Глава тринадцатая От головешек

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тринадцатая

От головешек

I

В Москву великий князь Дмитрий Иванович вернулся только через три недели после битвы. Как ни порывался поскорее увидеться с родными, но в Коломне вынужден был ещё на целых четыре дня задержаться, потому что, по слову летописца, был «велми утруден и утомлен». Краткое упоминание о нездоровье князя почти тут же дополняется ещё одним: возвратившись в Москву, Дмитрий Иванович почивал «от многих трудов и болезней великих».

Эти упоминания заставляют нас вернуться к тому сумеречному часу на исходе дня битвы, когда потерявший сознание великий князь был найден под сенью дерева.

Известно, что до осени 1380 года летописцы никогда не сообщали о недугах Дмитрия Ивановича. Тем более красноречивы, несмотря на свою краткость, эти два сообщения. Похоже, что нравственные и физические испытания, перенесённые им на Куликовом поле, весьма заметно подорвали его недюжинную телесную силу.

Он и сердце своё, может быть, именно с тех пор стал слышать — различать в его гуле предательские сбои, учащения, задержки. Нельзя безнаказанно видеть столько ужасного, сколько в свои неполные тридцать повидал он. Как тихий замедленный яд отныне будет действовать в нём память о происшедшем.

И если б только одна эта память мешала ему быстро выздоравливать! Как шли к полю с опаской, так и возвращались теперь настороже. Войско-то наше ослаблено, отягощено смертным грузом, дразнящим запахом воинской добычи — не вздумает ли Ягайло ударить исподтишка? А что Мамай? Далеко ли отбежал? Или ещё этой осенью, отдышавшись, сунется опять к Оке? А у нас что дома? Ведают ли, бедные, сколь много везём с собой горя, каков ныне у смерти урожайный год на русской ниве?!

Говорят, что москвичи встретили победителей у стен Андроникова монастыря.

Воины везли с собой не только тяжёлый обоз трофеев; сзади следовало громадное стадо животных, кинутых ордынцами при бегстве: верблюды, буйволы, лошади, овцы… Но мало кто обращал сейчас внимание на великую добычу.

Вот уже и прошли все полки, и раненых на телегах провезли, а толпа недождавшихся стоит, напряжённо-молчаливая. Не стойте, милые, не надейтесь напрасно, никто больше не придёт. В последний свой предсмертный миг ваши отцы, мужья и братья вспоминали вас, и шептали ваши имена, и просили прощения, что оставляют вас раньше срока… Идите, милые, по домам и растворите своё горе в ежедневных трудах, случившегося не поправить. Пусть будет ваша молитва о них крепка, близки сороковины, и помните, милые, никто из них не умер без благословения, не попрощавшись, никого не кинули в поле на съедение лисам, все собраны, омыты, положены рядышком, чтоб и на Страшном Суде восстать всем сразу, по-братски пособляя друг другу, как пособляли в тот день до последней минуты…

…По возвращении домой Дмитрий Иванович распорядился о выдаче милостыни из великокняжеской казны вдовам и сиротам, раненым и калекам, нищим и убогим.

12 октября Куликовскому герою исполнилось тридцать лет. Но вряд ли на Боровицком холме этот день был чем-то выделен из числа других. Не было ещё в тот отдалённый век обычая праздновать дни рождения; подобное внимание человека к себе, к более или менее заметным календарным событиям личной жизни, прояви его кто-нибудь, вызвало бы не просто усмешку, но укоризну, осуждение. Иное дело — именины.

Именины великого московского князя отмечались, как мы помним, через две недели после дня рождения. Где-то между двумя этими числами Дмитрий Иванович съездил в Троицкий монастырь к Сергию. Он постарался начертать перед старцем в словах хотя бы некоторое подобие тех небывалых событий, свидетелем и участником которых стал в течение двух последних месяцев. И конечно, одним из первых его слов была благодарность за инока Александра Пересвета.

Возможно, именно в тот приезд Сергий и высказал вслух пожелание, чтобы в одну из суббот накануне дня Димитрия Солунского ежегодно отправлялось повсеместное, общерусское поминовение воинов, павших за отечество. Этот день стали с тех пор называть Дмитровской родительской субботой, «поминальною и вселенскою».

Так вот отметили победу.

Тогда же Дмитрий дал денег троицкому игумену на строительство ещё одного монастыря — обетного, в память Донского побоища.

По возвращении в Москву велел он созывать на 1 ноября съезд всекняжеский, и, как летописец помянул под тем числом, «вся князи Русстии, сославшеся, велию любовь учиниша межу собою».

Может показаться несколько странным, что, говоря об этой торжественной встрече победителей, летописец не перечисляет её участников, а главное, умалчивает о содержании съезда. Но так в отношении съездов делалось, за немногими исключениями, всегда: и во времена Киевской Руси, и позже. В таких встречах обязательно имелась своя внешняя, праздничная, застольная сторона; но то, что обсуждалось на трезвую голову, оставалось сокрытым от всякого постороннего слуха, так что и летописец, как в данном случае, мог отметить лишь самое общее: «велию любовь учиниша межу собою».

«Вся князи Русстии…» Выходит, собрались сейчас в Москве не только участники битвы, но были приглашены, приехали также и «воздержавшиеся», в том числе четыре великих князя: тверской, нижегородский, рязанский, смоленский? Но почему бы им и не приехать на праздничный съезд? Неявку в ополчение могли они объяснить различными уважительными причинами, но неявка на съезд прозвучала бы совсем нехорошо — как будто не рады победе над Мамаем. И уж коли собрались все вместе, то как бы страстно ни объяснялись по частностям, а всё равно стоящее за спиной свершение настраивало их на совсем новый лад, разворачивая впереди ничем ещё не записанный, волнующе чистый свиток свободного будущего.

Как раз подоспела весть о гибели Мамая.

Оказывается, великий темник, опамятовавшись после позорного бегства, действительно вознамерился немедленно, сей же осенью, исправить случившееся — вернуться на Русь изгоном. Откуда он к остаточному своему войску добирал новые полки, неизвестно. Сообщали только, что уже двинулся было Мамай в поход, да непредвиденная вышла задержка. Такая, что вскоре в иную совсем сторону пришлось заворачивать ему своих конников.

Тохтамыш, выученик и союзник Тамерлана, тот самый, что завоевал Синюю Орду и сидел теперь в Сарае Берке, узнав о поражении Мамая на Дону, разумеется, захотел извлечь выгоду из беды соседа-соперника. Возглавляемые им тьмы перевезлись через Волгу и вторглись в пределы Мамаевой Орды.

Есть предположение, что рати встретились несколько западнее Донца, у притоков Ворсклы, один из которых звался Кальченка. Разбитый здесь наголову, преданный к тому же своими мурзами, вконец обесславленный Мамай побежал в Крым.

Достигнув Кафы, Мамай вступил в переговоры с правителями города, прося предоставить ему убежище и обещая хорошо заплатить. Генуэзцы вызнали, что злополучный темник, точно, пожаловал в Крым не с пустыми руками. В его обозе были припрятаны тюки с золотом и серебром, с драгоценными камнями и «множеством имения».

Впустить Мамая впустили, но лишь затем, чтобы никуда уже из Кафы не выпустить. С помощью денег он спасся, но деньги же стали причиной его гибели.

Не сохранились для истории ни месяц, ни день гибели Мамая. Бесславный конец! Да и мог ли он быть иным? Оплакивать покойника не нашлось кому, ибо нет на земле более одиноких людей, чем эти вселенские изверги, играющие, как в шахматы, судьбами целых народов. Между ними и остальным миром — непроходимая пустыня.

Тохтамыш сам, не дожидаясь, пока придут к нему русские послы (да и придут ли ещё?), отправил к великому князю московскому своих посланников со словом, что он, Тохтамыш, «супротивника своего и их врага Мамая победи» и ныне садится «на царстве Воложьском».

Эта почти как бы дружеская предупредительность нового хозяина Улуса Джучи произвела на Руси вообще и в московском доме в частности благоприятное впечатление. Дмитрий Иванович тут же, не откладывая надолго, послал в Сарай киличеев с соответствующими приветствиями и дарами. Тохтамыш, если он, конечно, неглуп, понимает: своим нынешним успехом он почти всем обязан Москве. Но, похоже, он это понимает, и битва на Куликовом поле произвела на него должное впечатление. Как ни трудно рассчитывать на благородство и постоянство ордынцев, а всё же хотелось бы верить: после 8 сентября могут начаться между ними и Русью совсем новые, достойные отношения. Почему бы и нет, наконец? Главное, лишь бы поняли в Сарае: мы уже не те, на прошлое нас не повернуть, под переломленный хомут не вогнать.

В эти месяцы думалось и чувствовалось русским людям с той повышенной ясностью и остротой восприятия, какая бывает у человека, выздоравливающего после длительной болезни. Испытанное поднимало на новую высоту, откуда и виделось дальше, и многие тяжёлые обстоятельства, что прежде угнетали своей неминуемостью, теперь выглядели как-то мельче, второстепенней, казались легкоразрешимыми.

С таким вот чувством Дмитрий Иванович призвал однажды к себе для беседы своего духовника, игумена Симоновского монастыря Феодора, после чего Феодор отбыл в Киев. Игумену поручалось свидеться с находившимся сейчас в Киеве Киприаном и от имени великого князя московского и владимирского просить его приехать в Москву на пустующую митрополию.

II

Пустовала она с самой смерти митрополита Алексея, уже целых три года, и случай был неслыханный. Редко когда за четыре века христианства на Руси как государственной религии её Церковь пребывала столь долго без верховного пастыря.

Правда, с чисто формальной точки зрения, случай этот можно считать мнимым, поскольку митрополит всё-таки имелся: Киприана, как мы помним, константинопольский патриарх послал на Русь ещё при живом Алексее. Но в том-то и дело, что подобного посланца великий князь московский ни за что не хотел принимать в своей столице и постарался сделать всё возможное, чтобы добиться в Константинополе поставления другого, русского митрополита.

Эти события вышли далеко за рамки Русской церковной жизни. Они стали продолжением, частью внутренней и внешней политики великого князя московского и владимирского, и потому следует на них остановиться здесь хотя бы кратко.

Когда Дмитрий Иванович узнал, что троицкий игумен наотрез отказался от митрополичьего посоха, князь обратил внимание на ещё одного достойного и желательного, с его собственной точки зрения, преемника.

О коломенском священнике Михаиле — летописцы чаще именуют его Митяем — существует целое пространное повествование, которое так и названо «Повесть о Митяе». Общепризнано, что повесть эта составлялась по прямому указанию Киприана или же была им сильно отредактирована. К большинству из участников событий Киприан не мог питать добрых чувств: они так же, как и великий князь московский, препятствовали или не содействовали его своевременному появлению на Москве в качестве митрополита. Особенно же эта неприязнь распространилась на Михаила-Митяя, который сделал всё, чтобы самому стать митрополитом. Неслучайно в «Повести» он изображён выскочкой, едва ли не пройдохой, сумевшим ловко «втереть очки» чересчур доверчивому и горячему великому князю. Митяй якобы поразил Дмитрия Ивановича исключительно внешними своими достоинствами: красотой, начитанностью, умением составлять блестящие проповеди. Митяй, по «Повести», «велик зело и широк, высок и напруг, плечи велики и толсты, брада плоска и долга, и лицом красен… и сам он превзыде всех человек, речь легка и чиста и громогласна; глас же бе его красен зело, износящь словеса и речи сладостны зело; грамоте добре горазд, течение велие имея по книгам, и силу книжную толкуя, и чтение сладко и премудро, и книгами глаголати премудр зело…»

Это, как видим, скорее даже стихи, чем проза, но в оде Митяю там и сям торчат шипы, а похвалы чересчур уж пересахарены и нагромождены друг на друга «сладостно зело».

Неизвестно, в каком году Михаил был переведён из Коломны в Москву и стал духовником Дмитрия Ивановича и хранителем его печати. Якобы не без давления великого князя состоялось пострижение Митяя в чернецы и возведение его в чин архимандрита, причём то и другое будто бы было произведено в один день, скоропалительно, так что автор «Повести» имел повод заметить не без желчи: «До обеда белець сый и мирянин, а по обеде мнихом начальник и старцем старейшина, и наставник, и учитель, и вожь, и пастух».

Когда сидевший в Киеве Киприан узнал о кончине Алексея, он решил, что теперь-то уже у великого князя московского нет никаких поводов не принять его со всеми подобающими почестями. В мае 1378 года Киприан отправился в путь.

Вместо того чтобы принять его по достоинству, московский князь выставил против митрополичьего поезда заставы на дорогах. А когда Киприан обхитрил ратников и «иным путем пройдох» в Москву, на него обрушились новые бесчестия. Вскоре его выдворили из города, Киприан снова вынужден был отправиться в Киев.

Из «Повести о Митяе» явствует, что, постригшись в монахи и став архимандритом, Михаил-Митяй решил добиться своей цели с помощью собора русских иерархов, на котором бы его поставили во епископы. Однако на соборе один из владык, суздальско-нижегородский епископ Дионисий (известный нам как вдохновитель создания Лаврентьевской летописи), «дерзну рещи сопротив Митяю», а великому князю прямо заявил: «Не подобает тому тако быти».

Дионисий вовсе не был сторонником Киприана. Видимо, не в меньшей мере, чем Дмитрий Иванович, он опасался появления в Москве «литовского» митрополита. Но и княжеский выбор не устраивал этого иерарха.

Когда Дионисию стало известно, что Михаил-Митяй получил от патриарха Макария приглашение прибыть в Константинополь, чтобы ставиться в русские митрополиты, Дионисий решил тайно идти в Царьград. Великому князю московскому донесли о его приготовлениях, и Дмитрий Иванович потребовал от Дионисия ни в коей мере не препятствовать поездке своего избранника. Более того, не без причины опасаясь, что горячий и страстный епископ ослушается, великий князь велел удержать его «нужею», то есть принудительно.

Оказавшись вдруг в положении узника, суздальско-нижегородский владыка поклялся Дмитрию Ивановичу никуда не выезжать. К обещанию он присовокупил, что за него может поручиться игумен Сергий. Имя поручника говорило само за себя, и великому князю не оставалось ничего иного, как освободить Дионисия из-под домашнего заточения. Но через несколько дней, к немалому огорчению Дмитрия, владыка Дионисий «бежанием бежа к Царюграду», нарушив клятву и поставив в очень неловкое положение троицкого игумена. Его побег послужил толчком для срочных сборов самого Михаила-Митяя. При расставании великий князь снабдил его грамотой к патриарху. «Повесть» сообщает, что Митяй выпросил у своего покровителя ещё одну, запасную грамоту с великокняжеской печатью, но «не написану», с тем чтобы ею можно было воспользоваться при крайней нужде, сочинив от имени великого князя то или иное дополнительное обращение к патриарху. Как выразился при этом сам Михаил-Митяй: «Что хощу, да то и напишу на ней».

Избранник Дмитрия Ивановича благополучно преодолел неблизкий путь; он был уже почти у цели, но в нескольких милях от Константинополя вдруг разболелся и скоропостижно умер. Обстоятельства смерти Михаила-Митяя обойдены автором «Повести», и это придаёт им некоторую загадочность.

Михаила-Митяя негромко схоронили в Царьграде, но корабль с русским посольством всё ещё не покидал Золоторожскую бухту. В свите покойного митрополичьего наместника находилось три архимандрита. Соблазнительный пример своеволия, проявленного недавно Дионисием, подтолкнул их к ещё более рискованному, авантюрному поступку. Если наместник умер, то это не значит, что нужно возвращаться домой без митрополита, решили его спутники. Между двумя из них — архимандритом Иваном Петровским и архимандритом Пименом из Переславля — вспыхнула распря. Одолели сторонники Пимена. Захватив ризницу и казну покойного Михаила-Митяя, Пимен, к радости своей, обнаружил тут запасную «харатию» с великокняжеской печатью. «Повесть о Митяе» передаёт — не дословно, конечно, — содержание грамоты, написанной Пименом на чистом листе.

«От великаго князя русскаго к царю и патриарху. Послал есмь к вам Пимина. Поставите ми его в митрополиты, того бо единого избрах на Руси и паче того иного не обретох».

Патриархом в это время был уже не Макарий, приглашавший Михаила-Митяя в Константинополь, а сменивший его Нил. Будто бы, ознакомившись с «грамотой» великого князя Дмитрия Ивановича, Нил выразил просителям своё недоумение: есть ведь на Руси митрополит Киприан, утверждённый ещё патриархом Филофеем, а кроме него другому быть не положено. Тогда Пимен решил потревожить Митяеву казну, а поскольку её содержимого оказалось недостаточно, вступил в кабальные отношения с цареградскими заимодавцами, назанимал у них изрядно в рост — от имени всё того же великого князя всея Руси. Патриарх Нил и люди его окружения, получив соответствующую мзду, призвали Пимена для всестороннего испытания его веры.

Так свидетельствует «Повесть о Митяе».

Но на самом деле всё было несколько иначе. Патриарху Нилу пришлось одновременно заниматься не только испытанием Пимена, но и расследованием дела Киприана, накануне прибывшего в Константинополь из Киева. Пимен и его товарищи выдвинули против Киприана обвинение, составленное ещё в Москве, в княжом совете, что он был утверждён на русскую митрополию неканонически. В ходе разбирательства и получили огласку некоторые неприятные для Киприана подробности, например, о его личном участии в составлении обвинений литовских князей против митрополита Алексея.

Не дожидаясь решения собора, Киприан тайно отъехал в Киев. Конечно, такой поступок вовсе не выглядел доказательством в пользу беглеца. Если он подлинно невиновен в том, что поставлен на митрополию неканонически, то зачем же, право, понадобилось с такой поспешностью исчезать?

Однако Киприан, не догадываясь об этом, отбывал в Киев удивительно вовремя и кстати.

Дело в том, что великий князь московский, получив известие из Царьграда о скоропостижной смерти Михаила-Митяя и о дальнейших действиях переславльского архимандрита, вовсе не порадовался самочинию Пимена, пусть того и произвели наконец в митрополиты. Вся эта чересчур затянувшаяся и разветвившаяся история о митрополичьем преемстве приобретала в глазах Дмитрия Ивановича какой-то недостойный оборот. Во-первых, трудно было поверить, что его избранник умер своей смертью. Упорно поговаривали, что он не то задушен, не то уморён морскою водой. Но даже если это не так, всё равно до глубины души возмущал великого князя проступок Пимена, составившего подложную грамоту и наделавшего великих долгов от его, Дмитрия Ивановича, имени.

А кроме того, речь шла не только о Пимене или, допустим, о суздальско-нижегородском владыке Дионисии (который до сих пор оставался в Византии, опасаясь, видимо, великокняжеского гнева). Речь шла о том, что такими вот самовольными поступками видные иерархи подрывают уважение не только к себе, но и к мирской, княжеской власти. Дмитрий Иванович имел уже достаточный житейский опыт, чтобы видеть: отношения между светской и церковной властью редко бывают идеальными; слишком разнятся конечные цели Церкви и земного миродержавства. Но он же видел: власть княжеская и митрополичья становятся поистине неодолимой силой, когда согласованы в общем и частностях и каждая распространяется в свою меру. Да, бывали случаи, когда митрополит Алексей в отсутствие Дмитрия составлял грамоты от имени великого князя всея Руси. Но тут никогда не было подлога, превышения полномочий, всё это совершалось с согласия того же Дмитрия, не в перекор его воле. А вот Пимен, якобы с благой целью, пошёл на явный обман, состряпал «харатию», учинил греховную куплю на грязные деньги заимодавцев. Такое нельзя было оставить безнаказанным.

Шёл 1381 год. Пимен ещё сидел в Царьграде. Киприан, как было известно Дмитрию Ивановичу, уже вернулся в Киев. Вот тут-то и призвал великий князь к себе своего нынешнего (после смерти Михаила) духовника, игумена Феодора из Симонова монастыря, и стал с ним советоваться. Монах и князь легко, с полуслова понимали друг друга, поскольку Феодор давно и в подробностях знал подноготную церковного неустройства, да и жизнь владык мирских, насельников Кремля, проходила у него на глазах. Со своей стороны, Дмитрий Иванович ведал, что его духовник, племянник Сергия Радонежского, вместе со своим дядей — единственные, пожалуй, на Руси люди, могущие теперь быть надёжными посредниками для восстановления отношений с опальным Киприаном. Дело в том, что именно им, дяде и племяннику, Сергию и Феодору, Киприан три с лишним года назад письменно жаловался на… самого хозяина Москвы. Дмитрий тогда, узнав о тайном, без предупреждения и спросу, прибытии Киприана в Москву, на пустующую митрополичью кафедру, обошёлся с последним будто с каким татем: «…вернул ваших послов, — пишет Киприан, — отправленных мне навстречу, и поставил военные заставы с воеводами и приказал им чинить мне зло и убить меня. Но я, больше оберегая его честь и душу, приехал другим путём, надеясь на своё чистосердечие и любовь, которую имел к великому князю, его княгине и его детям. А он приставил ко мне мучителя, проклятого Никифора, и каких только зол я не испытал от него! Хула, брань, насмешки, ограбление, голод! Ночью, раздетого и голодного, он запер меня в тюрьме — и от той холодной ночи я до сих пор страдаю… Неужели нет никого в Москве, кто хотел бы добра душе великого князя и всей его вотчине?»

Возможно, Дмитрий попросил теперь своего духовника зачитать то Киприаново письмо, полное обиды, упрёков и оправданий.

«И какую вину нашёл за мной великий князь? В чём я перед ним виноват? Или перед его вотчиной? Я ехал к нему, чтобы благословить его и его княгиню, и детей и бояр его, и всю его вотчину и жить с ним в своей митрополии, как и мои братья с его отцом и дедом, великими князьями. А ещё хотел одарить его достойными дарами. Обвиняет меня в том, что я сначала поехал в Литву — но что дурного я сделал, побывав там? Ничего такого, что постыдился бы рассказать ему. Когда я был в Литве, я многих христиан освободил от тяжкого плена. И многие из неверующих узнали от меня истинного Бога и крестились святым крещением и перешли в православную веру. Строил святые церкви, укреплял христианство, давно запустевшие церковные земли вновь присоединил к митрополии всея Руси».

Слушая письмо, великий князь мог и хмыкнуть по поводу иных преувеличений Киприана. Полно! Уж если бы он, Дмитрий, на самом деле, будто зверина кровожадная, желал погибели незваного гостя, так давно бы уж и погубил. То есть прямо тогда, когда Киприан в Москве был схвачен и в темнице удержан… Ну, а что Литвы касается, то отчего бы не поверить всему, что Киприан тогда изложил Сергию да Феодору. Добрые дела сами за себя постоят. Этот, видишь, пленных вызволяет, церкви ставит, язычников крестит, а Пимен в Царьграде надеется серебришком добыть себе митрополичий чин, подложной грамоткой хочет самого патриарха охмурить.

Дмитрий Иванович, возможно, ещё не знал, что патриарх недавно рассматривал дело Киприана и решил его в пользу Москвы. Вообще сейчас это дело для великого князя представлялось уже весьма давним, сильно потерявшим свою остроту. Может, он даже погорячился в своё время, не приняв Киприана, посчитав его литовским ставленником? Правда, что и тот вёл себя слишком самоуверенно… О Киприане говорят, что он действительно много трудится в пользу православия среди литовцев. После Куликовской победы отношения с Литвой заметно поменялись в лучшую сторону. Андрей Ольгердович получил возможность вернуться на свой стол в Полоцк. Даже с недавним врагом Ягайлом, даже с ним теперь как будто намечается что-то похожее на мирное, согласное соседство.

Может, есть во всём этом и Киприанова лепта? Словом, если выбирать кого-то из двух — Пимена или Киприана, — то уж, конечно, второго.

В праздничный весенний день 1381 года Киприан торжественно въезжал в Москву. Въезжал по воле великого князя московского и всея Руси. Этому событию предшествовала многолетняя, сложная борьба за право наследовать русский митрополичий престол, и, кажется, она была теперь позади. Соответственно в сознании участников и очевидцев отступали на задний план частности, выглядевшие ещё недавно громадными, вопиющими в своей бытовой неприбранности. И, наоборот, неумолимо проступало главное. Главное же было в том, что на протяжении многих десятилетий XIV века великие князья московские — и напоследок Дмитрий Иванович — упорно и последовательно отстаивали право иметь своих, русских митрополитов, предлагаемых Русью, а не насаждаемых из Константинополя. Такая борьба не была ни прихотью, ни проявлением заносчивости и национального высокомерия. Время показало, что вопрос о церковной самостоятельности Руси объективно сопрягался с вопросом о её государственной самостоятельности. И второй не мог быть решён окончательно без решения первого. Наиболее прозорливые из русских людей видели: дни Византийской империи сочтены, «второй Рим» озарён тревожным пламенем политического заката, Константинополь не в состоянии более окормлять духовной пищей восточно-православную ойкумену. Русской Церкви нельзя младенчествовать, как в старину. Ребёнок должен научиться ходить сам, без мамки, пусть и падая на первых порах. Многолетние церковные неурядицы в последние годы жизни митрополита Алексея, особенно же после его смерти, и были такого рода «падением» научающегося ходить. Дмитрий во всех этих событиях был не просто одним из участников. За ним стоял опыт его политических предшественников, опыт покойного Алексея. Пусть Киприан наконец въезжал в Москву — он въезжал сюда как её избранник. Недаром константинопольский патриарший собор 1380 года подтверждал: отныне «на все времена архиереи всея Руси будут поставляемы не иначе как только по просьбе из Великой Руси».

III

В то самое лето 1381 года новый властелин Улуса Джучи Тохтамыш направил к великому князю Дмитрию Ивановичу посольство, которое возглавлял некий царевич-чингисид Акхозя, или Ахкозя (Акходжа?). Этот посол, под руку которого было придано семьсот человек дружины, повёл себя как-то странно. Дойдя до Нижнего Новгорода, он вдруг поворотил обратно: «а на Москву, — по слову летописца, — не дерзну ити»; вместо себя послал Ахкозя малое число своих спутников, но и те с поручением не справились, с пути уклонились.

Причина этой нерешительности или даже боязни темна. Может быть, посольство было принято русскими за обычную конную изгону, и царевич побоялся угрозы воинского столкновения? Или жители Междуречья после Куликовской битвы вообще не были расположены пускать к себе никаких ордынцев, не разбирая, послы они или нет? Если и послы, то о чём с ними договариваться? Уж не о новой ли дани с «русского улуса»? Хватит, наданничались вволю!

Позже, когда сообща вспоминали и примеривали одно к другому события этого года, несостоявшееся Тохтамышево посольство невольно связалось в сознании простолюдинов с тревожным знаком столпа небесного… Ещё ведь с зимы начиная, морозными ранними утрами, затемно, видели в градах и деревеньках огненный столп, и по весне он не исчез, и всегда стоял на восточной стороне неба, иногда утончался, являясь звездой хвостатой, летящим копьём, и целилось то копьё в сверкающие настом поля, в глухую настороженную темь лесов.

Но ещё году надо было миновать, чтобы сделалось явно, отчего то копьё с востока летело.

Обычно самые первые известия об ордынской угрозе Дмитрий Иванович получал даже не от сторожевых застав, а от купцов, торговавших в городах волжского Низа и в Подонье. Ныне купеческая служба вынужденно оказалась безгласной. Хан Тохтамыш, помня урок Мамая, окружил свои приготовления к походу завесой непроницаемости. В том числе заранее разослал вверх по Волге людей с приказом: хватать повсюду купцов-христиан, ни одного не оставлять в живых, а товары их сплавлять на Низ, в Сарай.

Да и сам поход не в пример Мамаеву был лёгким, скорым, изгонным, без громоздких обозов, хотя и двинулся Тохтамыш ратью тьмочисленной.

И всё-таки как оно стало возможным, это злосчастное «прихождение Тохтамышево на Москву»? Как проглядели, как попустили? Почему не дали врагу достойного отпора? Почему в трудную минуту великий князь покинул Москву и как вышло, что сама она так беспечно распахнула перед ордынцами ворота?

События августа 1382 года в летописях обрисованы на редкость подробно, и всё же в их изображении остаётся какая-то вводящая в недоумение недоговорённость. Вдруг почти всё Русское Междуречье с его хорошо отлаженной окской порубежной линией оказалось беззащитным, совсем как во времена Батыя или в годы какой-нибудь Дюденевой либо Неврюевой рати.

Принято говорить: русское воинство было ослаблено громадными потерями, понесёнными на Куликовом поле. Да, это так.

При известии о приближении Тохтамыша среди князей и бояр возникли разногласия, которых Дмитрий Донской не смог преодолеть. Да, и это отрицательно сказалось на последующих событиях.

Сам Дмитрий Иванович срочно оставил Москву лишь для того, чтобы добрать ополчение в Костроме и попутных к ней городах. И это, безусловно, так.

Наконец, Москва пала якобы из-за мятежа посадских низов, из-за безвольного поведения митрополита Киприана, который в решительную минуту отбыл в Тверь, из-за слишком доверчивого поведения её защитников, обманутых Тохтамышем. И это всё, видимо, так. Но причины причинами, а всего ими не объяснить. В самом факте нашествия была своя несмываемая обида, и она осталась в исторической памяти надолго.

Осталась прежде всего потому, что беда случилась через два года после Куликовской битвы. Само это близкое соседство двух столь противоположных событий было оскорбительно для памяти о недавней победе и её жертвах. Тохтамышево нашествие будто отшвыривало Русь в тот тёмный угол истории, из которого она с таким напряжением сил вырвалась накануне. Тут, что ни подробность, всё будто твердило русскому духу: назад, осади, знай своё место! Или нашёптывалось кем-то с ехидцей: вот видишь, не выйти тебе из заколдованного круга, и так будет вечно повторяться у тебя: разноголосица, разброд, всеразличный разгордяж, и потому только, что у вас — как это вы там говорите — своя своих не по-зна-ша…

Рассказывали: когда Тохтамыш достиг южных окраин Рязанской земли, князь Олег Иванович выехал к нему навстречу чуть не с хлебом-солью и проводил до самой Оки, и броды через Оку показал. А ведь с Олегом только недавно великий князь московский договор заключил о мире, и по тому договору Олег считался Дмитрию за младшего брата. Знать, впопад говорено: не верь, что на письме, измерь, что на уме. Доколе ж не верить-то?

После первых же вестей от разведчиков Дмитрий Иванович двинул к Оке ополчение. Тохтамыш не наползал, подобно Мамаю, он мчал. Надо было и к нему на сближение идти борзо. Но средь дороги что-то разладилось в княжом воинском совете, да так непредвиденно и грубо, что, похоже, летописцы постеснялись уточнять, оставив нам только самое общее, хотя и красноречивое, конечно же, объяснение: великий князь московский «не ста на бой противу царя, ни поднял противу его руки, и силу розпустил, уразумев бо во князех и в боярех своих и в всех воиньствах своих разньство и разпрю, ещё же и оскудение воиньства; оскуде бо вся Русская земля от Мамаева побоища за Доном, и вси Русстие людие в велице страсе и трепете быша за оскудение людей».

Похоже, на пути своём в Кострому Дмитрий Иванович Москву не навестил, а только разослал окрестным волостям приказ: прятать скотину в леса, а людей отводить под защиту кремлёвских стен. Кремль, знал он, неприступен. Кремль выдержит, а он сам до поры выждет, как выждет с другого боку братан Владимир, ушедший сейчас под Волоколамск с большей частью войска.

Выждать — не то же, что скрыться. Стоит обратить внимание на следующую, судя по всему, продуманную расстановку русской боевой силы: Дмитрий в Костроме имел при себе только две тысячи воинов, Владимир уже придал вчетверо больше. Почему? Да потому, что северо-запад Московского княжества уязвимее. Ордынцы, не добившись Москвы, именно в этом направлении могут кинуться, чтобы с Литвой сообщиться либо с ненадёжной Тверью.

Тохтамыш идёт на Москву наспех — так в своё время дважды подходил к её стенам покойный Ольгерд. Хан не решится на длительную осаду — осень на дворе. К тому же московский посад — опыт Литовщины пригодился — сожжён заранее. В пустых волостных сёлах ордынцы прокорма не найдут, а с собой достаточных припасов не имеют. Зная же о двух княжеских ратях, скапливающихся слева и справа от Москвы, хан вынужден будет вести себя осмотрительней и вряд ли посмеет погромить малые подмосковные города.

Если удастся встретить Тохтамыша таким вот образом, то великий князь сбережёт людей, и это главное. Для этого не стыдно «трусом» себя показать, робеющим открытого ратного столкновения.

Но всё получилось вопреки великокняжеской прикидке. И потому лишь, что на сей раз подвела его Москва.

Тохтамыш переправился через Оку и захватил опустевший Серпухов, когда в Москве начались беспорядки. За последние дни её население возросло по крайней мере вдвое. В Кремль перебрались не только обитатели посадов, но и крестьянство подмосковных волостей. Все были возбуждены до предела: кто молился истово, кто радовался тому, что такое множество собралось для отпора, а кто и пошумливать начинал: князья где* где воеводы, на кого покинут народ?

Неизвестно, какие бояре были оставлены великим князем на московское воеводство, но они явно не справились с поручением. Стихия безначалия бражилась среди горожан и беженцев, кое от кого и впрямь попахивало хмельным — медов на ту пору уже было накачано и наварено от нынешнего сбора и в подвалах запасено.

В Кремле находился тогда митрополит Киприан. Но он был тут лицом новым; те, кто знал его, говаривали о нём по-разному, а многие и совсем не знали. Так что его вразумления на толпу не очень-то действовали. Кто и ерничал: откуда, мол, сей Куприян, из каковских стран?

Нетрезвое это дурашество обернулось открытым озлоблением, когда прослышали, что митрополит хочет покинуть Москву, как уже покинул её кое-кто из обитателей боярских дворов. Киприан и впрямь настаивал, чтобы его выпустили из города, готовящегося к осаде. К нему решила присоединиться и великая княгиня с детьми. Такой Москвы она ещё не знала и не на шутку была напугана всем увиденным и услышанным в последние дни.

Но среди горожан уже действовал уговор: никого из крепости не выпускать. Ворота железные держали на запоре. Стража бодрствовала у проездных башен. А в тех, кто всё же норовил прорваться, с вратных площадок швыряли чем ни попадя.

Киприану понадобилось всё его умение убеждать, доказывать, угрожать, пока наконец он вместе с великокняжеским семейством не был выпущен. Из Москвы митрополит направился в Тверь, Евдокия с детьми — к мужу в Кострому.

Известно, что накануне появления у стен Москвы Тохтамыша в Кремль въехал «некоторый князь Литовский, именем Остей, внук Ольгердов», и благодаря ему удалось поначалу наладить правильную оборону города. Известие это несколько загадочно. Кажется, ни в русских летописях, ни в литовских хрониках подобное княжеское имя более не встречается.

Чьим сыном мог быть этот Остей — Андрея Полоцкого или Дмитрия Брянского, или ещё кого-нибудь из старших Ольгердовичей? Впрочем, не легенда ли само «призывание» чужого князя к безначальному народу в неуправный город? В русских летописях известен один-единственный Остей — московский боярин Александр Андреевич, младший брат Фёдора Андреевича Свибла, но вряд ли речь здесь идёт о нём.

Итак, в Москве утвердилось некое подобие порядка, и её жители, постоянные и пришлые, изготовились к обороне.

Ордынцы появились у стен Кремля 23 августа после полудня. Подошли они с напольной стороны и стали в благоразумном отдалении, «за три стрел ища от града» — уточняет свидетель, то есть на расстоянии трёх полётов стрелы. Вскоре малый отряд вершников приблизился к стенам, окликнули стоящих на забралах:

— Во граде ли князь Дмитрий?

— Нету его во граде, — отвечали сверху вроде бы даже с бахвальством.

Да, пожалуй, и без ответа можно было ордынцам догадаться, что великий князь отсутствует: очень уж возбуждены были и многошумны защитники города. Со стен трубили в трубы, дудели во всякие дудки, смеялись; некоторые явно были навеселе; иные озорники, порты скинув, показывали неприятелю срамные места, посылали царя ордынского куда подальше; а кто и плевался, сморкался вниз; соплей, мол, перешибем, отваливай, бабьи щёки; не хотите ли, мол, московского кумысу? Каждому нальём полну мису, у нас много припасено… Вспоминали Мамая: тому шею наломали и вам наломаем. Осмеян был и сам Тохтамыш: ну где она там, ваша дохла мышь?

Ордынцы внизу скалились раздражённо, помахивали саблями, рыскали кругом крепости семо и овамо, приглядываясь, примеряясь. Но к вечеру рать Тохтамыша куда-то попятилась от города, будто сообразили, что и подступаться бесполезно. Это ещё прибавило веселья горожанам. Ночью многие пировали, по-хозяйски расположившись в боярских покоях, потчуя друг друга из серебряных ковшиков, из хрупких и витиеватых сткляниц.

Однако наутро чужая рать снова объявилась, и уже не только с напольной стороны, а отовсюду стояли ордынцы. Со стен посыпались стрелы, за первым второй жужжащий рой, но на излете мало причинили вреда опасливо отдалённым конникам. Те только саблями угрожающе помахивали. Били защитники города и из тяжёлых самострелов и даже из «тюфяков», которые принято считать первыми на Москве пушками.

Затем и ордынские лучники, подойдя и подъехав поближе, открыли густую стрельбу, и кое-кому на забралах и на башенных площадках досталось на опохмел. В который раз подивились московские ратники ловкости степняков-лучников: метко стреляют, бестии, не только с места, но и на ходу, и на скаку, и вперёд мчась, и наутёк пустившись, со спины.

Под прикрытием стрелков к стенам кинулись пешцы с лестницами, и многие уже добежали, прислонили, вскарабкивались. Но тут сверху покропили их москвичи кипятком — в котлах с утра клокотал вар на случай приступа.

Отхлынули одни — Тохтамыш бросил на город свежую силу, эти рвались наверх с ещё большим ожесточением. Со стен посыпались каменья, удары рогатин и секир, снова взрыкнули пушки. Один из горожан, купец-суконник по имени Адам, стоявший на Фроловской башне (нынешняя Спасская), углядел знатного воина в толпе ордынцев, прицелился в него из самострела и угодил тяжёлой стрелой прямо в сердце. В рядах наступающих возникло замешательство, и приступов в этот день больше не было. И ещё двое суток только издали поглядывали степняки на крепость — вроде даже с уважением. Горожане опять приободрились: стены каменны, врата железны, ворог долго не простоит, лишь бы скорей соединились вовне Москвы княжеские рати.

Так бы закончиться «Тохтамышеву нахождению» ничем, но поддались осаждённые на обман. Утром 26 августа к стенам города приблизилось несколько знатных ордынцев. В них не стреляли, понимая, что идут для переговоров. К своему удивлению, горожане увидели среди чужаков двух русских князей, похоже, Василия Кирдяпу и Семёна — сыновей Дмитрия Константиновича Суздальско-Нижегородского. Дивно было и непонятно: как это во вражьей ставке очутились шурины великого князя московского, родные братья Евдокии? Затеялось объяснение.

— Царь не на вас пришёл, — кричали снизу, — но на князя вашего Дмитрия, а вас царь великий милует и ничего от вас не просит: ни откупа, ни выхода… Просит одного: встретить его с честью, с лёгкими дарами, а он только город посмотреть хочет, вам же дарует любовь и мир!

— Не на нас пришёл, но на князя нашего? Будто мы и князь не одна Москва? — качали головами многие. Но верх взяли иные голоса: — Это кто же любви и мира не желает?! Мы мириться всегда горазды! Давай, хоть с самим протобестией!

Может, ещё и не обманулись бы так легко, если бы не вид русских князей, стоявших под стенами. Да, впрочем, что на князей пенять, не они же ворота распахнули во всю ширь, не они же улыбались во всю дурь. На своё простодушие попеняем, родимые.

Горожане выходили торжественно во главе с архимандритами и священниками, неся кресты, иконы и подарки. Ордынцы, ждавшие условного знака, смотрели на шествие с любопытством и наружным почтением. Сначала оттеснили Остея и тут же убили его. По этому знаку и началась резня — пошли в ход кривые сабли, которыми степняки три дня назад грозились москвичам. Убивали безоружных, подсекали кресты, доски иконные рубили и копытили, сдирали с них сверкающие оклады. Одновременно по лестницам со всех сторон лезли на опустевшие стены.

«И бяше тогда видети во граде плачь и рыдание, и вопль мног, и слезы, и крик неутешаемый, и стонание многое, и печаль горькая, и скорбь неутешимая, беда нестерпимая, нужа неужасная, и горесть смертная, страсть, и ужас, и трепет, и дряхлование, и срам, и посмех от поганых крестьяном», — восклицает летописец, отдаваясь общему чувству, но тут же строго отмечает: «Сии вся приключися за умножение грех наших».

Были разграблены великокняжеская казна, боярские житницы, склады купцов, церковные алтари; запылали многие дворы, сгорели деревянные церкви, а каменные почернели внутри от копоти, потому что в них накануне было намётано под самые своды книг, свезённых для хранения отовсюду, и книги те также сгорели.

Обычно, говоря о размерах утрат, поминают эти вот красноречивые стопы книг в два-три человеческих роста. И ещё вспоминают, что сразу по возвращении на пепелище великий князь московский позаботился о предании земле погибших и могильщикам назначил по рублю за каждые восемьдесят погребённых тел и всего выплатил триста рублей. А сколько было угнано в плен! Этим душам счёт вели — уже далеко отсюда — сарайские да генуэзские работорговцы.

…Взбодрённые столь ошеломительной удачей в Москве, ордынцы разделились на две рати, и одна из них кинулась по Владимирской дороге, а другая — на Звенигород. Возле Переславля конники Тохтамыша едва не настигли поезд великой княгини Евдокии. Услыхав о приближении врага, переславльцы оставили крепость и посады и отплыли в лодках на середину великого своего озера. От Переславля каратели устремились на Юрьев, погромили его, а затем и Владимир.

Другая рать, овладев Звенигородом, двинулась на Можайск, оттуда на Волоколамск. Но под Волоком стоял князь Владимир Андреевич с ополчением. Он не стушевался, часть вражеской рати опрокинул, другую обратил в бегство.

Тохтамыш решил более не рисковать. Он ждал лишь, когда вернётся конница, посланная по Владимирской дороге, чтобы начать общий отход.

От Москвы отступали на Коломну, пограбили и её, а затем всё, что под руку попадалось в земле Рязанской, и саму Рязань. Должно быть, Олег Иванович возмущался неблагодарностью Тохтамыша, но испытывал ли хоть какие-то угрызения совести перед Москвой?

Скорее всего, не ведал сейчас смущения и Михаил Александрович Тверской, который посылал к Тохтамышу, стоявшему тогда в Москве, своего киличея «с честию и с дары многими».

Покидая пределы Руси, хан вряд ли мог считать свой поход до конца удавшимся. Сполна удалась лишь грабительская часть великой изгоны. Собственно военная сторона предприятия не прибавила Тохтамышу полководческих лавров: с великим князем московским он на поле так и не встретился, а от Владимира Серпуховского его вершники ещё и наутёк пустились.

А в каком состоянии вернулся в свой дом Дмитрий Иванович Донской? Говорят, он заплакал навзрыд, увидев чёрную, насквозь осмрадевшую Москву. Откуда силы-то было взять ему, сподвижникам его и землякам, чтобы начинать тут всё заново — от пепла, от руин, от головешек?..

IV

От головешек приходилось Дмитрию Ивановичу начинать не только восстановление Москвы. Все жизненные связи внутри его великого Белого княжения, ещё год назад представлявшиеся такими прочными, хорошо отлаженными, — всё это на поверку оказалось недостаточно надёжным. Конечно, что и говорить, испытание на прочность выдалось чрезвычайное — более полувека прошло с тех пор, как последний раз вторгались ордынцы в Русское Междуречье. Но всё же Донской вождь вправе был ждать от своих земель и их князей куда большей самоотверженности во дни общей беды. Ну ладно Рязанец: с него когда и какой был спрос. (Хотя на сей раз спросить всё же придётся.) Но ведь и тесть, Дмитрий Константинович, смалодушничал, стал вымаливать у Тохтамыша ослабы для своей земли. И Михаил Александрович, тверской удалец, перед ханом поюлил вдоволь, показывая, какой он верноподданный и кроткий.

Опять — в который уже раз! — проплыла перед глазами мутная череда: измены, клятвопреступления, трусливые увиливания, хмельной кураж, хитроумство одних, легкомыслие других… В ком и в чём искать опору? Доколе ещё смотреть на каменную окоченелость мёртвых тел, складываемых в великие ямы, на обугленные остовы на месте бывших улиц? И сколько на слуху теперь новых кривотолков, под стать давно слышанным: ага, наелась Москва, накушалась? То-то, будут знать, как в гору гнать. Бог, он гордецам не потатчик.

Но чем сильнее удручало великого князя московского и всея Руси это шатание умов, тем с большей энергией — уже осенью 1382 года — отдался он самым насущным, не терпящим промедления заботам политического домостроительства.

Прежде всего надо было как следует одёрнуть, поставить на место Олега Рязанского, слишком преуспевшего в своём безоглядном особничестве. В сентябре московская рать перевезлась за Оку и вошла в рязанские пределы. Как и следовало ожидать, сам Олег с приближёнными боярами исчез, затаился в каком-то из своих лесных лежбищ.