101. Культура 1920–1940-х. Шостакович как советский историк. Перепутья революционной архаики

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

101. Культура 1920–1940-х. Шостакович как советский историк. Перепутья революционной архаики

— Теперешняя критика описывает историю как? Культурную иерархию сломали «бесы», быдло вышло на поверхность! Но ведь в 1920-е едва только нарождалась новая культурная стратификация.

— Какая? По уровню, по интересам, по способности рефлектировать?

— Конечно. Постреволюционную культурную стратификацию важно найти и прощупать. Показать, какой страшный удар нанесен по ней, и отнюдь не Октябрем 1917 года, как теперь стали считать. Был ли ударом «философский пароход» и все высылки — это еще вопрос. Неизвестно, пошла та высылка во вред или на пользу русской культуре: сопоставь-ка судьбу Шпета с судьбой Бердяева; а ведь тогда они легко могли сменяться местами. Власов спас тысячи жизней советских солдат тем, что вербовал их в свою армию.

Правила революций жестки — они отклоняют простую лояльность. Революция требует прямого участия от всякого и во всем подряд. Но разве революция — лишь те, кто с ней солидарен, сделал карьеру и строит жизнь по правилам, которые та предписывает?

По мере того как революция развертывается, она втягивает в себя не только сторонников и новобранцев — в движение она приводит всех. Идет уплотненное во времени и катастрофичное по средствам пересоздание человеческих судеб, характеров и отношений. И тут оказывается, что люди, маргинальные в отношении революции, но ей не чужие, тоньше схватывают перемену в человеческих отношениях.

Трое из двадцатых — Мандельштам, Платонов, Булгаков, обращаясь внутрь человека, переосмысливают революцию. Они не чужды ей, это не Бунин, нет. Трагические финалы: одного убьют в лагере; другой, непечатаемый, умрет от чахотки; третий, непечатаемый, умирает от гипертонии — мартиролог. Кто, кроме них, — Пастернак? Пастернак мог появиться раньше или чуть позже, хоть вчера; Платонов, Мандельштам, Булгаков — только в свое время. В советский век.

Меня с издевкой спросили: ну-ка, назовите крупнейшего историка советского ХХ века? Я говорю — Шостакович! Он в том же ряду, что Платонов, Мандельштам, Булгаков. Я бы еще поставил Шаламова перед Солженицыным. Далее — Василий Гроссман, литературный гений. Но первая тройка безусловна и неколебима.

Если смотреть на двадцатые годы не только сквозь Соловки, видно, что большинство людей, почти все, приняли совершенное революцией за данность и были лояльны по отношению к ней. Вместе с тем в лояльной среде сохранялась множественность творческой жизни. Были частные и кооперативные издательства, бурлила жизнь. В верхних эшелонах политики утверждалась монополия одной идеологии и слоя ее носителей, а внизу царил человеческий плюрализм. Экономически сосуществовали государственная промышленность, тресты, частные предприятия и море товаропроизводителей-крестьян. Вопрос был в том, выльется ли это в нечто стабильно нормальное или будет расценено как препятствие, подлежащее устранению.

Они же шли немаленькими когортами. Одна культурная оккупация Москвы Одессой — факт истории 1920-х, вообще говоря!

— Перелом двадцатых годов разве не состоял в согласии со статус кво? Что сделано, то сделано — надо побыстрей самоопределяться. Половину двадцатых считают временем расцвета советской культуры, но Осип Мандельштам не любил эти годы.

— Подъем двадцатых не был ни иллюзией, ни гипнозом страха. После Гражданской войны было невероятное ощущение, что побежден и внутренний враг, и весь внешний мир. Волнующее восприятие необратимого переворота и сама его необратимость выглядели источником новых возможностей. Являются вещи, которых до Октября в России вообще не было, — например, научные институты. Конечно, очень плох 1922 год, который обновил и перестроил основание власти. Но процессы долго шли асинхронно.

— Но асинхронность все же накручивалась на неумолимость. Осуждай-не осуждай, боролся ты против или помогал — неважно, игра сыграна.

— Возьми раннюю биографию Булгакова — он ничуть не приспосабливался к восторжествовавшей системе. Огромное поприще видов человеческой активности, и оно открыто.

Если рассматривать двадцатые как предварение того, чем станут тридцатые, возникает принципиальная аберрация. Люди, так видящие, — адепты финалистского взгляда, вроде ортодоксальных большевиков. Рассмотри это как ситуацию развилки, когда та уже не могла далее оставаться только развилкой.

Задним числом ясно, что продналог еще не нэп, а нэп — еще не нэповская Россия. Но ощущало ли время себя таким образом? Знало ли, что на перегоне от нэпа к нэповской России поезд пойдет под откос? Поскольку нэповскую Россию выстроить было невозможно, политически неизбежен становится обратный ход. То, что не удалось выстроить нэповскую Россию, рикошетом делает нэп избыточным, и любой его кризис становился преддверием конечной катастрофы. Нэп стоял на том, что кризисы — это нормально, они будут и должны возникать. Знаменитые ножницы цен Троцкого входили в механику нэпа: есть крестьянская товарная стихия, посредники, есть госпромышленность на автономных началах и есть власть, которая является регулятором.

Но раз политика не достроилась до нэповской России как нормы, а нэп не затронул отношения во власти — то сама заложенная в нем продуктивная кризисность превращала каждый кризис в коллапс. Поощряя этим монополистов власти и с советским обществом обращаться как с угрозой, с вечной предкатастрофой, внося во все привкус чрезвычайщины. Я немножко сложно выражаю свою мысль? Сейчас это никого не устраивает.

— Мысль как таковая никого сейчас не устраивает.

— Нечто позволяет сопоставить это и с нашим моментом. В нэпе заложен был императив: к многоукладности надо относиться как к тому, что нельзя отменить. Нельзя отменить приказом то, что Россия соткана из разных образов жизни. Можно было политически отнестись иначе: отменить нельзя — давайте с этим работать. Признаем в этом новое преимущество, найдем искомые средства. Из этого всю Россию можно было выстроить заново! У Ленина был черновик такого подхода, у умных из сменовеховцев были проблески, у Кондратьева… Немало людей с разных позиций шли к тому, что многоукладность — это нормально. Она продуктивна и перспективна, но ее надо достроить.

Люди культуры были очень уверенные в себе люди! Отсюда важный психологический подтекст Сталина: нет уж, голубчики, — резвитесь, но конечный результат не должен принадлежать никому, кроме меня одного. Все обязано уместиться в мой результат, если не уместилось — невместившееся должно прекратить быть. Но тогдашние люди — то заигрывая с ним, то отстраняясь, пародируя и смеясь, — верили, что осилят сталинский результат, соорудив из него нечто себе по росту. Это и возраст, и затухающий импульс революции, и общая их уверенность в себе. И еще атмосфера времени. В диссидентском издании «Память» есть список добровольных объединений, ассоциаций и клубов в Ленинграде конца двадцатых годов. Их бесконечно много! Помню, я страшно смеялся — были общество бухгалтеров и, отдельно от него, общество главных бухгалтеров. Эта жизнь ничуть не была инерционной, доставшейся от царского времени.

Она была архаично революционной, вставленной в новую рамку нэпа.

Сейчас тоже так следовало бы, но старый монополизм уже заместили новым, а плюрализм — пустая фраза, так проще лавировать, поощряя то тех за счет этих, то этих за счет тех.

— А другой ход мысли невозможен для тех, кто мыслит триумфом и считает реформы следствием «победы демократов». Плюрализм противоречит самочувствию триумфатора — неважно, как я победил, важно, что я в Кремле.

— Но ХХ век в конце концов пришел к другому. Задачей и смыслом политики ставится дать людям жить иначе. Эту «эврику» надо заложить во все. Это категория не экономическая и не политическая — она антропологическая. И в опыте двадцатых годов ХХ века была завязь такого антропологизма. Кстати, именно она, завязь советского антропологизма, делала людей сторонниками совершающегося. Они были в его ауре, озарены коммунистическим антропологизмом. Даже обыденная речь тогда стала афористичной.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.