В начале был образ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В начале был образ

   Любая концепция исторического процесса предопределена и обусловлена тем, как представляет себе ее автор Начало, первопричину истории: происхождение человека и общества.

   Марксизм исходит из предположения, согласно которому человека создал труд. Существуют и другие гипотезы, но не имеет смысла их подробно рассматривать, потому что они пусты. Например: «человека создал бог». Я не хочу оскорблять людей, который в это верят, но наука начинается там, где вера кончается, — с сомнения и неверья. И если происхождение человека можно убедительно объяснить естественными причинами (а я надеюсь, что можно), то в гипотезе божественного творения отпадает нужда, она оказывается излишней, паразитарной.

   «Трудовая» гипотеза, с которой неразрывно связан марксизм, — единственная не пустая гипотеза, однако же ее доказательство наталкивается на ряд препятствий, науке прошлого века попросту неизвестных.

   В прошлом веке можно было поверить, что обезьяны, открыв возможность добывать пропитание с помощью орудий труда и организованных коллективных действий, на практике убедившись в преимуществах искусственных орудий перед естественными, в превосходстве нового способа бытия вообще, стали изготавливать орудия и сообща трудиться, тренируя конечности, приучаясь к прямохождению, развивая мозг, создавая средства коммуникации — речь и тому подобное, постепенно эволюционируя в человечество.

   Увы, генетика отрицает наследование благоприобретенных признаков, а для отбора мутантов, лучше приспособленных к «человеческому» образу жизни, миллион или даже два–три миллиона лет, отделяющих прачеловека от человека, — слишком короткий срок.

   Вторая беда «трудовой» гипотезы антропосоциогенеза — грех модернизации, в который невольно впадают ее сторонники. Они пишут: первобытный человек догадался, понял, открыл, изобрел и так далее. Но этот «первобытный человек» — обезьяна. Действительно, существо очень догадливое, умное; но чтобы обладать хотя бы частью тех качеств, которые ей были необходимы, чтобы произойти в человека в соответствии с «трудовой» гипотезой, она, обезьяна, предварительно должна была уже быть человеком, находящимся на относительно высокой ступени развития. Чтобы снять это внутреннее противоречие в «трудовой» гипотезе, надо объяснить, каким образом прачеловек мог нечто выдумать, изобрести, открыть, не умея придумывать, изобретать, открывать и решительно ничего не выдумывая, не изобретая и не открывая. То есть объяснить, как искусственные структуры могли складываться естественным, исключающем ссылки на развитый интеллект или особый инстинкт путем. В противном случае интеллект и инстинкт становятся всего только светскими псевдонимами бога.

   Самая сложная из проблем, связанных с доказательствами «трудовой» гипотезы, таится в самом простом вопросе. Этот вопрос: что такое труд? «Целесообразная деятельность», отвечаем мы не задумываясь. Но целесообразной деятельностью занимаются все животные. Некоторые используют и даже изготавливают орудия. Некоторые целесообразно преобразуют среду обитания, координируют совместные действия и так далее. Очевидно, что целесообразная деятельность — это еще не труд; в противном случае надо признать трудом всякое добывание и поедание пищи, устройство гнезда и логова, акты, связанные с продолжением рода (а равно — признать искусством брачные игры и ритуалы зверей и птиц, политикой — защиту территории и потомства, соблюдение иерархии в стае и так далее).

   Мы предпочитаем исходить из того, что труд — это специфически человеческий способ деятельности, принципиально отличающийся от жизнедеятельности животных тем, что представляет собою деятельность по условной, искусственной неврожденной, неинстинктивной программе. Но тогда возникает противоречие, парадокс: чтобы создать человека, труд должен был возникнуть раньше самого человека, то есть специфически человеческой деятельностью должны были заниматься не люди, а обезьяны.

   Показанные проблемы кажутся абсолютно неразрешимыми. Тем не менее они разрешимы (хотя смысл «трудовой» гипотезы и само представление о роли и месте труда в антропогенезе при этом существенно уточняются). И несомненно, что ключ к решению этих, казалось бы, неразрешимых проблем дает нам Маркс.

   Анализируя в «Капитале» процесс труда, он пишет: «Мы не будем рассматривать здесь первых животнообразных форм труда… Мы предполагаем труд в такой форме, в какой он составляет исключительное достояние человека. Паук совершает операции, напоминающие операции ткача, а пчела постройкой своих восковых ячеек посрамляет некоторых людей — архитекторов. Но и самый плохой архитектор отличается от наилучшей пчелы тем, что прежде чем строить ячейку из воска, он уже построил ее в своей голове. В конце процесса труда получается результат, который уже в начале этого процесса имелся в представлении человека, то есть идеально». (Соч., т. 23, с. 189)

   Итак, «идеальная деятельность» — создание представления, образа — в процессе труда предшествует «материальной». Но Маркс не распространяет эту схему на начало истории; чтобы избежать кажущегося смыкания с идеализмом, он вводит понятие «инстинктивных», «животнообразных» форм труда, исподволь, постепенно, как надо понимать, творивших человека и его сознание. Однако повторим: генетика начисто отрицает такую возможность, а деятельность по инстинкту — вообще не труд, «инстинктивный труд» — логическая бессмыслица.

   Но знаменитую фразу Маркса можно прочитать и значительно глубже, чем это обычно делается, ибо Маркс сказал этой фразой больше, чем исторически был готов сказать, чем позволяла наука его эпохи. Надо лишь несколько изменить «освещение», создаваемое в высказывании Маркса эпитетами «плохой» (архитектор) и «наилучшая» (пчела), которые смещают смысловые акценты и сам вектор дальнейшего развития мысли, заставляя понимать акт построения «ячейки» в голове (то есть изначально) как только и исключительно преимущество человека. Точнее было бы, думается, сказать иначе: самая плохая пчела отличается от наилучшего архитектора тем, что ей нет нужды строить план в голове, — он ей дан от рождения. Человеку — не дан, и он вынужден с самого начала, как пишет Маркс, но не только с самого начала конкретного трудового процесса, а с самого начала своей истории, восполнять эту недостачу искусственно: заменив информацию, заключенную в молекуле ДНК, информацией, заключенной в образе.

   Стоит поменять местами эпитеты, как в марксовой общеизвестной фразе проявляется виртуально содержащейся в ней глубочайший смысл: очевидное, не требующее доказательств, то есть аксиоматическое отличие человека от животного — деятельность не по инстинкту, не по «мерке вида» (Маркс), а по неврожденной программе, — из следствия, итога антропогенеза превращается в его, антропогенеза, причину. И тогда все становится на свои места.

   Животные имеют врожденный, инстинктивный (или хорошо согласованный с инстинктами — «видовой») план жизнедеятельности, а человек его не имеет. Эта самоочевидная истина и дает нам ключ к тайне происхождения человека. Приматы — не венец эволюции. Прачеловек — это очень пластичное, слабо специализированное, то есть, как и другие приматы, относительно низко стоящее на лесенке биологической эволюции существо, в отличие от других обезьян утратившее достаточно надежную коммуникацию с природной средой и себе подобными: инстинктивную видовую программу жизнедеятельности.

   Мы не знаем, почему это произошло, но сходный регресс — угасание, ослабление или утрата некоторых инстинктов (в отличии от чуда творения высшего существа) — не чудо и не исключение в биологии. А главное — каким бы ни был механизм утраты тех или иных инстинктов, факт их утраты являет нам вся история человека.

   Частичная утрата (ослабленность, недостаточность, поврежденность) коммуникации со средой обитания (дефект плана деятельности) и себе подобными (дефект плана отношений) — и есть первоначальное отчуждение, исключавшее прачеловека из природной тотальности.

   Данная коллизия глубоко трагична. Как трагедия она осмысленна в мифе об изгнании перволюдей из рая, причем в мифе метафорически воплощено представление об утрате как плана деятельности («съедение запретного плода»), так и плана отношений в сообществе («первородный грех). «Изгнанный» из природной тотальности, ставший «вольноотпущенником природы», как назвал человека Гердер, прачеловек оказывается существом свободным, то есть способным игнорировать «мерки вида», преступать непреложные для «полноценных» животных табу, запреты, но лишь негативно свободным: не имеющим позитивной программы существования.

   Подобное ущербное существо было обречено либо погибнуть, либо… оно должно было возместить свою коммуникационную дефективность, неполноценность за счет подражания каким?то другим, «нормальным», инстинктивно «знающим, как надо жить» животным, за счет симбиоза с ними, заимствования их «знаний», «планов» и «технологий», то есть занимаясь не инстинктивной, но именно «животнообразной», осуществляемой по образу и подобию «полноценных» животных деятельностью.

   Тем самым животные становятся для прачеловека существами–посредниками, коммуникаторами, медиумами, существами–идеями — «учителями», будущими тотемами: образами, но существующими не идеально, не в голове а вовне, реально и объективно.

   Тотем — животное — «законодатель, «учитель», «хозяин» метафорически осмысленное затем как «родоначальник», «предок». Но известные нам тотемы, конечно же, не первичны, они результат множества превращений. Первым тотемом — «пастырем», «высшим существом», дорелигиозным богом прачеловека, то есть обезьяны дефективной, ущербной, была, скорее всего, нормальная, полноценная обезьяна. В силу самых различных мыслимых обстоятельств симбиоз их мог разрушаться и прачеловеческая обезьянья стая, оставшись без пастырей, переходить к жизни по какому?либо иному образу и подобию, например, к симбиозу со стадом копытных. Так же мыслимы ситуации, когда и этот коммуникатор вдруг исчезал или превращался в соперника, конкурента в добывании пищи, вызывая враждебность, которую прачеловек мог реализовать путем предательства и измены: отождествив себя с врагом своего тотема — хищником. Вчерашний друг и учитель становился объектом охоты. Поедание его даровало сытость и жизнь, но порождало дисгармонию в стаде (противоречие между планом отношений и планом деятельности), а сокращение численности промыслового вида приводило к трагедии: голоду и вражде с более сильным конкурентом — хищником. Это вынуждало прачеловеческое сообщество защищаться, защищая тем самым и преданного тотема, невольно и объективно возвращаясь к жизни по «истинному», первоначальному плану, допуская убийство и поедание вторично обретенного «предка» лишь как исключительный и коллективный (протосакральный) акт. Акт вожделенный, но страшный, сопряженный с угрозой кары: нападения конкурента «учителя–преступника», каким и предстает в ранних мифах «культурный герой».

   Понятно, что сегодня нам подчас уже очень трудно распознать зверя–учителя–конкурента в дьяволе и т. п. репрессивных архетипах культуры, равно как и в христианском обряде — таинстве евхаристии — поедание тотема бога–пищи. Но теоретически — лишь таким, условно проиллюстрированным нами «духовно–практическим», совершено естественным образом — «сама собой» — могла создаваться человеческая культура.

   Жизнь по плану животного–тотема очеловечивала прачеловека, хотя внешне это очеловечивание и выглядит чудовищным зверством. Например, в природе существует запрет каннибализма: «ворон ворону глаз не выклюнет», волк не охотится на волка. Но на человека — охотится. И подражая зверю не–каннибалу, прачеловек становится каннибалом: именно потому, что живет не по природной, внутренней, инстинктивной программе, а по «образу и подобию».

   Жизнь по чужому плану порождала и множество запретов, ограничений, совершенно бессмысленных для человека как природного существа, не имеющих никаких биологических обоснований. Таковы, например, половые табу, синхронизировавшие, как можно предположить, брачные отношения в сообществе с течками и брачными играми у тотема. В остальные периоды особи своего тотема были табу — в противном случае возникала гибельная для сообщества дисгармония между планами отношений и деятельности. Косвенным, культурно–археологическим доказательством именно такого — не «сознательного», а подражатеньно–рабского происхождения сексуальных запретов может служить их отмена в связи с ритуальным убийством священного жертвенного животного. Но табу не распространялось на членов других тотемов: при встрече — условно — племен «медведя» и «волка» партнеры оказывались в культурном вакууме, в маргинальном пространстве, не находили «общего языка», и поэтому вели себя не как «медведь» или «волк», а как нормальные обезьяны.

   (Вспомним утверждение Энгельса, будто инцест — кровосмесительный брак — был запрещен, когда люди открыли опасность кровосмешения и убедились, что экзогамные браки дают более качественное потомство. Увы: даже некоторые дожившие до нового времени архаичные охотничьи племена не усматривают непосредственной связи между соитием и деторождением. Но важнее другое. Едва ли наши темные пращуры могли открыть опасность кровосмешения, будь они даже не менее тонкими аналитиками, чем сам Энгельс, поскольку такой опасности просто–напросто не было. Опасность вырождения — всего вероятнее — следствие, а не причина инцестных табу. Она появилась из?за того, что в результате инцестных табу человек сохранял и накапливал рецессивные признаки, становясь биологически неустойчивым существом, — подобно тому как биологически неустойчивы, то есть, в отличие от своих диких сородичей, подвержены опасности вырождения, сельскохозяйственные культуры. Не люди создавали запреты, а запреты создавали людей.)

   Симбиоз с животным–тотемом спасителен, но в то же время и тягостен для прачеловека, являющего собой все же высокоорганизованное животное. Его инстинкты ослаблены, недостаточны, но все же они, пусть «темные» и «слепые», определенно есть (в противном случае прачеловек утратил бы волю к жизни, уснул, угас). Жизнь по плану тотема, оказывающегося для прачеловека первым условным — протосоциальным — планом, вела к жесточайшему подавлению собственных животных инстинктов прачеловека, порождала невротическую коллизию, создавала напряженность структур психики, формировала тормозные устройства (возможно, заставляющее замещать, имитировать подавленное действие условными дубликатами: криком, жестом).

  …Животное существует в мире «свободной необходимости», ибо живет по инстинктивной, врожденной или частично передаваемой путем обучения, но хорошо согласованной с инстинктом программе; оно является «свободным рабом» — рабом природы в себе. Прачеловек — это странное существо, отпущенное природой на волю, но без достаточных для существования средств, «преступившее» порядок природы, оказывается каторжным, подневольным рабом, попадает в рабскую зависимость от природы внешней ему, чужой. «Свободная необходимость» природы раскалывается на свободу и необходимость, свобода оказывается оборотною стороною рабства, возникает фундаментальная антиномия отчуждения–освобождения, модифицированная затем в антиномиях падения–возвышения, утраты–обретения, преступления–подвига, греховности–святости и так далее, — антиномия, которая извечно решается человеком, но никогда не может быть решена, ибо преодоление этой драматической антиномии было бы преодолением сущности человека.

   Человек становится «первым» — самым могущественным и умелым в мире, ибо он «последний» — самый неприспособленный, самый неведающий, как жить. Человек познает свободу, ибо он «изгнан», отчужден от природы и вынужден нести бремя выбора и ответственности — осознанной, не–вольной необходимости. (Эта сущностная коллизия человека гениально схвачена в мифе о трагическом познании добра и зла, но схвачена в «перевернутом» виде: познание, грех, бог и тому подобное, равно как и труд, — не причина, а результат отчуждения, «изгнания» пралюдей из «рая» — тотального порядка природы).

   Вопреки наивно–идиллистическим представлениям о свободных, как пташки божии, дикарях, свобода являлась прачеловеку как чудовищное сверхрабство, отверженность, неполноценность, проклятье, если пытаться выразить это объъективное состояние в наших понятиях. Но прачеловек не может преодолеть отчуждение, превратившись в полноценного зверя (рад бы в рай, но грехи — дефекты инстинктивной коммуникации — не пускают), он вынужден компенсировать свою коммуникационную недостаточность подражанием, заимствованием, репродуцированием умений, повадок, органов полноценных животных. Однако заметим, что к деятельности по неинстинктивной программе по чужому образу и подобию, то есть к труду, прачеловека побуждают потребности, присущие всем животным: стремление утолить голод, защитить себя от опасности и так далее. Труд — лишь способ удовлетворить потребности; никакой потребности в нем самом у прачеловека не может быть; труд — это необходимость («проклятье»), а не потребность. Но вот сам «поиск образа», восстановление поврежденной коммуникации со средой, успокоение травмированного инстинкта единства с природой — потребность, первая человеческая потребность, возникающая у ущербного существа. У животных с неповрежденным инстинктом такой потребности просто не может быть, как нет потребности в пище у сытого.

   Через миллионы лет эта первая человеческая потребность породит специфическую форму ее удовлетворения: творчество. Творчество предстанет особым видом труда, профессионализируется, то есть отождествится с деятельностью, совершаемой за определенную мзду, сумму благ, необходимую автору, чтобы удовлетворить прежде всего свои животные, а затем и некоторые человеческие потребности. Но в критических ситуациях всегда будет выявляться различие между творчеством и трудом, выявляться различия между творчеством и трудом, выявляться грубо и зримо. Человек никогда не борется за право трудиться — даже если и выступает под лозунгами борьбы за право на труд. На самом деле он борется за право иметь средства к существованию и за свой социальный статут. Но за право на творчество, за созданные ими идеи, образы люди шли на костер. Любые поделки и суррогаты создаются за деньги, и лишь шедевры — даром. Если автору за них что?то платят — то и вовсе по глупости, ибо просто не понимают, что великие творения духа — научные, художественные, любые — создаются и тогда, когда за них расплачиваются не с авторами, а сами авторы: порою бедностью и лишениями, порою свободой, порою жизнью. Потому что творчество, будучи деятельностью, абсолютно необходимой для существования общества, это в то же время и самоцельная, потребительная деятельность, замена утраченного инстинкта.

   Подражая животному, заимствуя, имитируя, «похищая» его планы и способы жизнедеятельности, ущербное существо как бы преодолевает свою ущербность, свою отчужденность, восстанавливает поврежденную связь с природой, удовлетворяет потребность единства с ней. Но «возвращаясь» подобным путем к естественному животному состоянию, становящийся человек в действительности все более удаляется от него, создавая искусственную систему — «вторую природу», культуру. Этот «уход–возвращение» (субъективно — возвращение, объективно — уход) — уход, провоцируемый стремлением к возвращению, восстановлению единства с природой, — и есть один из фундаментальных архетипов культуры: триадический «архетип спирали». Видимо, он изначально присущ всем культурам, но у народов, стабилизировавшихся на низких уровнях исторического развития, живущих, как и все люди, уже не в природе, не в боге, но ближе к «природе–богу», «у–бого», слился с символом общечеловеческого тотема — Солнца, с идеей круга и представлением о вечном круговращении.

   В кризисные моменты развития результат отчуждения — культура в целом или отдельные ее элементы — предстает человеку как причина этого отчуждения — «проклятье», вызывая невротическую реакцию разрушения. В таких ситуациях, стремясь вернуться к «нормальному» состоянию, преодолеть отчуждение, человек крушил систему искусственных регуляторов отношений в сообществе и между сообществом и между сообществом и природой, святотатствовал, преступал самые страшные табу, испытывая величайшее наслаждение, ибо возвращался к своей животной естественности, обретал утраченный «рай» — достигал на короткое время некой разновидности антиструктурного состояния, которое этнограф В. Тэрнер называет «коммунитас». Завершалось это неизбежно трагически, ибо «коммунитас» — это состояние, не имеющее позитивного воплощения, существующее только в форме разрушения, преступления, выпадения из культуры, «греха». Иными словами, стремление к разрушению — противоположный творчеству путь преодоления отчуждения, преступный путь возвращения в «рай». Поэтому преступление, как и творчестве, столь часто выглядит амотивированным, бескорыстным, самодовлеющим. В «начале» завязи они вообще едины.

   Но и преступные влечения человека ассимилировались культурой, причем не только как источник иррациональной энергии революционных и прочих взрывов, но и как очень древний культурологический фактор, что доказывают, например, обряды сакрального преступления, ритуальные нарушения культурных запретов. Преступление, нарушение табу, ломка структур культуры даровали человеку «неизъяснимое наслаждение», «рай». Вместе с тем люди сознательно совершали грех, что наполняло их чувством ужаса, ощущением близкой бездна (и создавало праэстетическую амбивалентность эмоции ужаса–наслаждения). Но это был уже не безусловный грех, а ритуал, особый культурный акт, консолидирующий сообщество: конкретное содержание ритуала преодолевалось сверхсодержанием — культурным значением целого, варварство служило культуре, биологическое — духовному, озверение — очеловечиванию.

   Жизнь «по образу и подобию» жестоко творила сущность, «душу» человека разумного.

   Но самое поразительное, что не только «душу». Дело в том, что рисуемая схема антропогенеза хорошо согласуется с гипотезой академика Д. К. Беляева, проливающей, как мне кажется, свет на загадку невероятно быстрого формирования генотипа кроманьонского человека — хомо сапиенс. Срок, отделяющий кроманьонца от неандертальца, размышляет ученый, ничтожно мал, чтобы случайные спорадические мутации и механизм отбора могли быть объяснением этого «чуда творения». Совершить подобное чудо, по мнению академика, может лишь действие механизма гормональной, нейро–эндокринной регуляции функциональной активности генов. Фактором, включающим этот механизм, является психоэмоциональный стресс.

   «Исследования на животных, — говорил Д. К. Беляев на III Всесоюзном совещании по философским проблемам естествознания в 1981 году, — показывают, что… при психоэмоциональном стрессе резко возрастает доля наследственного разнообразия. Стресс как бы обнажает скрытые пласты наследственной изменчивости… Стресс, психоэмоциональное напряжение, тесно связанное с работой нейро–эндокринных систем, вот что ускоряло эволюцию гоминид и влияло на генетические процессы, которые обеспечили наследственное разнообразие.»

   Исследования на животных, о которых говорит Д. К. Беляев, — это опыты по одомашниванию. Но одомашнивание — суть смены программы поведения, переход к жизни по заданной извне, человеком, несогласованной с некоторыми из инстинктов программе — нечто парадоксально подобное происшедшему с ущербными гоминидами, начавшими жить в симбиозе с животным–тотемом, ставшими рабами, информационными паразитами «умеющих жить» животных и поэтому обреченными на психоэмоциональное перенапряжение, длившееся миллионы лет. Правда, Д. К. Беляев считает, что смена программ жизнедеятельности, вызывающая стресс, могла быть обусловлена геологическими факторами — изменением природных условий, к которым вынужден был адаптироваться прачеловек. Но такое предположение мне представляется уязвимым. Изменения природной среды могли быть важным, но не решающим фактором в процессе антропогенеза; сами по себе, то есть в отрыве от фактора первоначального отчуждения, геологические факторы ничего не в состоянии объяснить. Ведь приспособительные программы модифицировали и другие животные, а к жизни по образу перешло лишь одно. Без фактора отчуждения стресс–фактор мог привести лишь к ускоренной эволюции какой?то из гоминид в лучше приспособленную к новым природным условиям обезьяну. Поэтому гипотеза Д. К. Беляева содержательна только при условии если допустить, что основная причина стресса и ценз отбора, порождаемых им генетических аномалий — едины: отчуждение и необходимость существования по чужому образу и подобию.

   Разрешением, снятием этой коллизии и явилось становление биологического типа кроманьонского человека — животного с аномально долгим, гибельным для других природных существ периодом детства и рядом других нецелесообразных для животного признаков, но генетически приспособленного к существованию по искусственной, социально наследуемой программе.