Мобилизация «бдительности»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мобилизация «бдительности»

Непременной составной частью сталинских репрессивных акций были кампании мобилизации общественной активности, сплочения лояльных слоев населения вокруг правительства перед угрозой внутреннего и внешнего врага. Чистки и массовые операции 1936–1938 гг. не являлись в этом отношении исключением. Более того, так же, как массовый террор, мобилизация «бдительности» в этот период была особенно интенсивной и агрессивной. Важную роль в пропагандистском обеспечении террора и нагнетании истерии поиска «врагов» играли большие показательные московские процессы против лидеров бывших оппозиций, проведенные в августе 1936 г., январе 1937 г. и марте 1938 г. Московские процессы выполняли роль мотора массовой кампании «повышения бдительности», формулировали ее пропагандистские клише и лозунги. Вокруг московских процессов проводились многочисленные и шумные всесоюзные мероприятия — митинги, собрания, отсылка коллективных писем и заявлений в поддержку расправы с «взбесившимися врагами» и т. д.

В рамках, заданных московскими судами, в 1937 г. было организовано небывало большое количество открытых судебных процессов в регионах, санкции на проведение которых, как правило, также давал центр. Некоторые из этих местных судебных спектаклей были единичными, но большинство серийными, проводившимися в рамках всесоюзных кампаний. Так, 3 августа 1937 г. за подписью Сталина на места была отправлена директива об организации «в каждой области по районам 2–3 открытых показательных процессов над врагами народа — вредителями сельского хозяйства, пробравшимися в районные партийные, советские и земельные органы […] широко осветив ход судебных процессов в местной печати»[825]. 10 сентября аналогичная директива за подписью Сталина и Молотова требовала организовать в областях два-три показательных суда «над вредителями по хранению зерна». На этот раз в директиве предлагался к исполнению стандартный для всех процессов результат — «расстрелять и опубликовать об этом в местной печати»[826]. Аппетиты Сталина нарастали.

2 октября новая директива, подписанная Сталиным и Молотовым, требовала проведения в каждой республике и области уже трех-шести открытых процессов «над вредителями по животноводству» «с привлечением крестьянских масс и широким освещением процесса в печати»[827].

Как показали важные исследования, проведенные в последние годы, главной целью региональных процессов была мобилизация населения (главным образом, крестьян) на поддержку репрессивной политики государства, направление социального недовольства, копившегося в деревне, против «врагов» из числа низовых чиновников[828]. Открытые процессы компенсировали невозможность использования в качестве инструментов пропагандистского воздействия совершенно секретные заседания троек. На заседания открытых судов собирались местные активисты и жители. Отчеты с судебных заседаний, препарированные в соответствии с общими установками кампании, публиковались в местной печати. Вокруг этих процессов (в соответствии с московскими аналогами) организовывались массовые мероприятия местного масштаба — митинги, собрания, «отклики» в печати и т. п.

Цепь массовых мероприятий в поддержку террора завершали многочисленные собрания, проводившиеся в низовых партийных, комсомольских, профсоюзных ячейках или по производственному принципу (в трудовых коллективах). Проведение таких собраний, несмотря на их многочисленность, также в значительной мере направлялось центром. Значительная часть собраний была посвящена обязательному обсуждению различных решений, принятых в Москве, например, решений пленумов ЦК. Таким же образом на собраниях рассматривались различные статьи центральной прессы о «врагах», «шпионах» и «повышении бдительности». Курский обком ВКП(б), например, 26 июня 1937 г. принял постановление «О проведении партсобраний, посвященных ознакомлению коммунистов с формами, методами и практикой вредительской, шпионской и диверсионной работы иностранных разведывательных органов и их троцкистско-зиновь-евской агентуры». Постановление предписывало не только провести соответствующие открытые партсобрания во всех партийных организациях, но также специальный политдень для беспартийных на всех предприятиях, в учреждениях, колхозах и совхозах. В качестве материалов для докладчиков и агитаторов руководители области использовался ряд брошюр о врагах и шпионах, массовыми тиражами расходившихся в то время по стране[829].

Многие собрания созывались по прямым приказам из Москвы. Так, 29 ноября 1937 г. на места была отправлена телеграмма за подписью Сталина, в которой сообщалось, что ЦК ВКП(б) в связи с третьей годовщиной со смерти Кирова предлагает провести открытые партийные собрания, «мобилизуя членов партии и трудящихся на беспощадное выкорчевывание троцкистско-бухаринских агентов иностранных разведок и изменников родины»[830]. В декабре 1937 г., в самый разгар репрессий, было организовано шумное празднование 20-летия органов ВЧК-ОГПУ-НКВД. Накануне во все обкомы, крайкомы, ЦК компартий республик пошла телеграмма, подписанная Сталиным: «Цека предлагает отметить двадцатую годовщину ВЧК-ГПУ-НКВД двадцатого декабря в печати и на совместных заседаниях актива партийных, советских, профсоюзных, комсомольских, других общественных организаций, а также провести беседы, доклады, собрания на предприятиях и колхозах, разъяснив роль и значение советской разведки в борьбе со всякого рода шпионами, вредителями и другими врагами советского народа»[831].

Правила проведения подобных собраний предполагали не только формальное обсуждение официальных материалов, но и их привязку к ситуации в конкретном учреждении, на предприятии или в колхозе. Участники собрания, «развивая критику и самокритику» должны были каяться сами и обличать своих коллег и знакомых. Благодаря этому собрания периода террора выполняли несколько функций. С одной стороны, они были методом пропаганды сталинской политики чисток и соответствующего «промывания мозгов». С другой — являлись способом коллективного разоблачения новых «врагов» и поощрения взаимных доносов. О механизме учета таких доносов дает представление решение бюро Азовско-Черноморского крайкома партии от 7 февраля 1937 г. «О проверке и расследовании фактов, приводившихся при выступлениях на пленумах и собраниях партактива». Постановление предписывало горкомам и райкомам «тщательно расследовать все факты, изложенные при выступлениях». Причем аналогичные решения райкомы и горкомы должны были принять в отношении проверки заявлений, сделанных на собраниях в первичных партийных организациях[832]. Однако в какой мере такие «сигналы общественности» действительно использовались НКВД пока неизвестно.

Митинги, собрания и другие коллективные мероприятия были главными формами практики непосредственного участия широких масс населения в кампаниях «повышения бдительности». Кроме этого, под террор перестраивалась деятельность всего пропагандистского аппарата. Рассказами о «вредителях» и «шпионах» были переполнены газеты, радиопередачи, кинофильмы, соответствующие сюжеты вводились в учебную литературу и т. д. Несмотря на примитивность и однообразие, пропаганда террора имела ряд сильных сторон, которые повышали ее эффективность. Можно отметить, что значительная часть материалов описывали конкретные (хотя и не реальные) ситуации, максимально «приближенные к жизни». Троцкист Ц., который «долгое время маскировался под активного комсомольца», в 1928 г. был осужден и выслан из Ленинграда в один из городков Северного края. Там, поселившись на квартире в семье М., он сумел обработать их дочь, 16-летнюю комсомолку, в «троцкистском духе», возвратился с ней в Ленинград, устроил ее на оборонный завод, где она, в свою очередь, вовлекла в контрреволюционную работу еще несколько молодых ребят. Шпион Л. в 1930 г. ездил в заграничную командировку, где увлекся красивой иностранкой Кларой и в пьяном виде дал ей расписку, что поможет германской разведке. Вернувшись в СССР, Л. уже начал забывать об этой истории, когда один из иностранных инженеров, работавших на его заводе, передал ему письмо от Клары, предъявил расписку и потребовал секретные материалы. Л. стал предателем. Молодой иностранный ученый X., приехавший в СССР на практику, снимал квартиру у заведующей столовой воинской части. Заведя с ней дружбу, X. устраивал вечеринки, на которые приглашались военные, «всякими коварными способами опутывает их и организует довольно широкую шпионскую сеть» и т. д.[833] Что удивительного было в таких историях, кроме их многочисленности? В самом деле, редко ли люди заводят новые знакомства, собираются на вечеринки. Многие инженеры и ученые в те годы действительно ездили в зарубежные командировки. Стандартность и обыденность «шпионско-вредительских» примеров усиливали доверие к пропагандистским штампам. Тем более что население страны приучалось к «поискам врагов» в течение многих лет, а какие-либо альтернативные источники информации, способные поколебать официальные версии событий, полностью отсутствовали.

Эффективность пропаганды, несомненно, повышал тот факт, что репрессиям 1936–1938 гг. целенаправленно придавался характер своеобразной антибюрократической революции. Советская элита в относительных величинах пострадала от террора этого периода в большей мере, чем другие слои населения. Более того, именно репрессии против коммунистов-руководителей сопровождались самыми значительными и шумными пропагандистскими акциями. Уничтожая чиновников, власти перекладывали на них всю ответственность за тяготы жизни, насилие и злоупотребления. Измученным людям указывали на врага, повинного в их страданиях, создавали иллюзию продолжения революции, борьбы простого народа против новых угнетателей. На больших московских процессах, подробные стенограммы которых печатались в газетах, смутные «признания» в «шпионско-террористической деятельности» дополнялись вполне понятными миллионам советских граждан обвинениями в организации взрывов на шахтах, уносивших десятки жизней рабочих, в создании перебоев в снабжении, заставлявших людей ночами дежурить в очередях за буханкой хлеба, в сознательном срыве планов строительства жилья и т. д.

Выдвинув на февральско-мартовском пленуме 1937 г. лозунг «правоты маленького человека» («простые люди оказываются иногда куда ближе к истине, чем некоторые высокие учреждения»)[834], Сталин периодически посылал сигналы о решимости центра «защитить» народ от произвола переродившихся чиновников. 14 мая 1937 г. Политбюро по фактам избиения колхозников местными руководителями в отдельных районах Курской области приняло предложение прокурора СССР А. Я. Вышинского: применять «по делам об избиениях колхозников или издевательствах над ними в качестве меры наказания лишение свободы […] Опубликовать в местной печати приговоры по наиболее крупным делам, связанным с избиением колхозников и издевательствами над ними»[835]. В продолжение этой линии 10 июня 1937 г. Политбюро рассмотрело дело руководителей Ширяевского района Одесской области, обвиняемых в издевательствах над колхозниками. Прокуратуре СССР было поручено командировать в Ширяевский район следователя по важнейшим делам и провести следствие в десятидневный срок. Дело заслушать на месте выездной сессией Верховного Суда Украины в открытом процессе. Приговор опубликовать в печати, как в местной, так и в центральной[836]. Особый, секретный пункт этого постановления предусматривал приговорить всех виновных по делу к лишению свободы на сроки от 3 до 10 лет тюрьмы[837]. Эти решения можно считать прологом организации массовых процессов над местными руководителями, одним из главных мотивов которых, как уже говорилось, было обличение произвола чиновников, главным образом районного уровня.

Хотя большинство обвинений против осужденных функционеров представляла собой грубую фальшивку, было бы неправильным забывать, что почти все они на самом деле были исполнителями преступлений большевистского режима. В памяти людей были живы ужасы коллективизации и «раскулачивания», реквизиций хлеба в умирающих от голода деревнях, повседневное насилие и жестокость. По этой причине аресты чиновников, членов партии и активистов зачастую воспринимались как заслуженная кара. Скорее всего, многие думали так, как крестьянка М. Д. Мальцева. Пережившая трагедию «раскулачивания» и ссылки, и в конце 1980-х годов в возрасте 65 лет она заявила в интервью: «Ведь сколько народ пережил в то время, но никогда не было слышно, чтобы ругали Сталина, только на местное руководство были обиды, только его ругали. Из-за них мы все страдали, а сколько погибло людей неизвестно за что. Не знаю, может, я не права, но скажу, что в 1938 г. многих забрали, так, может, это наши слезы им отлились, значит, было за что их брать, я так думаю»[838].

Важным фактором, влиявшим на осознание происходившего, был, как обычно, избирательный характер террора. Жизнь многих и в эти трагические годы складывалась достаточно благополучно. Они работали, были молоды и по-своему счастливы. «Так ли было нам страшно жить, как кажется сейчас, когда читаешь идущую бурным потоком антисталинскую литературу, мемуары, воспоминания, документы? […] Как ни странно — нет. Мы родились уже в клетке, а рожденные в неволе, как известно, не замечают ее, полагая решетку естественным, нормальным атрибутом своего существования. И в этом заключалось наше […] счастье, как не кощунственно произносить это слово в таком контексте», — так объяснял мироощущения молодого поколения 1930-х годов писатель В. Кондратьев[839]. Схожим образом воспринимал свою молодость А. Солженицын: «Ведь воронки ходили ночью, а мы были — эти, дневные, со знаменами. Откуда нам знать и почему думать об арестах? Что сменили всех областных вождей — так это для нас было решительно все равно. Посадили двух-трех профессоров, так мы ж с ними на танцы не ходили, а экзамены еще легче будет сдавать. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как ровесников, нас ждало самое светлое будущее»[840].

Это оптимистическое восприятие действительности и перспектив было не только продуктом воздействия официальной пропаганды. Постепенно повышался уровень жизни. На фоне еще не забытого страшного голода 1932–1933 гг. и меньшего, но все же серьезного голода 1936 г., особенно заметным были последствия хорошего урожая 1937 г. Приносило свои плоды тщательное сокрытие того, что происходило в застенках НКВД и лагерях. Люди жили в неведении, а официальная пропаганда прилагала немало усилий, чтобы это неведение укрепить. Страна существовала как бы в двух измерениях. В одном оставались ночные аресты и расстрелы, тюрьмы и лагеря. В другом — устанавливали рубиновые звезды на Кремлевских башнях, высаживали экспедицию на Северный полюс, восторженно встречали Чкалова, Байдукова и Белякова, впервые в истории совершивших беспосадочный перелет по маршруту Москва-Северный полюс-Северная Америка. В моду в городах входили коллективные воскресные выезды на природу, гулянья в честь многочисленных профессиональных праздников, выборов и т. п. В парках культуры и отдыха проходили карнавалы. Выступали артисты, устраивались игры, танцы…

На волне репрессий, наконец, сформировался значительный слой молодых выдвиженцев. Заняв освободившиеся руководящие посты на всех уровнях партийно-государственной и хозяйственной пирамиды, они делали небывалые, головокружительные карьеры. Никто и никогда не смог бы доказать молодой «номенклатуре», что время ее стремительного восхождения было на самом деле временем произвола и преступлений. Благополучие на фоне террора всегда воспринималось с особой благодарностью.

Даже учитывая все эти факторы, было бы наивно однако отрицать, что восприимчивость поколения 1930-х годов к официальным версиям террора являлась в значительной мере результатом самого террора. Всякие сомнения в справедливости происходившего были просто смертельно опасны. Рассуждая в более свободные времена о мироощущении поколения 1930-х гг., писатель А. Письменный в статье под заголовком «Я искренне верил Сталину…» привел такие наблюдения: «В те годы было несколько способов душевного существования или поведения. Перечислю четыре главных; вероятно, они не исчерпывают все возможности. Первый способ — выступить активным борцом против партии, а значит, и против Советской власти, потому что партия и Советская власть едины […] Второй способ существования […] остаться в стороне от всяких общественных интересов, замкнуться в равнодушии, превратиться в обывателя, с равным безразличием относящегося и к светлым, и к темным явлениям жизни […] Был третий путь — путь лицемерия. Это был весьма распространенный, но отнюдь не самый легкий путь. Не так просто, как кажется, постоянно делать вид, что участвуешь в общей работе, а то горишь на ней, а то и захлебываешься от энтузиазма […] Можно ли посчитать справедливым мое суждение или нет, но самым правильным, и если не сказать честным, то самым разумным, во всяком случае чистосердечным, был четвертый способ существования — слово «поведение» к нему неприменимо — поверить. Поверить в то, что идет ожесточенная классовая борьба, что остротой ее формы объясняются все странности, даже таинственности происходящего вокруг. Поверить, что Сталин отстаивает интересы простого народа и ведет широкую борьбу с врагами и оппозиционерами»[841].

Трудно сказать, насколько этот четвертый путь был действительно «чистосердечным». Но очевидно, что он был самым простым, и поэтому по нему шли очень многие. Для того чтобы выжить, нужно верить. Осознанно или неосознанно люди гнали от себя крамольные мысли, предпочитали не перегружать совесть раздумьями о многочисленных нестыковках официальной идеологии и жизни. Те же, кто вырывался из этого состояния, все равно опасались высказывать свои мысли вслух.

Все эти и многие другие обстоятельства переплетались, образуя сложную картину, в которой сливались воедино ложь и правда, реальные трудности жизни, объявленные результатом вредительства, и выходящий за всякие рамки рационального террор, отчаяние и вера в вождей, в советскую власть. Разобраться в этом калейдоскопе человеку 1930-х годов было непросто. Еще сложнее историку ответить на вопрос: верили ли современники в существование многих сотен тысяч «врагов» или, задавленные террором, делали вид, что верят? Несмотря на сравнительную немногочисленность и трудности интерпретации источников, характеризующих массовые настроения, в целом можно утверждать, что мы располагаем фактами, демонстрирующими различные типы отношения к режиму в условиях террора — от соучастия до открытых протестов. Соответственно, выводы историков в отношении этой проблемы определяются прежде всего тем, на какие источники они опираются.

Используя документы, отражавшие ход различных общественных кампаний периода террора (активов, собраний, заседаний партийных бюро первичных организаций и т. д.), историки, естественно, обращают внимание на факты соучастия населения в кампании выявления «врагов». «События в профессиональных союзах и на предприятиях демонстрируют […] динамичное взаимодействие […] между акциями руководителей партии и откликом рабочих и служащих. Террор включал в себя приказы и сигналы (сверху. — О. X.), но также миллионы активных агентов, которые превращали их в действия»[842] и т. д. Чтение многочисленных отвратительных стенограмм различных заседаний «общественности» в 1937–1938 гг. создало у современного историка такое эмоциональное представление о терроре. Эмоциональное потому, что не вполне ясно, о каких «миллионах агентов» идет речь. О тех, кто дружно голосовал на митингах или подписывал верноподданнические петиции? Очевидно, что вовсе не они «превращали в действия» решения Сталина о массовых операциях. Как вообще соотносились разоблачительные собрания и реальные аресты? Сколько из 1,6 млн арестованных в 1937–1938 гг. попали в руки НКВД благодаря активности «общественности»?

Очевидно, что для ответа на такие вопросы целесообразно исследовать не профсоюзные и партийные материалы, а следственные дела НКВД, т. е. документы, фиксировавшие реальные результаты террора, а не его пропагандистское сопровождение. Как показывают работы историков (к сожалению, пока немногочисленные), протоколы партийных, профсоюзных, комсомольских собраний, заявления партийных, профсоюзных групп и т. д. действительно включались в некоторые следственные дела как дополнительные компрометирующие материалы. Но, как правило, составление этих материалов инспирировалось (часто самими органами НКВД) уже после того, как аресты были проведены[843]. В общем, без дальнейшего исследования таких вопросов трудно соединить два потока террора, а именно: реальные репрессии и кампанию мобилизации «бдительности», потока связанных, но вряд ли буквально совпадающих.

До абсурдно крайних пределов трактовку народной лояльности и соучастия довел американский историк Р. Терстон. Вопреки очевидным фактам (например, о массовых операциях 1937–1938 гг.), уже известным, когда готовилась его книга, Терстон писал о терроре как о результате взаимодействия общества и сталинского государства (хотя и не смог объяснить, как это практически происходило), утверждал, что советский режим не слишком вмешивался в жизнь простых людей, а поэтому большинство не испытывало никакого страха и т. д. Эти и другие аналогичные заявления Терстона вызвали резкую критику. «Книга Терстона раздражает пренебрежением к фактам и поражает цинизмом в отношении жертв», — писал, например, немецкий историк М. Венер[844].

Не отрицая наличия заметной общественной поддержки террора (в том числе доносов) и необходимости изучения различных аспектов формирования «советской субъективности» в условиях сталинской диктатуры, историки отмечают вместе с тем ограниченность ис-точниковой базы и, соответственно, выводов ряда работ на эту тему. Уже более двадцати лет назад в споре с Терстоном о степени массового осознания реальностей террора Р. Конквест отмечал, что выводы Терстона о слабой осведомленности современников событий о терроре основывались преимущественно на мемуарных свидетельствах молодых людей из городских кругов, которые были особенно подвержены воздействию официальных доктрин, и скорее выиграли от репрессий, чем были их жертвами. Между тем большинство населения и жертв репрессий составляли совсем другие общественные слои, в частности крестьяне, настроения которых трудно учесть вообще[845]. Аналогичные наблюдения совсем недавно сделала немецкая исследовательница Ю. Херцберг по поводу утверждений И. Хельбека[846] о совпадении «частного» и «официально-общественного» в «советской субъективности». Отметив узость документальной базы (всего несколько дневников) этой в целом важной и интересной работы, Херцберг пишет: «Основной повод для сомнений дает склонность автора к обобщениям при том, что ряд источников, которые не вписываются в его схему, он оставляет за рамками исследования. Так, Хельбек просто отметает те дневники, авторы которых сознательно отказываются от новых (имеется в виду советских. — О. X.) ценностей […] На мой взгляд, исследование Хельбека значительно выиграло бы, если бы автор четче очертил пределы дискурса официальной пропаганды, который он “по умолчанию” считает едва ли не всемогущим. Возможно, разрыв между идеями и риторикой, принятыми в общественной сфере, и менталитетом “простых” людей оказался бы более заметен, если бы автор привлек источники, происходящие не только из центральных городов. Из четырех дневников, на которых он сосредотачивает внимание, три происходят из Москвы»[847].

Итак, две проблемы неизбежно возникают, когда историк пытается исследовать столь деликатную и плохо уловимую проблему, как настроения и мысли людей. Первая — на какие источники нужно опираться. Вторая — насколько репрезентативны эти источники. Банальный, но, видимо, единственно возможный ответ на эти вопросы состоит в том, что нужно учитывать всю совокупность доступных материалов и удерживаться от категорических односторонних суждений, построенных на отобранных, «удобных» доказательствах. Применительно к периоду «большого террора» важно отметить, что многочисленные факты доносов и активности «добровольных помощников» НКВД соседствуют в источниках с не менее многочисленными свидетельствами о недовольстве, резкой критике режима и даже попытках практического противодействия репрессиям. В качестве примера можно обратить внимание на такой массовый источник, как материалы исключений из партии.

При изучении протоколов заседаний бюро областных и краевых комитетов партии за 1937–1938 гг.[848] бросается в глаза повсеместное наличие большого количества дел об исключении из ВКП(б) тех ее членов, которые оказывали поддержку «врагам народа». Чаще всего это были родственники репрессированных, отказавшиеся верить в их вину, хлопотавшие об их освобождении. Все они ходили буквально по «краю пропасти», потому что любые сомнения в виновности арестованного квалифицировались тогда как клевета на органы НКВД и советскую власть, а пересылка передач в тюрьму — как пособничество врагам. В лучшем случае дело ограничивалось исключением из партии. Нередко за исключением следовал арест. Значительным был поток дел о коммунистах, отказывавшихся порывать с арестованными родными и родственниками. 50-летний мастер Серпуховской ткацкой фабрики, член партии с 1921 г. Д. Ф. Ермилов подавал в КПК при ЦК ВКП(б) и Серпуховской горком (Московская область) заявления, в которых «выражал недоверие органам НКВД и настоятельно требовал от горкома проверить правильность действий Серпуховского отделения НКВД при аресте двух братьев его жены — Косаревых, осужденных и сосланных за контрреволюционную агитацию», обвиняя НКВД в перегибах. Несмотря на то что Серпуховской горком «дважды обсуждал вопрос о непартийных взглядах» Ермилова, он «категорически отказался признать свои ошибки» и за это в феврале 1938 г. был исключен из партии[849].

Не менее отчаянно действовала пенсионерка И. Г. Смирнова. Ее муж, сын бывшего фабриканта, был арестован и осужден как враг народа в декабре 1936 г. Не смирившись с этим, Смирнова, как отмечалось в материалах дела, «ведет агитацию среди беспартийных рабочих о невиновности своего мужа, осуждает органы прокуратуры, пытается добиться его освобождения и обвиняет в клевете на своего мужа органы НКВД». В ответ на это последовало решение бюро Наро-Фоминского райкома об исключении Смирновой из партии. Решение подлежало утверждению в Московском областном комитете партии. У приглашенной на заседание Смирновой оставался шанс покаяться и напомнить о своих заслугах. Но на заседании бюро обкома она вновь заявила, что «мужа арестовали незаконно». Обком утвердил решение райкома[850].

За несколько месяцев до этого бюро Оренбургского обкома согласилось с исключением из партии Е. П. Герасимовой. Она поплатилась за защиту своего мужа на судебном заседании и «дискредитацию советского суда».

У Б. И. Катарской из Коломны (Московская область) в 1937 г. арестовали мужа, трех сыновей, сестру, жену сына. Катарская доказывала, что они невиновны, высказывала «недовольство органами НКВД», носила передачи арестованным родственникам. За это была исключена из партии[851].

«После арестов братьев неоднократно ходила в следственные органы для выяснения причин их ареста, на партсобрании выражала недоверие органам НКВД» работница Истринской птицефабрики в Московской области Э. О. Маркевич[852].

Киевский рабочий, член партии с 1921 г. У И. Старовойтов был исключен из ВКП(б) по таким мотивам: «Установлено, что Старовойтов жил в одной квартире со своим сыном, после ареста сына как врага народа, высказывал сомнения в правдивости ареста, передавал ему передачи […]»[853].

Немало дел такого рода рассмотрело в 1937–1938 гг. бюро Свердловского обкома партии. 3 июля 1938 г., например, оно утвердило решение об исключении из ВКП(б) А. П. Куценко. Эта женщина вступила в партию в 1917 г. Все годы Гражданской войны провела на фронте военкомом санитарной части, в 1930-е годы занимала достаточно ответственный пост инструктора Свердловского обкома. В справке, объясняющей причины ее исключения, говорилось: «В связи с исключением из партии и арестом мужа Куценко неоднократно делала заявления, компрометирующие органы НКВД, выражая в этом озлобленность и ненависть к ним, всячески защищала своего бывшего, ныне арестованного мужа»[854].

Рабочий одного из уральских металлургических предприятий, член партии с 1926 г. Н. А. Игнатов лишился партийного билета с такой формулировкой: «Установлено, что после ареста своего брата Игнатова делал ему передачи и поддерживал письменную связь и продолжает утверждать, что его брат арестован невинно»[855].

«За укрывательство мужа, врага народа […] за связь с ним после ареста и клевету на органы НКВД» исключили из партии пенсионерку П. С. Елохову из Лысьвы[856].

За поездки на свидание к осужденным мужьям, передачу им посылок были исключены из партии заведующая хозяйством артели живописцев из Павлово-Посадского района Московской области М. П. Глазунова, жительница Серпухова П. Г. Овсянникова, член ВКП(б) с 1932 г. из Щелковского района Московской области Е. В. Важенкова, Р. Б. Дурач из Таганрога (Азово-Черноморский край)[857]. А в деле ткачихи истомкинской фабрики Ногинского района Московской области Д. В. Стариченковой было записано: «Переписывается и морально поддерживает арестованного мужа»[858].

Из приведенных выше фактов вовсе не следует делать вывод, что в защиту репрессированных выступали исключительно их родственники. Не менее часто в этой роли оказывались друзья, знакомые, коллеги, т. е. люди, которые могли достаточно просто отойти в сторону и промолчать. Так, И. А. Каплан из Ленинского района Московской области после ареста «врага народа» Павлова приютила у себя его жену и «выражала ей сочувствие». Каплан исключили из партии[859].

Тогда же за поддержание связи с «арестованным троцкистом Яковенко» лишился партийного билета Г. Г. Коломеец, сменный механик гаража кунцевского завода № 46 (Московская область). «В своей переписке с Яковенко, — было зафиксировано в деле об исключении, — Коломеец заверяет разоблаченного врага народа, что он, Коломеец, остается его верным другом до конца жизни. Коломеец высылал троцкисту Яковенко деньги»[860].

Бюро Ростовского обкома ВКП(б) в марте 1938 г. утвердило решение об исключении из партии заведующего учетом Неклиновского райкома В. Г. Алексеенко, «который длительное время находился в дружеских отношениях с Вахольдером (враг народа). После разоблачения Вахольдера Алексеенко продолжал посещать семью Вальходера»[861].

В Дмитриевском районе Курской области был исключен из партии М. И. Клиндухов, главный механик Первомайского совхоза. Он, как говорилось в деле, «имел тесную связь с врагом народа Столяровым […] После ареста Столярова Клиндухов на автомашине совхоза вместе с женой Столярова ездил в Льговскую тюрьму для передачи заключенному вещей и продуктов, писал записку Столярову»[862]. Схожей была судьба члена партии Малышева из Красноуфимского района Свердловской области. Партийный билет у него отобрали «за связь с ныне разоблаченноым врагом народа Берсеневым». После ареста Берсенева Малышев защищал его, говорил, что он не враг, а «при исключении из партии жены Берсенева за связь и защиту троцкиста также взял под защиту ее»[863].

О степени типичности этих примеров в некоторой мере могут свидетельствовать следующие цифры партийной статистики: из 49 тыс. человек, исключенных из партии за первую половину 1938 г., насчитывалось более 26 тыс. «врагов народа», 4758 «пособников врагов народа» и 1041 «потерявших большевистскую бдительность»[864].

Огромное количество архивных документов и воспоминаний, содержащих информацию о реальном отношении населения СССР к репрессиям, о практиках приспособления и противодействия террору, ждут своих исследователей. При этом, конечно, нельзя забывать, что дневники и воспоминания писали немногие, а также учитывать разницу в социальном статусе и, соответственно, в настроениях привилегированных городских слоев населения и абсолютно бесправного, жестоко эксплуатируемого крестьянства, преуспевающих стахановцев и нищих неквалифицированных рабочих и т. д.

Априори, с большой долей уверенности можно предположить, что подавляющее большинство советских граждан хранили молчание и приспосабливались к требованиям режима. Многие были готовы поддержать его действием — сотрудничать с НКВД, писать доносы, обличать «врагов» на собраниях и т. д. В архивах сохранилось немало свидетельств такого рода. Истинные размеры этого явления требуют изучения. Однако даже если предположить, что доносы имели массовый характер, из этого вовсе не следует вывод, что они играли серьезную роль в эскалации террора, а тем более что «общественная активность» была фактором, заставлявшим сталинский режим активизировать террор.

Тезис об особой роли доносов как серьезной движущей силе сталинского террора прочно вошел в историческое сознание советского и постсоветского общества и постоянно воспроизводится сегодня главным образом в средствах массовой информации. Однако, как и многие другие подобные «аксиомы», этот тезис никогда всерьез не подвергался исследованию и не доказывался. По существу он является легендой, возникшей в результате расширительного толкования и преувеличения определенных реальных фактов. На самом деле, характер сталинского террора, его сугубая централизация и проведение на основе заранее определенных «контрольных цифр» оставляли немного места для активности «добровольных помощников» НКВД. Опираясь на определенную поддержку «общественности» — доносчиков, штатных лжесвидетелей — чекисты, находясь под давлением высоких «лимитов» на аресты и расстрелы, предпочитали иные методы выявления «врагов», чем донос.

Как показывают исследования, проведенные в архивах КГБ, основой обвинительных материалов в следственных делах были признания, полученные во время следствия. При этом заявления и доносы как доказательство вины арестованного в следственных делах встречаются крайне редко. По архиву бывшего управления ФСБ по Томской области, например, такие доносы были обнаружены в менее чем 0,5 % изученных дел[865]. Истинные причины такого положения требуют, конечно, дальнейшего исследования. Не исключено, что свою роль в уничтожении части доносов и не включении их в следственные дела играли какие-то бюрократические правила и процедуры, применяемые НКВД. Вместе с тем очевидно, что механизмы организации массовых операций 1937–1938 гг. не предусматривали широкого использования доносов (по крайней мере, текущих доносов) как основы для арестов. Изъятия «антисоветских элементов» проводились первоначально на основе картотек НКВД, а затем на основе «показаний», выбитых на следствии. Доносы, приходившие беспорядочным самотеком, были просто «невыгодны», потому что не могли обеспечить массовый размах репрессий. Видимо, именно по этой причине так и не был реализован проект создания добровольных отрядов содействия органам госбезопасности, который разрабатывался в аппарате НКВД[866]. Запустив конвейер допросов с применением пыток, чекисты в избытке были обеспечены «кандидатурами» на новые аресты и не нуждались в подсказках доносчиков. Создание добровольных отрядов превращалось в обычную бюрократическую формальность, на которую у перегруженных «работой» сотрудников НКВД просто не было времени.

Доносы в 1937–1938 гг., как отмечает Ш. Фитцпатрик, составляли лишь один из источников «компрометирующей информации». В противоположность нацистской Германии они не были типичным исходным пунктом для следственной работы советского НКВД[867]. В конце 1937 г. Ежов разослал в УНКВД краев и областей указание с требованием сообщить о заговорах, которые были вскрыты с помощью рабочих и колхозников. Результаты были разочаровывающими. Типичная шифровка пришла 12 декабря 1937 г. от начальника Омского УНКВД: «Случаев разоблачения по инициативе колхозников и рабочих шпионско-диверсионных троцкистско-бухаринских и иных организаций не было»[868].

Сталинский террор и массовые доносы были явлениями связанными, но в преобладающей степени автономными. Активизируясь по мере нарастания террора, доносы, несомненно, служили основанием для определенного количества арестов. Однако истинные причины эскалации террора, его цели и направления определялись вовсе не «общественной активностью», а планами и приказами высшего руководства страны и деятельностью карательных органов, запрограммированных на фабрикацию дел о массовых и разветвленных «контрреволюционных организациях». В определенный момент, как будет показано в следующей главе, доносчики и так называемые «клеветники» стали удобными «козлами отпущения». Сталинское государство списало на них собственные преступления.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.