнему, раннему) восприятию демонстрации, стоит вспомнить, что она проходила в 68-м году, в тот самый год, когда Западную Европу сотрясали студенческие волнения, а США были охвачены демонстрациями против Вьетнамской войны и за гражданские права негритянского населения. Как раз в ночь накануне демонстрации в гостях у Ларисы Богораз мы рассматривали фотоальбом о парижском Мае 68-го: массовые, многотысячные демонстрации, баррикады, столкновения между студентами и полицией – все это производило сильное впечатление. Для Запада же, привычного или, по крайней мере, за год привыкшего к таким вещам, сильным впечатлением стала сама скромность, «тихомирность» нашей демонстрации.
В самом деле, семь человек в центре Москвы, в сердце советской империи, на Красной площади, садятся на краешек тротуара и поднимают над собой плакаты. Даже без выкриков. Крики и насилие – лишь со стороны тех, кто спешно ликвидирует демонстрацию: трещит материя или бумага разрываемых плакатов, раздаются громкие оскорбления, сыплются удары, людей насильно запихивают в машины; а они – даже не сопротивляются. В оккупированной Чехословакии тех дней и то демонстрации были куда более массовыми и бурными – свобода демонстраций была больше, чем в столице страны-агрессора.
Наша демонстрация была так непохожа на все, что называют демонстрацией на Западе, – теперь-то я это особенно понимаю, – что не могла не вызвать, с одной стороны, удивленного восхищения; а с другой – какого-то прорезывающегося, тогда еще не до конца ясного понимания: что же это за государство такое – СССР, что же это за система – коммунистическая, где семеро тихих людей с плакатами воспринимаются как угроза всему «государственному и общественному строю», где самый скромный акт мирного протеста ликвидируется немедленно и с применением насилия…
Любопытные сведения (хотя и противоположного плана) получила я на этот счет уже на Западе. Книга «Полдень», как сказано выше, вышла четырьмя иностранными изданиями: во Франции, в Англии, в США и, как ни странно, в Мексике. Немецкого издания не было. Мне рассказали, как в 1970 году рукопись книги предложили нескольким немецким издателям, но они в один голос отвечали: «Этого не может быть. Это фальшивка!» Вероятно, обладая опытом своего, нацистского тоталитаризма, они считали невероятным, чтобы семеро рядовых, ничем не выдающихся граждан посмели противоречить махине коммунистического тоталитаризма, да еще так, как мы сделали. Будь мы всемирными знаменитостями или попытайся мы взорвать Мавзолей – то и другое, наверно, выглядело бы «достоверней». Но мы были теми, кем были, и сделали то, что сделали, и в это самое время двое участников этой «фальшивки» отсиживали за нее в лагерях, трое – в ссылке, Виктор Файнберг – в Ленинградской психиатрической тюрьме; а меня переводили из Бутырской тюрьмы в Институт Сербского и обратно – обратно уже тоже с диагнозом, обрекающим на психиатрическую тюрьму.
Не вышел «Полдень» и по-чешски, о чем я глубоко сожалею. Однако в Чехословакии о демонстрации узнали очень скоро. Осенью 1968 года мое открытое письмо с рассказом о демонстрации расклеивалось как листовка на стенах Карлова университета в Праге. Нам было очень важно, чтобы о демонстрации там знали: советская пропаганда изо всех сил отождествляет государство и народ, западнее же советской границы вообще распространено все, что ни делает власть в Кремле, называть «русским» – «русское вторжение», «русские танки». Благодаря бреши, которую мы проломили в организованном «всенародном одобрении», чехи и словаки могли подозревать, что те семеро, о ком они узнали, не одиноки и что вторжение, которому они подверглись, совершено отнюдь не народом – русским или так называемым «советским».
И мы в своем протесте были действительно не одиноки. Не устаю повторять, что наша демонстрация, которая стала самым или даже, пожалуй, единственным широко известным актом протеста против вторжения в Чехословакию, – на самом деле не была единственной. Гласность, окружившая демонстрацию, принесла нам славу «отважных героев», славу, за которой мы не гнались, «героев», которыми мы не были. Тем более вопиющая несправедливость забывать о тех, кто в разных местах Советского Союза, чаще всего в одиночку (а не как мы – всемером), рискнул выразить свой протест.
В свое время все известные мне факты такого рода я собрала в эпилоге книги «Полдень», позднее узнавала еще новые: мальчик, только что окончивший школу, сделал надпись поперек Кировского проспекта в Ленинграде (его не нашли, и я не называю его имени [теперь могу назвать: Лев Лурье]); за листовки, разбросанные в августе 68-го года, уже в 70-м попал в лагерь – два года его искали – Борис Шилькрот, в Мордовии, на зоне особого режима, Виктор Балашов забрался на крышу с самодельным чехословацким флагом, и два часа его не могли оттуда снять. Все это я здесь [на Западе], если приходится говорить о демонстрации, рассказываю, но, увы, рассказы эти воспринимаются как дополнительная информация , а демонстрация – по-прежнему легенда . Интересное упоминание о ней я нашла в романе замечательного чешского писателя Йосефа Шкворецкого. Герой романа Данни Смиржицкий (писатель, персонаж полуавтобиографический) и его приятельница-актриса за несколько месяцев до вторжения встретились и подружились в Вене с советским писателем, прибывшим на коллоквиум о «новом романе». Советскому писателю удается улизнуть от приставленного к нему гебиста, и идет разговор по душам: ясно, что у этого персонажа никаких иллюзий по поводу советского строя нет (он даже пытается развеять подобные иллюзии у участвующих в разговоре наивных англичан), со своими чешскими друзьями он полный единомышленник. Прошло время, произошло вторжение, и, встретив актрису, Данни говорит ей: «А знаешь, что сделал такой-то после вторжения?» – и она, с горящими глазами, отвечает на вопрос вопросом – почти утверждением:
– Он был с теми, на Красной площади?
– Нет, – отвечает Данни, – он подписал письмо с одобрением ввода войск Варшавского договора…
«Легендой» мы стали и в широких кругах чешской политэмиграции. Из семи демонстрантов пятеро покинули Советский Союз, и каждого из нас, проезжавшего Вену, тамошние весьма многочисленные чехи просто на руках носили. Особенно они полюбили покойного Вадика Делоне. Почти каждый год, в годовщину вторжения, они приглашали его приехать, выступить, еще раз напомнить, что и среди советских граждан нашлись посмевшие протестовать против оккупации Чехословакии. Меня всегда бесконечно трогает, как при встречах со мной, старательно подбирая забытые, в школе у?ченные слова, чехи пытаются разговаривать по-русски, словно подчеркивают: мы вас, русских, ваш язык, вашу культуру не возненавидели. К сожалению, западная пресса охотней открывается для высказываний типа того, что сказал Кундера о танках, которые в 68-м году… привезли европейцам-чехам азиатскую культуру. [22]
Многие чешские эмигранты, которые свое время не знали о демонстрации, узнали о ней из сделанного в Гамбурге телевизионного фильма. О нем стоит сказать несколько слов. В этом фильме есть существенный недостаток – перегиб в сострадании к нам, жертвам, излишняя «слеза». А когда мы не «жертвы», то – «герои», в духе революционеров из советских фильмов о царском суде, где отважные народовольцы (на большевиков нас похожими все-таки, слава богу, не сделали) бросают в толпу зажигательные речи. Это, однако, искупается композиционной рамкой: это фильм о съемках фильма – за кулисами съемочной площадки актеры живут своей жизнью, своими проблемами, драмами своей личной жизни, они то отчаянно спорят о смысле той истории, в которой снимаются, то им все эти наши заботы надоедают и становятся скучными. Этим самым создатели фильма прямо подчеркивают: если что неточно – в общем ли тоне, в деталях ли, – это мы так видим . И зрителю при таком подходе они оставляют широкое поле для собственного взгляда, для иного осмысления. Замечательная актриса играет Ларису Богораз: внешне на нее совсем не похожая, она сумела проникнуться личностью Ларисы, удивительно передала соединение пылкой порывистости и ясной, твердой мудрости. И совсем поразительно исполнение роли судьи Лубенцовой (по московской кличке Лубянцева, она начала свою карьеру процессом демонстрантов и затем «отличилась» во многих политических процессах). Откуда взяла актриса такое понимание этого холодного и равнодушного садизма служительницы коммунистической Фемиды? Оказалось – она беженка из ГДР…
Этот фильм – десять и больше лет спустя (больше, потому что его продолжают показывать) – еще укрепил «легенду» нашей демонстрации. Говоря «легенда», я имею в виду не сочинение чего-то дополнительного к фактическим событиям, но лишь некий ореол, овевающий это событие пятнадцатилетней давности, эту демонстрацию, выход на которую для всех нас семерых был естественным, простым, негероическим шагом. И я очень надеюсь, что этот ореол легенды не мешает – пожалуй, наоборот, помогает – понять не только наши мотивы, но и мотивы тех, кто сегодня там, в СССР, смеет противостоять тоталитарной махине и, подумав «НЕТ», произнести свое «Нет» в полный голос – даже если за этим следуют долгие годы тюрем и лагерей.Данный текст является ознакомительным фрагментом.