Апокалиптическое видение и его трансформация

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Апокалиптическое видение и его трансформация

«Апокалиптизм. был матерью всего христианского богословия». Самая первая христология выражалась не в холодном отождествлении Иисуса с Логосом как разумным началом вселенной, а во вдохновенном видении Сына Человеческого, разрушающего власть демонов и возвещающего наступление нового эона божественного суда и милосердия. Крещение стало радикальным отказом от прошлого и от мира сего, прорывом Царства в нынешний век. Каждый важный догмат первоначальной христианской веры следует понимать в этом апокалиптическом контексте: само право на ортодоксию — заповедь воскресшего Господа апостолам привлекать учеников и учить их соблюдению всего, что Он повелел, — основывалось на обетовании и пророчестве о том, что Он пребудет с ними до скончания века. Когда это окончание века оказалось отложенным, от него уже нельзя стало отталкиваться для утверждения христианского учения, и преподносить это учение теперь следовало в ином ключе. Конечно, само по себе ожидание конца мира было важнейшей составляющей христианской веры — составляющей слишком значимой для провозвестия Иисуса и «апостольского учения» первохристианской общины, чтобы от нее отказаться из-за таких пустяков, как подробности мировой истории. Место этого ожидания как элемента христианского вероучения и его связь с развитием других аспектов вероучения и является предметом настоящего краткого изложения веры Церкви.

Было бы, однако, большим преувеличением рассматривать затмение апокалиптического видения как «катастрофическое» для следующего, после апостолов, поколения. Любая подобная характеристика основывается на слишком упрощенном представлении о роли апокалиптики в учении Иисуса и в ранней Церкви. Не подтверждается она и более поздними текстами, ибо напрасно искать доказательств горького разочарования ввиду отсрочки парусин или свидетельств распада раннехристианских общин по той причине, что возвращение Господа откладывается. Тексты же говорят о том, что произошел сдвиг в поле напряжения «уже — еще нет», и о большом разнообразии решений экзегетических и богословских трудностей, вызванных этим сдвигом. Это и реинтерпретация библейских мест, имеющих эсхатологические коннотации; и переориентация нравственных императивов в сторону более сложного описания жизни в вере и любви в контексте этого мира; и переосмысление, а затем и отвержение некоторых типов апокалиптических ожиданий, которые могли иметь древнее происхождение, но уже не соответствовали новому этапу развития христианской эсхатологии. Здесь одинаково важно видеть как преемственность, так и перемены.

Более того, существующие свидетельства говорят даже о том, что в Церкви П и Ш веков затмение апокалиптического видения не было столь быстрым или столь полным, как утверждают некоторые богословы. Одно из указаний на живучесть этого видения — стойкость милленаристских надежд, основанных на Отк 20:1-10. Первое указание на то, что содержащееся в этой главе пророчество толковалось как обетование земного тысячелетнего царства после возвращения Христа, по всей вероятности, связано с именем Папия. Единственной вероучительной позицией, определенно приписываемой ему, было учение, восходящее, по его словам, к «неписаному преданию», согласно которому «будет тысячелетие после воскресения мертвых, когда царство Христа должно быть физически установлено на этой земле». Ириней, с его почтением к «апостольскому преданию», красочно описывает преображение космоса и животных во время этого тысячелетия; как на авторитетный источник он ссылается на Папия, мужа древнего» который слышал апостола Иоанна (автора Книги Откровения) и был дружен с Поликарпом. «Послание Варнавы», при всей его враждебности к иудаизму, судя по всему, вполне усвоило этот элемент иудейской эсхатологии.

Однако существует поразительное свидетельство не только того» что надежда на тысячелетнее царство продолжала жить в Церкви после апостольского века, но и того, что, вероятно, с самого начала существовало напряжение между этим образом и другими описаниями царства Христа, которые не претендовали на знание подробностей его устроения. Иустин, хотя и питал надежду на то, что Иерусалим будет восстановлен и что святые ветхозаветной и новозаветной эпох разделят со Христом радости нового века, в то же время признавал: есть и другие христиане, не менее благочестивые и ортодоксальные, чем он, которые такой надежды не имеют. По-видимому, очень рано в постапостольскую эру милленаризм стал считаться не признаком ортодоксии или ереси, а одним из мнений наряду с другими допустимыми мнениями. Хотя его terminus a quo [исходный пункт] относится к очень ранним временам, его terminus ad quern [конечный пункт] установить гораздо труднее. В своей полемике против милленаризма Ориген пересказывает толкования буквалистов о различных обетованиях относительно царства Христа, но делает вывод, что такое толкование «недостойно божественных обетовании». Экзегеза соответствующих мест, «согласная с пониманием апостолов», приводит его к заключению, что не тело, а душа является предметом этих обетовании и поэтому обещанное царство — чисто духовное. Однако эта полемика свидетельствует скорее о том, что милленаризм не исчез, но продолжал существовать, и по крайней мере некоторые другие свидетельства указывают на его распространенность среди верующих христиан. Даже Мефодий, критикуя буквалистскую экзегезу, излагал, в общем, милленаристский взгляд на царство; а Коммодиан просто принимал этот взгляд как само собой разумеющийся.

Дополнительным свидетельством того, что изначальная эсхатология сохраняла устойчивость в течение еще долгого времени после отсрочки парусин Христа, служит использование апокалиптических образов и эсхатологической мотивации, особенно в популярной литературе П и III веков. В сохранившихся текстах на удивление много подобных примеров, и есть основание полагать, что даже они не отражают действительную степень распространения апокалиптических представлений в христианских общинах. Ириней считал «Пастырь» Ерма каноническим, другие авторы — сомнительным. Тертуллиан (в разные периоды его жизни) придерживался и того и другого мнения». Христология «Пастыря» в лучшем случае — неясная, в худшем — еретическая. Тем не менее это произведение сохранилось и не в худшем виде, чем Синайский кодекс Библии. Автор (или авторы) — Пастыря» использовал формат апокалиптических призывов, чтобы побудить читателей к покаянию. Здесь с яркостью эсхатологического языка соперничает лишь решительность утверждений. Господь еще не вернулся, и поэтому суд еще не завершен; но скоро все будет закончено, и тогда наступит конец. Доктринальные отклонения в сохранившихся апокалипсисах не должны затемнять их свидетельства о вере и надежде людей, не повинных в какой-либо ереси. Невозможно избежать впечатления, что соотношение «уже» и «еще не» в христианской апокалиптике создавало больше проблем для философствующих богословов в ранней Церкви и создает их для приверженцев «последовательной эсхатологии» среди современных экзегетов, чем для верующих П-Ш веков.

Это впечатление подтверждается упоминаниями о «пришествии» Христа в дошедших до нас фрагментах древних литургий. Например, Benedictas в Мф 21:9 [Благословен грядый во имя Господне] — это, несомненно, утверждение наступления конца с обетованным пришествием мессианского царства. Но уже в «Апостольских постановлениях», а возможно и раньше, в богослужебной практике Церкви те же самые слова используются либо для приветствия священнослужителя, либо для указания на евхаристическое преложение Даров. Ибо, как замечает Веттер, комментируя молитвы древних литургий, касающиеся «пришествия» Христа в Евхаристии, «интересно проследить, как богоявление в культе практически сливается с парусией в эсхатологическом смысле… Это показывает также, как эти идеи были связаны с раннехристианской верой и, возможно, развивались из нее». Пришествие Христа — это и «уже», и «еще не»: Он уже пришел в воплощении и на основе воплощения еще придет в Евхаристии; Он уже пришел в Евхаристии и еще придет окончательно в новой чаше, которую будет пить с ними в царстве Своего Отца. Когда за древней литургией молились «Да приидет благодать [или «Да приидет Господь»], и да прейдет мир сей» — эта эсхатологическая перспектива включала в себя и окончательное пришествие Христа, и Его пришествие в Евхаристии. Евхаристическая литургия была не компенсацией за отсрочку парусин, а празднованием присутствия Того, Кто обещал вернуться

Символы веры отчасти выполняли ту же функцию. Верно, что добавления и исправления фраз в символах веры указывают на эволюцию церковного учения. Но верно и то, что с самого начала символы веры имели охранительное значение. Наставляя кандидатов в члены Церкви и напоминая молящимся о том, во что Церковь верит, чему учит и что исповедует, они включали некоторые доктринальные темы, которые в разные времена имели большее или меньшее значение для христианского благочестия и наставления. Даже после того как, вопреки ожиданиям, конец истории не состоялся, символ веры продолжал говорить о пришествии Христа и в прошлом и в будущем времени; даже когда богословы-платоники учили о бессмертии души как о библейской доктрине, символ веры продолжал исповедовать воскресение тела. Символ веры служил противовесом для всякого упрощенного разрешения напряженности «уже — еще не» как в одну, так и в другую сторону.

Отчасти именно благодаря консервативному влиянию символов веры эсхатологический язык и апокалиптические образы продолжали играть важную роль в христианской речи даже тогда, когда близкое возвращение Христа ожидалось не столь живо, как раньше. Писания Тертуллиана — документальное свидетельство угасания этого ожидания. В то же время примечательно: когда он употребляет слово «надежда», это почти всегда связано с великой надеждой на наступление конца мира, а не с меньшими надеждами, относящимися ко времени до парусии; это же верно и в отношении слова «суд». Постоянное обращение к фигуре Антихриста также указывает на живость некоторых апокалиптических тем. Эта фигура нередко появляется не только у Тертуллиана, чего вполне можно было бы ожидать; святоотеческая литература тоже довольно часто касается темы Антихриста, и это подтверждает предположение, что благочестие и проповедь продолжали активно использовать этот апокалиптический образ. Знамение Антихриста было не просто религиозным способом выразить политический конфликт с Римом. Так могло быть, когда Коммодиан пророчил, что Нерон восстанет из ада и возгласит: «Я — Христос, которому вы непрестанно молитесь». Однако Ириней видел в Антихристе апогей всех заблуждений и идолопоклонства со времен потопа; и в соответствии с пророчествами Ветхого и Нового Заветов, как их толковало апостольское предание «мужей, которые видели Иоанна лицом к лицу», он верил, что Антихрист произойдет из колена Данова. Ипполит занял ту же позицию и в своем трактате об Антихристе утверждал, что не все пророчества Книги Даниила исполнились и что поэтому конец еще не близок; в своем комментарии на Даниила (древнейшем из сохранившихся христианских комментариев) он развивает свой аргумент в ходе пространного толкования этих пророчеств. Если иметь в виду критическое отношение Ипполита к отождествлению Антихриста с кесарем, ясно, что он не ожидал возвращения Христа немедленно; но его толкование на Даниила, трактат об Антихристе и «Апостольское предание» — все эти произведения показывают, как выполнение стоящих перед богословом экзегетических, догматических и литургических задач вынуждало его обращаться к апокалиптическим темам независимо от наличия или отсутствия собственных ожиданий такого рода.

Конечно, богослов, в свете своих собственных ожиданий или их отсутствия, может настолько исказить темы библейской апокалиптики, что они станут принципиально иными по сравнению с исповеданием Церкви. В соответствии с довольно распространенным мнением, именно такое искажение имело место в богословской традиции — от Климента Александрийского через Оригена до Григория Нисского. Говорят Климент «понимал под парусией не событие близкого будущего, как Павел, а нечто уже исполнившееся с пришествием Иисуса как воплотившегося Логоса». Обучении Оригена говорят, что это «не платонизированная форма подлинно христианской эсхатологии, а альтернатива эсхатологии, настоящий отход от нее». И говорят, что «Григорий настаивал на исторической личности Христа только как апологет кафолического христианства», но что в своем собственном мышлении он был пантеистом, не нуждавшимся ни в историческом пришествии, ни в историческом втором пришествии Христа. Это более справедливо в отношении Климента по сравнению с Оригеном и в отношении Оригена по сравнению с Григорием. Правильно будет сказать, что Ориген, подобно Клименту до него и Григорию после него, включил идею парусин в схему всемирной истории — от доисторического времени до окончательного восстановления всего. Как он сам замечал, апостольское предание очень мало говорит о деталях эсхатологии. То, что оно говорит, Ориген стремился утвердить; но, включая эту утвержденную эсхатологию в космический процесс последовательной смены вселенных, он подвергал опасности наиболее существенные ее положения. Григорий Нисский своей мистической и в то же время библейской эсхатологией пытался исправить эту ситуацию. Для Григория и позднейшей традиции эсхатологические теории Оригена послужили предостережением и указанием на то, что может, а чего не может делать отдельный богослов, предаваясь частным размышлениям на основе предания. Однако большая часть эсхатологических размышлений Оригена избежала официального осуждения, как избежал его и милленаризм, против которого он столь энергично выступал. Осуждение монтанизма не было направлено в принципе против его апокалиптических учений, а в критике гностицизма хотя и упоминались, но не акцентировались его милленаристские тенденции. Эсхатология, отрицавшая символ веры, была предана анафеме как ересь; эсхатология, которая просто шла дальше символа веры, была терпима в качестве частного мнения (как в случае оригенизма Григория Нисского) или в качестве пережитка ранней и менее разработанной апокалиптической мысли (как в случае милленаристских образов). Евсевий выражал распространенное на Востоке богословское мнение, когда называл милленаризм Палия «странным» и «скорее баснословным». А Августин установил норму для кафолической экзегезы на Западе, отказавшись от милленаристского толкования Откр 20. которого придерживался раньше, в пользу мнения, что тысяча лет, упоминаемая в этом тексте, относится к истории Церкви. Не будет неуместным заметить, что в своей интерпретации будущего мира, как и в своем взгляде на его прошлое, Евсевий и Августин продемонстрировали новое утверждение Церковью места вселенской истории в домостроительстве спасения.

Этому утверждению предшествовали более ранние проявления христианского интереса к процессу и институтам мировой истории. Быть может, наиболее драматичный пример контраста между подобным интересом и просто горячностью апокалиптического видения обнаруживается в «Апологии» Тертуллиана. Описывая богослужение христианской общины — сообщества, объединенного общим исповеданием, дисциплиной и надеждой, он перечисляет некоторые из ее прошений: «Мы молимся и за императоров, их министров и власти, за благосостояние рода человеческого, за спокойствие государства». К этому довольно обычному перечню он добавляет еще одно прошение: «и за замедление конца мира». В данном случае важен апологетический контекст, но также и литургический. Наставления, содержащиеся в 1 Тим 2:1–4, отголоски которых слышны в словах Тертуллиана, были включены в литургию как молитва о том, чтобы мир был пощажен, а конец века отложен. Еще одним отголоском того же новозаветного отрывка являются слова Тертуллиана (сразу после предсказания о близком гневе Божием), что христиане желают «спасения всем людям». Тертуллиан утверждал: он говорит от имени Церкви, выражая ее общие волю и действие, а не просто высказывает свои частные мнения. В то же богослужение, во время которого Церковь молилась об отсрочке конца, входило и чтение Писания, и, скорее всего, из него не исключались апокалиптические места; некоторые службы предполагали и произнесение символов веры, цитируемых Тертуллианом, где содержались эсхатологические положения. Молитва об отсрочке конца не была отрицанием этих эсхатологических надежд, но вместе с ними принадлежала эсхатологии, которую нельзя охарактеризовать ни как «футуристическую», ни как «осуществленную». Эта эсхатология могла доходить до такого утверждения: «даже если Писание не протянуло мне руки небесной надежды, мне довольно и предварительного суждения об этом обетовании, ибо я уже обладаю этим даром на земле и могу ожидать нечто и от неба, от Бога как неба, так и земли», — и в то же время облекать это ожидание в милленаристские образы.

Категории недифференцированной апокалиптики не отвечали потребностям веры, содержанием которой была уже свершившаяся история, — это очевидный факт. В учении Иисуса «еще не» находилось в диалектической связи с «уже» Его зримого присутствия. В Его словах и делах присутствовали оба полюса этой диалектики, и об этом помнила Церковь. Но когда апокалиптическое видение померкло, многие из этих слов и дел стали представляться загадочными. Значительная часть истории истолкования Евангелий во II и III веках связана с попытками выяснить смысл апокалиптических мест в ситуации, когда предпосылки уже изменились. «Конец» в таких местах, как Мф 10:22, стали относить к смерти отдельного человека, а не к концу времен.

Использование апокалиптических образов в учении Иисуса не обеспечивало им места в церковном учении об Иисусе. Доктринальные трансформации были более значимыми, чем экзегетические. В учении о спасении присутствовало многое из диалектики, первоначально характерной для апокалиптического видения. Историческая фигура Иисуса из Назарета приобрела — или позволила приложить к себе — потусторонние качества, характерные для апокалиптического образа Сына Человеческого. Воскресший и вознесшийся Господь, присутствующий в Церкви и владычествующий над миром, теперь стал Тем, к Кому прикладывались посюсторонние качества, характерные для исторического образа Сына Марии. Ни апокалиптические представления ни более онтологический язык христологического учения не избежали — или не разрешили проблемы соотношения имманентного и трансцендентного, Подобным же образом спасение, обещанное в учении Иисуса, описывалось в футуристических терминах. И хотя эта коннотация не исчезла из христианской проповеди и богослужения, диалектика между спасением, совершившемся в смерти и воскресении Христа, и его исполнением при возвращении Христа во славе, чтобы судить живых и мертвых, теперь должна была проявиться в равновесии между "уже» и «еще не». Только различение между двумя пришествиями Христа, необходимое также для истолкования пророчеств Ветхого Завета в ответ иудаизму, могло обеспечить это равновесие. Отрицать исторический характер первого пришествия, как это делал гностический докетизм, или спиритуализировать второе пришествие, превращая его в притчу, относящуюся к душе, как это было в оригенистском умозрении, значило ниспровергать апостольское предание.

Если бы учения ранней Церкви и Иисуса можно было просто охарактеризовать как последовательную эсхатологию, тогда мы сказали бы о том, что упадок этой эсхатологии стал основным фактором как формирования церковных структур, так и установления догматических норм. Ни первоначальное христианство, ни кафолическая Церковь не столь просты в своей последовательности, о чем с ясностью свидетельствует любой новый материал или новое исследование того, что нам уже известно. Однако как только мы обнаруживаем в текстах диалектику «уже — еще не», становится очевидным подлинный масштаб перемен. Речь идет ни больше ни меньше как о решающем переходе от категорий космической драмы к категориям бытия, от Откровения Иоанна Богослова к символу веры Никейского собора. И в то же время благодаря именно этому символу был сохранен человеческий образ Сына Марии, и благодаря именно этому символу поколения, принадлежащие к постапокалиптическому периоду в истории кафолической Церкви, учились чаять воскресения мертвых и жизни будущего века.