Легенда и образ
Легенда и образ
Плиний Старший («Естественная история», V, 148) писал, что в его время, то есть в середине I века н. э., поблизости от места, где Ганнибал покончил с собой, еще можно было видеть могильный холм, по преданию, скрывавший останки полководца. По свидетельству византийского эрудита, жившего в Константинополе в XII веке в эпоху Комнинов (Tzetzes, Chil., I, 803) в царствование африканского императора Септимия Севера, в жилах которого текла и пунийская кровь, этот холм обнесли беломраморной облицовкой. Этот рассказ выглядит вполне правдоподобно, поскольку известно, что в 193–195 годах Септимий Север находился неподалеку от этих мест, когда в борьбе со своим соперником Песцением Нигером осадил Византию. Ни для кого не секрет, что страстная мечта разыскать могилу кого-нибудь из великих полководцев прошлого лишает сна и покоя современных археологов. В начале XX века одному из них (Th. Wiegand, 1902), похоже, удалось установить возможное место захоронения Ганнибала. Не исключено, что усыпальница знаменитого карфагенянина действительно располагалась где-то неподалеку от устья небольшой речушки Либис (ныне Дил), впадающей в Мраморное море. Однако вопрос о том, чего стоит горстка пепла, в которую обратился Ганнибал и которую пытался «взвесить» Ювенал, остается открытым…
Случайно ли, что именно в творчестве древнеримского сатирика, жившего в начале II века н. э., образ Ганнибала очистился от устрашающих черт «пугала» и обрел более человеческий вид? У Ювенала пафос проклятия уступил место насмешливой иронии, а бессердечный злодей, наводивший ужас на всю Италию, превратился его стараниями в дежурную тему для школяров, изучающих ораторское искусство. Писателю выпало жить в царствование Траяна, раздвинувшего границы империи до максимальных пределов. Рим в эту пору окончательно утвердился как центр мира — единственного, по мнению его обитателей, который существовал на земле и с которым стоило считаться. О том, что на другом конце материка в то же время процветала китайская империя династии Хань, в Риме, может быть, и не подозревали, как не знали и не интересовались тем, что за жизнь бурлила в степях Средней Азии, как не задумывались над тем, что творилось на огромных просторах по ту сторону Дуная, где уже пришли в движение могучие силы, провозвестники грядущих перемен. Разве могло хоть одному из тогдашних римлян прийти в голову, что через каких-нибудь 300 лет некий вождь по имени Аларих поведет своих вестготов на их город и легко добьется того, что не удалось карфагенскому полководцу? Что римский император в дни, когда враги войдут в Рим, будет трусливо прятаться за крепостными стенами Равенны? Но это случится еще не скоро, когда и самого Ювенала давно не будет в живых. Пока же всеми гражданами империи владело чувство такой защищенности, такой уверенности в завтрашнем дне, что и полустертый образ Ганнибала почти совсем утратил свой кровавый отблеск, обратившись в смутное воспоминание о какой-то давней опасности, когда-то, много лет назад, вроде бы угрожавшей Риму…
Вспомним для сравнения «программный портрет» смертельного врага, которым Тит Ливий открыл третью «декаду» своей истории. Уже при первом с ним знакомстве мы отметили наличие определенных стереотипов, которые и сочли необходимым скорректировать с помощью более взвешенных и не столь пристрастных суждений Полибия. Особенного внимания заслуживает попытка греческого историка разобраться с обвинениями в алчности и жестокости, выдвигаемыми по адресу Ганнибала (IX, 23–25), и его стремление дать им справедливую оценку, рассматривая каждый поступок своего героя в контексте событий, его породивших. Об алчности Ганнибала, утверждает Полибий (IX, 25), он в основном слышал от его же соотечественников, с которыми беседовал на эту тему, а также от Масиниссы — с последним он действительно мог встречаться незадолго до смерти нумидийского царя, скончавшегося в 148 году. Они любили повторять, что сребролюбием Ганнибал мог сравниться разве что с Магоном Самнитом, одним из самых старых, еще со времен испанской юности, своих соратников, который впоследствии, в 212–208 годах, держал оборону Бруттия. Они настолько хорошо знали друг друга, передает услышанное Полибий, что, собираясь захватить тот или иной город, старались действовать поодиночке, дабы… не передраться из-за добычи. В то же время римская историография, творцам которой алчность Ганнибала совершенно явно представлялась наименьшим из грехов карфагенянина, никогда особенно не настаивала на этом его качестве. Конечно, римские анналисты пересказывали эпизод, связанный с цельнолитой золотой колонной, обнаруженной Ганнибалом в храме Юноны в Кротоне и заставившей его пережить минуты тяжких искушений, однако богатые храмы города Локры, отбитого у карфагенян в 205 году, разграбил вовсе не его комендант-пуниец Гамилькар, а римлянин Племиний, ближайший сподвижник Сципиона (Тит Ливий, XXIX, 8, 7–9). Что же касается жестокости, в которой так любили упрекать Ганнибала римляне, то Полибий считает, что нельзя судить о жестокости полководца, игнорируя конкретные обстоятельства ее применения. Следует различать такие понятия, как суровость в отношениях с людьми и политическая жесткость, а также не забывать об ответственности лиц из его ближайшего окружения. В этой связи греческий историк приводит в пример пресловутого Мономаха, убеждавшего Ганнибала, что его солдаты должны быть готовы в случае крайней необходимости питаться человеческим мясом. Полибий специально подчеркивает, что карфагенский полководец не мог решиться на это предложение, однако уже у Тита Ливия, в речи, с которой Варрон после поражения под Каннами обращается к посланцам Капуи, о каннибализме карфагенян говорится как о реальном факте.
Начиная с Тита Ливия, римская историография, а вслед за ней и дальнейшая историческая традиция отказались от критического подхода к осмыслению событий минувшего и послушно повторяли выдуманные до них лозунги, в результате чего образ Ганнибала обрел почти карикатурные черты типичного «военного преступника». Особую роль в его характеристике заняло знаменитое вероломство — более чем пунийское вероломство, как было принято тогда выражаться. Чтобы в должной мере оценить тяжесть обвинения, необходимо помнить, чем в юридическом и моральном плане являлось для римлян самое понятие Верности — Fides. Это слово всегда писали с заглавной буквы, поскольку согласно традиции, берущей начало от Нумы Помпилия — второго из легендарных римских царей, именно это имя носило одно из божеств (G. Freyburger, 1986, pp. 259–273). Fides означало, во-первых, клятвенное обещание, а в области ius gentium — международного права — еще и священный и ненарушимый кодекс взаимоотношений между участниками пакта или договора, из которого как следствие вытекала обязанность победителя уважать права и личность побежденного. Последний как бы доверялся лояльности первого, то есть верил ему. Но слово «fides» имело и второе значение, подразумевавшее соблюдение воюющими сторонами некоего свода правил, в принципе не допускавшего использование «нечестных» приемов, хитрости и обмана. Ганнибал в глазах римлян проявил вероломство в обоих смыслах этого слова. Во-первых, будучи пунийцем, он изначально нес на себе отпечаток, если можно так выразиться, «первородного греха», поскольку принадлежал к народу, который, по мнению римлян, заключая с их государством договоры начиная с конца VI века до н. э., в дальнейшем только и делал, что сам же их и нарушал. Словно спеша подтвердить свою органическую склонность к вероломству, Ганнибал начал свою карьеру с того, что захватил Сагунт, а сразу после этого переправился с войском через Эбро. Отныне ярлык «нарушителя договоров» приклеился к нему намертво. Примечательно, что и в этой сфере у него нашлись последователи. Сменившие Сципиона римские военачальники уже не отличались благородством героя Африки. Так, в 172 году несколько самых старых сенаторов выступили с суровым осуждением методов, которые вовсю применял в Македонии бывший консул Кв. Марций Филипп. Заключив с Персеем перемирие и внушив ему надежду на мирное решение конфликта, он принялся активно готовиться к войне. Хитроумие, прозванное стариками-сенаторами «новой мудростью», казалось им отвратительным (Тит Ливий, XLII, 47, 4). Но ведь еще Фламинин за четверть века до того с успехом испробовал на Греции методы «реальной политики», целиком направленной на достижение ближайших целей любой ценой (G. Brizzi, 1982, pp. 199–221). Точно так же шокировала представителей старшего поколения римлян манера Ганнибала вести войну, изобретая бесчисленное множество ловушек и хитростей. Устраивать засаду или внезапное нападение на врага было, на их взгляд, чистой воды вероломством. Но разве у вероломного Ганнибала не нашлось талантливых учеников среди римлян, включая самого «рыцарственного» из них? Вспомним хотя бы, как Сципион, движимый необходимостью уравнять свои силы с силами противника, весной 203 года вероломно напал на лагерь Гасдрубала и Сифакса и поджег его [141].
Эпитет «вероломный» так сросся с образом Ганнибала, что, например Овидию, жившему в эпоху Августа, даже не понадобилось называть его по имени, чтобы читатели догадались, о ком он говорит. Достаточно оказалось сказать: «вероломный пуниец» («Фасты», III, 148; VI, 242). Другой характерной чертой Ганнибала в римской традиции неизменно считалась его жестокость. Можно смело заявить, что на протяжении III века, когда Италию сотрясали войны, обвинение Ганнибала в исключительной жестокости было общим местом. Отголоски этой традиции дошли и до Цицерона, который, сравнивая Ганнибала с Пирром («Лелий», 28), противопоставлял мягкосердечие и человечность последнего крутому нраву первого. Неудивительно, что на эту те, му возникло великое множество всевозможных историй и рассказов, достоверность которых никого уже не волновала. В их распространение внес свой вклад и Сенека, пересказавший одну из таких басен. Однажды вечером, когда утихла дневная битва, Ганнибал, обходя поле сражения, приблизился ко рву, наполненному человеческой кровью, и при виде его якобы воскликнул: «О, прекрасное зрелище!» («О гневе», II, 5, 4). Эта грубая карикатура, представляющая карфагенского полководца каким-то садистом-солдафоном, позволяет понять, почему много десятилетий спустя, в I веке до н. э., когда Рим вступил в полосу гражданских войн, люди вспоминали Ганнибала и сравнивали беды дня сегодняшнего со страданиями той давней войны. Так, Флор (VI, 11), кратко пересказывая Тита Ливия, отмечал, что ни Ганнибал, ни Пирр не принесли Италии такого количества горя и разрушений, какими обернулась для нее война Рима с италийскими союзниками, вспыхнувшая в области Пицена в 90 году. Еще позже, когда в начале 49 года Цезарь перешел Рубикон и двигался по дороге на Рим, Цицерон («Ad Att.», VII, 11, 1) без колебаний сравнил это шествие с наступлением Ганнибала. Более склонный к эпическому размаху Лукан («Фарсала», I, 303) увидел в переправе через Рубикон подвиг, сопоставимый с переходом Ганнибала через Альпы. В своих «Филиппиках» (V, 25–27; XIV, 9) Цицерон, повествуя об Антонии, называл его вторым Ганнибалом, навредившим Италии гораздо больше своего предшественника и дикостью своего поведения в Парме оставившим карфагенянина далеко позади. Даже кроткий Гораций, мучительно переживавший раздоры гражданской войны и уже утративший надежду дождаться ее окончания, писал («Эподы», XVI, 8), что «внушавший ужас нашим отцам Ганнибал» таил для Рима меньшую опасность, чем кровавые усобицы гражданской войны.
Сильно демонизированный образ Ганнибала, владевший массовым сознанием римлян в годы потрясений, завершившихся падением Республики, с наступлением принципата начал тускнеть и расплываться. Исполняя волю Цезаря, Октавиан, еще не ставший Августом, вернул Карфагену после более чем векового забвения звание столицы Африки, к этому времени ставшей римской (М. Le Glay, 1985, pp. 235–247). Прошло еще несколько лет, и на месте старых развалин возник новый город, в котором уже ничто не напоминало о прошлом двухсотлетней давности, когда именно здесь, на этой земле, зародилась величайшая угроза существованию Рима. Теперь Италия процветала. Бояться ей больше было некого. Римский мир продолжал разрастаться вширь, словно вновь настал воспетый Вергилием золотой век. И память о Ганнибале перестала пугать обывателя. Конечно, самые живучие из стереотипов сохранились, как мы убедились в этом на примере Сенеки, всерьез поверившего в злобную байку про «реку крови». Конечно, самые занятные из слухов и легенд по-прежнему передавались из уст в уста. Одна из таких легенд, свидетельствующая не столько о «жестокости» Ганнибала, сколько о его умении смотреть вперед, добралась до Плиния Старшего («Естественная история», VIII, 18), который не поленился пересказать ее для нас. Передавали, что командир пунийцев заставлял своих пленников драться между собой, а тому, кто выиграет поединок, предлагал сразиться со слоном, обещая в награду за смелость и боевое мастерство жизнь. Но когда одному из римских солдат удалось в одиночку одолеть слона, Ганнибал решил, что весть об этом повредит репутации его боевых животных, и приказал казнить воина. Что здесь правда, что — ложь, установить уже невозможно. Ясно одно, с годами образ Ганнибала все больше покрывался налетом мифа, а сам он из исторического лица постепенно превращался в героя фольклора. У Петрония в «Сатириконе» (I век н. э.) есть персонаж по имени Тримальхион, который любил развлекать своих гостей, рассказывая им всевозможные истории, в которых правда и вымысел смешивались самым причудливым образом. Одна из таких историй (50, 5) посвящена объяснению происхождения коринфской бронзы. Оказывается, когда Ганнибал взял Трою (!), он приказал свезти все захваченные в городе медные и серебряные статуи в одно место, свалить их в кучу и поджечь. Так был изобретен знаменитый сплав… Любопытен отзыв, которого удостаивает Ганнибала выдуманный сатириком персонаж: он называет пунийца хитрецом (vafer), но главным образом «хамелеоном» (stelio), возможно, намекая на поразительные способности карфагенянина приспосабливаться к любой обстановке, изменяя в случае необходимости свою внешность. Пример таких перевоплощений с помощью переодевания приводит один из наших источников. Еще более сложным представляется нам отношение к Ганнибалу Ювенала, который жил много позже Петрония. Равнодушный к блеску воинской славы, Ювенал излагает всю историю походов Ганнибала в двадцати строчках, проникнутых хлесткой иронией и откровенной насмешкой, быть может, самых блестящих в его творческом наследии («Сатиры», X, 147–167). Автор притворно сокрушается, что его герой, вернее сказать, антигерой, ни для кого больше не страшный, продолжает наводить ужас на несчастных учителей, которым приходится вновь и вновь выслушивать до смерти надоевший отрывок про Ганнибала, наизусть цитируемый учениками (VII, 160–164). В то же самое время такой неисправимый критик современности, каким был Ювенал, не мог удержаться от сожалений по минувшим дням, потому что в ту давнюю пору, когда под крепостными стенами Рима гарцевали на конях всадники Ганнибала, римляне, а особенно римлянки, еще помнили, что такое долг (VI, 287–291). Этот текст вдохновил Виктора Гюго на прелестный парафраз, вошедший в стихотворение под названием «Страшный год», написанное в январе 1771 года:
Древнеримских матрон поражала краса
Не богатством убора, не чертами лица…
Молчаливо и споро дом, хозяйство ведет…
Целый день на ногах… Ганнибал у ворот…
И, над прялкой склонясь, мужа-воина ждет…
В царствование Траяна, как мы уже говорили, Римская империя достигла вершин своего могущества, но и 300 лет, прошедшие после окончания Второй Пунической войны, не смогли полностью стереть память о единственном серьезном противнике, которому не хватило самой малости, чтобы еще в зародыше погубить величайшую в истории нашей цивилизации державу, подчинившую своему политическому и территориальному господству весь современный ей мир. Светоний рассказывает о сенаторе, казненном в годы правления Домициана — одного из предшественников Траяна — по обвинению в подготовке заговора. Этот чудак, которого звали Меттий Помпусиан, носил в кармане карту мира и старательно выписанные из трудов Тита Ливия речи царей и знаменитых полководцев. Он, конечно, заслуживал серьезной кары, тем более что по личному гороскопу имел все шансы добиться высот власти (P. Arnaud, 1983, pp. 677–699). Но, добавляет Светоний, еще неизвестно, как бы повернулось дело, если бы не выяснилось, что двоих из своих рабов «заговорщик» назвал Магоном и Ганнибалом, чем окончательно выдал преступность своих намерений. Очевидно, эти имена, если и не внушали римлянам священного ужаса, все еще оставались достаточно символичными, чтобы отбить у всякого желающего охоту с ними шутить.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.