Глава 17 Пожары Лувена

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 17

Пожары Лувена

В 1915 году появилась написанная в эмиграции книга Эмиля Верхарна, ведущего бельгийского поэта, чья жизнь до 1914 года была блестящим служением социалистическим и гуманистическим идеалам, которые, как тогда верили, смогут стереть границы между странами. В предпосланном книге посвящении он писал: «Пишущий эту книгу был когда-то пацифистом… Для него не было большего или более неожиданного разочарования. Это настолько сильно коснулось его, что он почувствовал себя другим человеком. И все же, как ему кажется, в этом вызванном в нем состоянии ненависти, унижающем его сознание, он посвящает эти страницы с глубоким чувством человеку, которым он был когда-то».

Из всего, что было когда-то написано об этом, строки Верхарна являются наиболее ярким примером того, что война и оккупация делают с сознанием очевидца. Когда завершилось Пограничное сражение, война продолжалась всего двадцать дней и за это время породила как среди воюющих, так и нейтральных страсти, точки зрения, идеи и вопросы, которые определили будущий ход войны и будущее самой истории. Мир, каким он был раньше, и идеи, формировавшие его, исчезли, как прошлое Верхарна, в событиях августа и последующих месяцев. Все составные — братство социалистов, переплетение финансов и торговли, другие экономические факторы, — все то, что должно было сделать войну невозможной, ничто не сработало, когда пришло время. Национализм, как бешеный порыв ветра, налетел и вымел все.

Люди вступали в войну с различными чувствами и идеями. Среди ее участников одни пацифисты и социалисты сердцем были против войны, другие, вроде Руперта Брука, приветствовали ее. «Да будь благословен Господь, сравнявший нас единым часом», — писал он в своем стихотворении «1914». Ему представлялось, что сам ход времени

…толкнул тебя в туманы

Безжалостного скучного мирка…

Честь… ступает снова…

И Благородство с ней шагает в ногу,

И наш черед наследства наступил.

Немцы испытывали те же чувства. Война должна была быть, писал Томас Манн, «очищением, освобождением, великой надеждой. Победа Германии будет победой души. Германская душа, — пояснял он, — противоположна пацифистскому идеалу цивилизации, поскольку не является ли мир элементом, разрушающим общество?» Эта концепция, зеркальное отражение основной германской милитаристской теории о том, что война облагораживает, была очень недалека от восторженных сентенций Руперта Брука, и в то время ее придерживалось немало уважаемых людей, в том числе и Теодор Рузвельт. К 1914 году, не считая окраинных войн на Балканах, Европейский континент не переживал подобных потрясений на протяжении жизни целого поколения, и, по мнению одного наблюдателя, приветственное отношение к войне проистекало в какой-то степени из «неосознанной скучности мира».

Там, где Брук видел чистоту и благородство, Манн усматривал более реальную цель. Будучи, как он утверждал, самыми образованными, дисциплинированными и миролюбивыми из всех народов, немцы заслуживают того, чтобы быть и самыми сильными, чтобы господствовать, создать «германский мир» из того, «что со всякими возможными оправданиями называется германской войной». Хотя Манн писал эти строки в 1917 году, он вспоминал 1914 год, который должен был стать германским 1789-м, установлением германской идеи в истории, воцарением Kultur, осуществлением германской исторической миссии. В августе, сидя в кафе в Ахене, один немецкий ученый сказал американскому журналисту Ирвину Коббу: «Мы, немцы, являемся наиболее трудолюбивой, честной и лучше всех образованной нацией в Европе. Россия защищает реакцию, Англия — эгоизм и вероломство, Франция отстаивает декадентство, Германия — прогресс. Германская Kultur просветит мир и после этой войны другой не будет».

Немецкий делец, сидевший с ними, имел перед собой более конкретные цели. Россия должна быть подчинена настолько, чтобы славянская угроза никогда больше не нависала над Европой; Великобритания должна быть полностью повержена и лишена флота, Индии и Египта; Франция обязана будет заплатить такую контрибуцию, от которой она никогда бы не оправилась; Бельгия должна отдать свое побережье, поскольку Германии нужны порты в проливе; Япония будет наказана в свое время. Союз «всех тевтонских и скандинавских народов в Европе, включая Болгарию, будет пользоваться абсолютным господством от Северного до Черного моря. У Европы будет новая карта, в центре которой — Германия».

Подобные разговоры, звучавшие еще за несколько лет до войны, отнюдь не способствовали распространению благоприятного отношения к Германии. «Мы часто действовали миру на нервы», признавался Бетман-Гольвег, объявляя о праве Германии вести за собой мир. Это, как пояснял он, истолковывалось как стремление к мировому господству, но на самом деле было «неуравновешенной запальчивостью мальчишества».

Но мир таковой ее не считал. В германском тоне слышалась дерзость, содержавшая скорее угрозу, чем мальчишество. У мира «разболелась голова, и ему надоело…», писал Бернард Шоу в 1914 году, германское бряцание оружием. «Мы были крайне раздражены прусским милитаризмом, его презрением к нам, человеческому счастью и здравому смыслу, и мы просто поднялись и пошли против него».

Одни сделали это с ясным пониманием задач, удовлетворяющих по крайней мере их; другие — только с туманным представлением, почему и куда; третьи вообще ничего себе не представляли. Герберт Уэллс принадлежал к первой категории. Врагом, объявил он в печати 4 августа, является германский империализм и милитаризм, «чудовищное тщеславие, порожденное в 1870-м». Победа Германии, «крови и оружия, прославляющих тевтонский киплингизм», означала бы «постоянное воцарение бога войны над всеми человеческими делами». Поражение Германии «может» — Уэллс не говорил «должно» — «открыть путь к разоружению и миру во всем мире». Куда слабее представлял себе все эти материи английский резервист, по пути на сборный пункт объяснявший одному пассажиру: «Я еду сражаться с этими чертовыми бельгийцами, вот куда я еду». К третьей категории, сражавшейся без каких-либо целей, принадлежал майор сэр Том Бриджес, командир эскадрона, солдаты которого убили первых немцев на дороге в Суаньи. «К Германии не было ненависти, — говорил он. — Мы были готовы сражаться с любым врагом… пусть даже это были бы французы. Нашим девизом было: «Что нужно сделать? Мы сделаем это»».

Лелеявшим старые счеты французам объясняться необходимости не было. Германцы стояли у их ворот, и этого было достаточно. Однако здесь тоже ощущалась «великая надежда». Бергсон полагал, что, хотя полная победа союзников потребует «огромных жертв», их результатом вместе с «обновлением и расширением Франции будет моральная регенерация Европы. Тогда со стремлением к подлинному миру Франция и человечество смогут начать марш вперед, и только вперед, вперед, к миру и справедливости».

Но это были не точки зрения государственных деятелей или целых масс, а частные мнения отдельных лиц. Ни одно из них еще не утвердилось, как это случилось потом. Еще не укоренилась национальная ненависть к Германии. Среди первых и наиболее запомнившихся военных карикатур в «Панче», появившихся 12 августа, была одна под названием «Прохода нет». Она изображала маленького решительного бельгийского мальчика в деревянных башмаках-кломпах, преградившего путь Германии — толстому старику-капельмейстеру, из кармана которого свисала гирлянда сосисок. Пока еще он был смешным, не страшным. В те первые дни войны другой излюбленной темой был кронпринц, которого изображали этаким хлыщом с очень тонкой талией, высоким тугим воротником, в фуражке набекрень и выражением глупого и пустого самодовольства на лице. Но таким он недолго продержался на страницах. Война становилась все серьезнее, и его сменил более всех известный немец, главный военный Германии, чья подпись стояла под каждым приказом генерального штаба, и поэтому он казался автором всех германских действий — кайзер. Уже больше не довоенный злой гений, потрясающий саблей, теперь он изображался мрачным и злобным, сатанинского вида тираном, жестокость и враждебность которого сквозят в каждой линии. Эта перемена началась в августе и от спокойного заявления Бриджеса: «К Германии не было ненависти» перешла к совсем иному отношению — как писал Стефен Маккенна в 1921 году: «Среди тех, кто помнит, само имя немца отдавало вонью, а его присутствие было возмутительным». Не какой-нибудь псевдогерой и сверхпатриот, а трезвый и вдумчивый школьный учитель, мемуары которого являются общественным документом своего времени, Маккенна регистрирует изменения в чувствах, препятствовавших любому урегулированию и заставлявших сражаться до полной победы. Изменения эти были порождены тем, что случилось с Бельгией.

Поворот событий в Бельгии явился результатом германской теории устрашения. Клаузевиц предписывал террор в качестве соответствующего метода для сокращения сроков войны — вся его теория войны основывается на том, что война должна быть короткой, активной и решительной. Гражданское население не исключается из ее сферы, наоборот, оно должно испытывать тяготы войны и в результате воздействия на него самыми сильными мерами должно заставить своих руководителей заключить мир. Поскольку целью войны является разоружение противника, при продолжении войны «мы должны поставить его в положение более тяжелое, чем жертва, которую мы от него требуем». Это на первый взгляд правильное предположение годилось для научной теории войны, которая в течение девятнадцатого века была самым лучшим, что мог создать интеллект германского генерального штаба. Ее уже применили на практике в 1870 году, когда после Седана вспыхнуло французское сопротивление. Жестокость репрессий, к которым тогда прибегли немцы, расстреливая пленных и гражданских лиц по обвинению во франтирерстве, принесла им победу через шесть недель, изумив мир столь скорыми военными успехами Пруссии и заставив его ошеломленно разинуть рот. Внезапно все поняли, что под немецкой овечьей шкурой торчат волчьи клыки. Хотя 1870 год увенчал теорию и практику устрашения выводом, что он усугубляет антагонизм, порождает сопротивление и в конечном счете затягивает войну, германцы по-прежнему придерживались его. Как сказал Шоу, немцы — народ, презирающий здравый смысл.

В Льеже 23 августа были расклеены объявления за подписью генерала фон Бюлова, оповещавшие, что население Анденна, небольшого городка на Маасе недалеко от Намюра, нападавшее на его войска «самым предательским образом», было наказано «с моего разрешения, как командующего этими войсками, путем полного сожжения города и расстрела 110 человек». Тем самым население Льежа извещалось, что его постигнет та же судьба, если оно последует примеру соседей.

Сожжение Анденна и кровавая расправа — бельгийцы считают, что было убито 211 человек, а не 110, — имели место 20–21 августа во время битвы под Шарлеруа. Стремившиеся следовать разработанным графикам и недовольные задержками из-за взорванных бельгийцами мостов и железнодорожных путей, командиры Бюлова без всякой жалости прибегали к карательным мерам в занятых деревнях. В Сейле, находящейся на другом берегу реки напротив Анденна, было расстреляно 50 жителей, а дома преданы разграблению и огню. Тамине, захваченный 21 августа, грабить начали в тот же вечер, сразу после боя, и продолжались бесчинства всю ночь и весь следующий день. Обычная оргия разрешенного мародерства, сопровождавшаяся пьянством, привела распоясавшихся солдат в состояние, близкое к первобытному, что имело целью усилить эффект устрашения. На второй день в Тамине на главную площадь перед церковью согнали около 400 горожан, по которым солдаты открыли стрельбу как по мишеням. Кто не погиб от пуль, того добили штыками. На местном кладбище стоят 384 могильных камня с надписью: «1914. Fusill? par les Allemands» («1914. Расстрелян немцами»).

Когда армия Бюлова взяла Намюр, где проживало 32 000 человек, на улицах были расклеены объявления о том, что с каждой улицы взято по десять заложников, которые будут расстреляны, если хоть кто-то из жителей выстрелит в немца. Захват и расстрел заложников практиковались так же систематически, как и реквизиции продовольствия. Чем дальше продвигались немцы, тем больше захватывалось заложников. Вначале, когда армия фон Клука входила в город, немедленно появлялись извещения о том, что в качестве заложников взяты бургомистр, судья и главный в приходе священник, с обычными предупреждениями населению об их судьбе. Вскоре этих троих видных горожан уже было недостаточно; по человеку с улицы, по десяти с улицы — все равно было мало. Вальтер Блоэм, писатель, мобилизованный в качестве офицера запаса и служивший в армии фон Клука, оставил бесценное описание наступления на Париж, и он рассказывает, как в деревнях, в которых их рота останавливалась на ночлег, каждую ночь «майор фон Клейст приказывал, чтобы от каждого двора брали по мужчине, а если мужчин не было, то по женщине в качестве заложников». По какой-то непонятной причине система действовала наоборот — чем больше был террор, тем шире требовалось его применение.

Когда поступали доклады, что по германским солдатам стреляли, заложников казнили. Ирвин Кобб, сопровождавший армию фон Клука, однажды наблюдал из окна, как между двумя шеренгами солдат, стоявших с примкнутыми штыками, провели двух горожан. Вскоре за железнодорожной станцией грохнули выстрелы, а потом обратно пронесли двое носилок с неподвижными телами, накрытыми одеялами. На глазах Кобба эту процедуру немцы повторили еще дважды.

Город Визе, где произошел первый бой на пути ко Льежу в первый день вторжения, был разрушен не наступавшими войсками, не в горячке боя, а теми, кто оккупировал город после того, как наступление пошло дальше. В ответ на сообщение о стрельбе снайперов-бельгийцев 23 августа из-под Льежа в Визе был прислан германский полк. В эту ночь выстрелы в городе были слышны в Эйсдене, в городке в пяти милях по ту сторону голландской границы. На следующий день Эйсден затопил поток беженцев: их было четыре тысячи человек — все население Визе, за исключением расстрелянных и семисот мужчин и юношей, отправленных на работу в Германию. Угонять население на работы — что произвело заметный моральный эффект, особенно в Соединенных Штатах, — немцы начали в августе. Позже, когда Брэнд Уитлок, американский посланник, посетил то, что осталось от Визе, он увидел лишь пустые дома и почерневшие стены, «остатки руин, похожие на Помпеи». Не было ни единой живой души, не уцелело ни одной крыши.

В Динане, на Маасе, 23 августа саксонцы из армии генерала фон Хаузена вели с французами последний бой в битве за Шарлеруа. Фон Хаузен лично наблюдал «вероломство» бельгийских жителей, мешавших восстановлению мостов, что «совершенно противоречило международным правилам». Его войска набрали «несколько сотен» заложников — мужчин, женщин и детей. Пятьдесят человек были приведены из церкви, где шла воскресная служба. Генерал видел, как они, «тесно сбитые в кучу, сидели, стояли, лежали под охраной гренадеров. На их лицах были написаны страх, невысказанная боль, ярость и желание отомстить за горе, которое им причинили». Фон Хаузен, человек весьма чувствительный, ощущал, как от них исходила «неукротимая враждебность». Он был тем самым генералом, которому так неуютно показалось в доме одного бельгийца-аристократа, сжимавшего в карманах кулаки и отказавшегося беседовать с ним за обедом. В этой толпе в Динане фон Хаузен видел французского солдата с кровавой раной на голове, гордо и молча умиравшего и отказывавшегося от медицинской помощи. На этом чувствительный германский генерал прерывает свое повествование, умалчивая о дальнейшей судьбе жителей Динана. Их продержали на площади весь вечер, затем построили, мужчин по одну сторону, женщин — по другую. Они стояли на коленях, лицом друг к другу. Затем к центру площади промаршировали два отделения солдат, развернулись друг к другу спиной и стреляли по заложникам до тех пор, пока никого не осталось в живых. Было опознано и погребено шестьсот двенадцать убитых, включая Феликса Фиве, трех недель от роду.

После этого саксонцам дали волю грабить и жечь. Средневековая крепость, орлиным гнездом возвышавшаяся над городом на правом берегу реки и защищавшая его когда-то, глядела сверху на повторение средневекового варварства. Саксонцы покинули Динан, оставив его опаленным, выпотрошенным, разрушенным и пустынным. «Глубоко тронутый» этой картиной опустошения, совершенного его войсками, фон Хаузен покинул развалины Динана, твердо убежденный, что ответственность за все лежала на бельгийском правительстве, «разрешившем эту вероломную стрельбу на улицах, противоречащую международному праву».

У немцев была просто мания в отношении нарушений международного права. Однако они почему-то не замечали того, что само их присутствие в Бельгии являлось подобным нарушением, но виноватыми считали бельгийцев, протестовавших против него. Со вздохом долго испытываемого терпения аббат Веттерле, депутат рейхстага от Эльзаса, однажды признался: «Уму, сформировавшемуся в латинской школе, трудно понять германский склад ума».

Одолевавшая немцев мания складывалась из двух частей: что бельгийское сопротивление было незаконным и что оно организовывалось «сверху», бельгийским правительством, бургомистрами, священниками и иными лицами, которых можно отнести к «верхам». Сложенные вместе, эти две части приводили к логическому выводу, что германские репрессии — справедливы и законны, независимо от степени жестокости карательных мер. Расстрел одного заложника или убийство шестисот двенадцати человек и полное уничтожение города — во всем одинаково было виновато бельгийское правительство: таков был рефрен любого немца, от Хаузена после Динана до кайзера после Лувена. Ответственность должна «пасть на тех, кто подстрекал жителей нападать на немцев», — постоянно возражал Хаузен. Нет абсолютно никакого сомнения, настаивал он, что все население Динана и других районов было «враждебным — по чьему приказу? — только из-за желания остановить наступление немцев». А то, что народ мог быть настроен враждебно из-за желания остановить завоевателей без приказа «сверху», это в немецкой голове не укладывалось.

Призыв к сопротивлению им виделся во всем. Фон Клук утверждал, что объявления бельгийского правительства, предупреждавшие народ против враждебных действий, фактически являлись «подстрекательством гражданского населения стрелять во врага». Людендорф обвинял бельгийское правительство в том, что оно «систематически организует гражданское население для ведения войны». Кронпринц прибегал к той же теории, но в отношении сопротивления, оказанного французами. Он жаловался, что «фанатики» в районе Лонгви стреляли в нас «предательски и вероломно» через окна и двери из охотничьих ружей, «специально для этого присланных из Парижа». Если бы во время своих поездок наследный отпрыск получше познакомился с французской деревней, где ружье для охоты на зайцев по воскресеньям было такой же неотъемлемой частью домашних вещей, как и пара штанов, он бы сообразил, что для вооружения франтиреров незачем было высылать ружья из Парижа.

Германские сообщения о пребывании войск на вражеской территории полны истерических воплей о партизанской войне. Людендорф назвал ее «отвратительной». Он, чье имя вскоре стало синонимом обмана, насилия и хитрости, шел на войну, как он говорил, с «благородными и гуманными концепциями ее ведения», но методы франтиреров «лично в нем вызвали горькие разочарования». Капитана Блоэма преследовала «ужасная мысль», что он может быть ранен или убит выстрелом из оружия в руках гражданского лица, хотя еще две недели назад он сам был таким же. Во время изнурительного марша, когда за день было пройдено двадцать восемь миль, сообщает он, никто из солдат не отстал, поскольку «мысль попасть в руки валлонов была страшнее, чем стертые ноги» — вот еще один аспект огромных мучений марша на Париж.

Ужас немцев перед страшными франтирерами был порожден тем, что гражданское сопротивление было по своей сути стихийным. Если есть выбор между несправедливостью и беспорядком, писал Гете, немец выберет несправедливость. Воспитанный в государстве, где отношение подданного к правителю не имеет никакой иной основы, кроме подчинения, он не в состоянии понять государства, организованного на другой основе, а попав в такую страну, испытывает огромное неудобство. Чувствуя себя в своей тарелке только в присутствии власти, он рассматривает гражданского снайпера как нечто особенно зловещее. С точки зрения Запада, франтирер — герой, для немца же он — еретик, угрожающий существованию государства. В Суассоне стоит памятник из бронзы и мрамора, посвященный трем учителям, в 1870 году поднявшим на восстание против пруссаков студентов и местных жителей. Глядя на него с изумлением, германский офицер сказал американскому журналисту в 1914 году: «Уж эти французы! Ставят памятник, чтобы прославлять франтиреров. В Германии никому не разрешат сделать что-либо подобное. Да и вряд ли кому это в голову придет».

Чтобы соответствующим образом настроить германских солдат, все немецкие газеты с первой же недели, как вспоминает капитан Блоэм, пестрели сообщениями о творящихся бельгийцами «ужасных жестокостях… о вооруженных священниках во главе банд гражданских лиц, совершавших лютые зверства… о предательских засадах, в которые попадали патрули, о часовых, найденных с выколотыми глазами и отрезанными языками». Подобные «ужасные слухи» уже 11 августа достигли Берлина и попали на страницы дневника княгини Блюхер. Германский офицер, у которого она хотела удостовериться в их правдивости, сообщил, что в ахенском госпитале как раз находятся тридцать офицеров, которым выкололи глаза бельгийские женщины и дети.

Страхи, подогретые подобными рассказами, легко давали германскому солдату при одном только крике «Снайперы!» повод к погромам, убийствам и поджогам, тем более если их к этому поощряли офицеры. Schrecklichkeit, устрашение, должно было заменить оккупационные войска, которые не могло выделить верховное командование, готовившееся к маршу на Париж.

Двадцать пятого августа начался поджог Лувена. Средневековый город, лежащий на дороге из Льежа в Брюссель, был известен своим университетом и не имеющей себе равных библиотекой, основанными в 1426 году, когда Берлин был еще горсткой деревянных домишек. Размещенная в зале XIV века, называемом «Залом швейников», библиотека насчитывала 230 тысяч томов, в ее собрании хранилась уникальная коллекция из 750 средневековых манускриптов и свыше тысячи инкунабул. Фасад городской ратуши, называемый «жемчужиной готического искусства», представлял собой каменный гобелен с высеченными рыцарями, святыми и дамами, роскошный уже сам по себе. Алтарь церкви Святого Петра украшали панели работы Дирика Бута и других фламандских мастеров. Сожжение и разграбление Лувена сопровождалось неизбежным расстрелом жителей и продолжалось шесть дней, оборвавшись так же неожиданно, как и началось.

Первый день оккупации прошел тихо. Бойко торговали магазины и лавки. Германские солдаты вели себя примерно и добропорядочно, покупали открытки и сувениры, за все покупки платили и вместе с горожанами стояли в очередях к местным парикмахерам. Второй день был напряженнее. В ногу, якобы снайпером, был ранен германский солдат. Бургомистр немедленно повторил свое обращение к жителям сдать оружие. Он и еще два городских чиновника были арестованы как заложники. Участились казни за железнодорожным вокзалом. Нескончаемый марш колонн фон Клука продолжался день за днем.

Двадцать пятого августа у Малина, находящегося на окраине укрепленного района Антверпена, бельгийская армия произвела неожиданную вылазку против арьергарда армии фон Клука, отбросив его в беспорядке в Лувен. В суматохе отступления потерявшая седока лошадь промчалась в темноте через городские ворота, напугала другую. Та понесла, но запуталась в упряжи и, упав, перевернула фургон. Раздались выстрелы, поднялись крики: «Die Franzosen sind da! Die Engl?nder sind da! Французы! Англичане!» Позднее немцы утверждали, что или по ним стреляли местные жители, или же они, стреляя с крыш, подавали сигналы бельгийской армии. Бельгийцы же заявляли, что немцы сами стреляли друг в друга в темноте. На протяжении недель, месяцев и даже лет уже после того, как эти события поразили мир, следственные комиссии и трибуналы выясняли, что же произошло в Лувене, и обвинениям Германии противопоставлялись бельгийские контрдоказательства. Кто и в кого стрелял, так и не было установлено, да и вряд ли это имело значение после всего случившегося: ведь немцы сожгли Лувен не в качестве наказания за якобы совершенные бельгийцами злодеяния, а для устрашения и предупреждения всех своих врагов — демонстрации германской мощи перед всем миром.

Генерал фон Лютвиц, новый губернатор Брюсселя, на другой день сделал следующее заявление. Когда его по долгу службы посетили американский и испанский посланники, он сказал им: «В Лувене произошла страшная вещь. Нашего генерала застрелил сын местного бургомистра. Жители стреляли по войскам». Фон Лютвиц помолчал, взглянул на своих гостей и закончил: «И теперь, разумеется, нам придется разрушить город». Посланник Уитлок так часто слышал об убийстве германского генерала сыном, а иногда и дочерью бургомистра, что создавалось впечатление, будто бельгийцы специально вывели особую породу бургомистерских детей, этаких убийц наподобие сирийских ассасинов.

Сведения о сожжении Лувена уже широко распространились. Потрясенные и плачущие беженцы из города рассказывали о том, как поджигались улица за улицей, о безжалостном грабеже и непрестанных расстрелах. 27 августа Ричард Хардинг Дэвис, лучший из американских корреспондентов, находившихся в то время в Бельгии, приехал в Лувен с военным эшелоном. Немцы заперли его в вагоне, но к тому моменту пожар уже достиг бульвара Тирлемон, выходящего к вокзалу, и он мог видеть, как над улицами и домами стеной стоят «громадные языки пламени». Немецкие солдаты были пьяны и дико возбуждены. Один сунул голову в окно другого вагона, где был заперт еще один корреспондент, Арно Дош, и прокричал: «Три города разрушили! Три! А будет еще больше!»

Первый секретарь американской миссии Хью Гибсон, в сопровождении шведского и мексиканского коллег, 28 августа отправился в Лувен, чтобы во всем убедиться самому. Дома с почерневшими стенами и дымящимися балками все еще горели. Мостовые были горячими, повсюду летала сажа. Повсюду были мертвые люди и мертвые лошади. Старик с белой бородой лежал на спине. Многие трупы уже распухли, очевидно, эти люди были убиты уже давно. Среди пепла и обугленного дерева валялись обломки мебели, бутылки, рваная одежда. Немецкие солдаты из IX резервного корпуса, одни пьяные, другие взвинченные и злобные, с налитыми кровью глазами, выгоняли жителей из оставшихся домов, чтобы, как пояснил кто-то из немцев Гибсону, завершить разрушение города. Они шли от дома к дому, взламывали или вышибали двери, набивали карманы сигарами, забирали все ценное, а затем пускали в ход факелы. Поскольку большинство домов были каменными или кирпичными, пожар разгорался плохо. На одной улице за манипуляциями солдат наблюдал, с мрачным видом посасывая сигару, командовавший ими офицер. Он кипел от ярости на бельгийцев и все повторял Гибсону: «Мы все сотрем в порошок, камня на камне не оставим! Kein stein auf einander! Ни единого камня, говорю вам! Мы научим их уважать Германию. Из поколение в поколение люди будут приходить сюда, чтобы увидеть, что мы сделали!» Таков был германский способ оставлять о себе память.

В Брюсселе ректор Лувенского университета, монсеньор де Бекер, которого удалось спасти благодаря помощи американцев, рассказал об уничтожении библиотеки. От нее ничего не осталось, одна зола. Когда ректор дошел до слова «библиотека», то не сумел произнести его. Запнулся, попытался сказать снова, выговорил первый слог — «биб…» — и, уронив голову на стол, зарыдал.

Пламя еще не успело угаснуть, как об уничтожении библиотеки официально сообщила американская миссия. Сожжение уникального книжного собрания заставило бельгийское правительство выступить с публичным протестом, вызвало у мировой общественности взрыв гнева и возмущения. Свидетельские показания беженцев, записанные корреспондентами, заполнили иностранную прессу. Помимо университета и библиотеки, «все красивые общественные здания», включая ратушу и церковь Св. Петра со всеми картинами, были уничтожены. Позднее выяснилось, что ратушу и церковь не разрушили до конца. Репортаж Дэвиса в нью-йоркской «Трибюн» был помещен под бросавшимся в глаза заголовком «Немцы грабят Лувен. Расстреливают женщин и священников». За подзаголовком «Берлин подтверждает ужасы Лувена» была опубликована представленная германским посольством в Вашингтоне телеграмма из Берлина. В присланном по радио заявлении говорилось, что из-за «вероломного» нападения бельгийского населения «Лувен был наказан разрушением города». Как и заявление генерала фон Лютвица, эта телеграмма продемонстрировала, что Берлин ни в коей мере не желает, чтобы мир неверно истолковал характер случившегося в Лувене. Для мира 1914 года разрушение городов и преднамеренная, признаваемая война с некомбатантами стали потрясением. Передовицы в английских газетах называли произошедшее «походом гуннов» и «предательством по отношению к цивилизации». Сожжение библиотеки, писала «Дейли кроникл», означает войну не только с мирным населением, но и с «последующими поколениями». Даже обычно спокойные и взвешенно нейтральные голландские газеты не удержались от острых комментариев. Какова бы ни была причина происшедшего, писала роттердамская «Курант», «сам факт уничтожения существует», факт «настолько ужасный, что весь мир, узнав об этом, должен содрогнуться от ужаса».

Сообщения в иностранной прессе появились 29 августа, а 30-го уничтожение Лувена было остановлено. В тот же день в официальном коммюнике германское министерство иностранных дел заявляло, что «вся ответственность за эти события ложится на бельгийское правительство», не забыв упомянуть ставшие привычными обвинения в том, что «женщины и девушки принимали участие в стрельбе и ослепляли наших раненых, выкалывая им глаза».

Во всем мире люди спрашивали, почему немцы так поступили. «Чьи вы потомки — Гёте или гунна Аттилы?» — вопрошал Ромен Роллан в открытом письме своему бывшему другу, знаменитому немецкому писателю Герхарду Гауптману. В беседе с французским посланником король Альберт высказал мысль, что основным побуждением к проявлению варварства было у немцев чувство ревности и зависти: «Эти люди завистливы, неуравновешенны и вспыльчивы. Они сожгли библиотеку в Лувене потому, что она была уникальной и ею восторгался весь мир». Другими словами, это был характерный для варвара приступ озлобленности на цивилизацию. Объяснение справедливое, но неполное, поскольку оно забывает о намеренном, даже предписанном применении террора в качестве «обычая войны», Kriegsbrauch: «Войну следует вести не только против вооруженных сил вражеского государства, но также стремиться разрушить все материальные и духовные (geistig) ресурсы противника». Для мира это оставалось поступком варвара. С помощью подобных действий немцы намеревались запугать мир, навязать подчинение, однако вместо этого они убедили огромное количество людей в том, что были врагом, с которым не может быть ни договора, ни компромисса.

Бельгия многое прояснила, стала для большинства «главным вопросом» войны. В Америке, как отмечал, оглядываясь на прошлое, один историк, Бельгия стала «генератором» мнений и вершиной всего был Лувен. Маттиас Эрцбергер, возглавивший вскоре немецкую пропаганду, когда она стала несчастливой необходимостью для Германии, обнаружил, что Бельгия «подняла почти весь мир против Германии». Его контрпропагандистские усилия доказать, что поведение Германии оправдано военной необходимостью и самообороной, были, как пришлось ему признать с вынужденным сожалением, «неудовлетворительными».

Не помогли и попытки, предпринятые кайзером через десять дней после Лувена, когда он направил президенту Вильсону телеграмму, в которой сообщал, что «мое сердце обливается кровью» из-за страданий Бельгии, ставших «результатом преступных и варварских действий бельгийцев». Их сопротивление, как он пояснял, было «открыто инспирировано» и «тщательно организовано» бельгийским правительством, что и вынуждает его генералов предпринимать строжайшие меры против «кровожадного населения».

Не помог и манифест, опубликованный девяносто тремя профессорами и интеллектуалами Германии, обращенный «ко всему цивилизованному миру». Прославляя вклад германской культуры в цивилизацию, они заявляли: «Неправда, что мы преступно нарушили нейтралитет Бельгии… Неправда, что наши войска с жестокостью разрушили Лувен». Несмотря на громкие имена, стоявшие под манифестом, — Харнака, Зудермана, Хампердинка, Рентгена, Гауптмана, — безмолвная зола Лувенской библиотеки взывала громче. К концу августа народы союзных государств были убеждены, что им противостоит враг, которого необходимо одолеть, режим, который должен быть уничтожен, и что войну нужно вести до победного конца. 4 сентября правительства Англии, Франции и России поставили подписи под Лондонским пактом, взяв на себя обязательство «не заключать во время идущей в настоящее время войны сепаратного мира».

В дальнейшем стороны лишь ужесточали свои позиции. Чем громче союзные державы провозглашали своей целью поражение германского милитаризма и Гогенцоллернов, тем чаще Германия декларировала верность данной навеки клятве не складывать оружия и сражаться до победного конца. Отвечая президенту Вильсону, предложившему свое посредничество в переговорах, Бетман-Гольвег сказал, что Лондонский пакт вынуждает Германию вести войну с напряжением всех сил, а потому у Германии нет никаких предложений, которые могли бы послужить основой для заключения мирного договора. Все союзники стояли на такой же точке зрения. И на протяжении всей войны обе стороны оставались зажаты в рамках ранее сделанных заявлений. Чем глубже воюющие страны погружались в пучину войны, чем больше человеческих жизней и материальных ресурсов она пожирала, тем более непреклонными они становились, стремясь компенсировать потери исключительно победоносным завершением войны.

О том, какие выгоды рассчитывала получить Германия в результате победы, было изложено в меморандуме Маттиаса Эрцбергера, который он представил правительству уже 2 сентября, когда едва минуло тридцать дней войны. Лидер католической партии «Центр» и докладчик комитета по военным делам, Эрцбергер был правой рукой канцлера и его ближайшим союзником в рейхстаге. Проницательный и ловкий приспособленец, готовый высказать любое мнение, лишь бы его разделяло подавляющее большинство, он сочетал ум и энергию с политической гибкостью и изворотливостью, невиданными в Европе со времен Талейрана. Это о нем говорили, что у него «нет никаких убеждений, а одни только аппетиты». Как однажды в будущем он станет тем, кто от имени Германии обратится с просьбой о перемирии и кто войдет в первый кабинет министров Веймарской республики, так и ныне он представил перечень того, чего необходимо добиться в результате войны, — этим бы гордился и самый радикальный сторонник пангерманизма. Бетман-Гольвег, во многом полагавшийся на Эрцбергера, не переставал удивляться, откуда тот черпает все эти блестящие идеи, в то время как у него самого, по-видимому, никогда ничего подобного не бывает.

По мнению Эрцбергера, после своей победы Германия должна «на все времена» обрести превосходство на европейском континенте. Все требования за столом мирных переговоров должны основываться на этой предпосылке, для чего необходимо выполнение трех условий: устранение нейтральных стран у границ Германии, ликвидация «нетерпимой гегемонии» Англии при решении вопросов мировой политики и сокрушение русского колосса. Эрцбергер рисовал в своем воображении некую Конфедерацию европейских государств, аналогичную более поздней мандатной системе Лиги Наций. Ряд стран должен находиться под «главенством» Германии; другие, такие как Польша и балтийская группа, отторгнутых у России, «на все времена» перейдут под германский суверенитет, с возможным представительством в рейхстаге — но без права голоса. Эрцбергер не был уверен, в какую категорию войдет Бельгия, но в любом случае Германия сохранит военный контроль над всей страной, как и над побережьем Франции от Дюнкерка и далее, включая Булонь и Кале. Германия также должна приобрести железорудный бассейн Брие — Лонгви и Бельфор в Верхнем Эльзасе, который ей не удалось захватить в 1870 году. Германии должны перейти и французские и бельгийские колонии в Африке. Что довольно любопытно, Марокко было исключено из этого списка, вероятно, потому, что тогда от Германии потребовалось бы слишком много усилий. Упоминаний об английских колониях нет, что наводит на предположение, что Эрцбергер, возможно, допускал мирное урегулирование отношений с Великобританией. В качестве репараций от побежденных стран требовалось выплатить по меньшей мере 10 миллиардов марок для компенсации прямых военных затрат, плюс те суммы, которые будут достаточны для обеспечения ветеранских фондов, государственного жилищного строительства, подарков военачальникам и государственным деятелям. Также с этих же стран предполагалось взыскать средства для погашения государственного долга Германии, тем самым избавив немецкий народ от налогового бремени на много лет вперед.

Поставленные в опьяняющие дни августовских завоеваний, эти цели, к которым направляла свои устремления Германии, были настолько грандиозны, что их невозможно было низвести на уровень какого-либо приемлемого, но реального компромисса. В стане союзников первоочередную цель войны сформулировал русский министр иностранных дел Сазонов. 20 августа в Санкт-Петербурге, во время завтрака тет-а-тет с послом Палеологом он сказал: «Моя формула проста, — сказал Сазонов, — мы должны уничтожить германский империализм». Собеседники согласились с тем, что это — война насмерть, ради национального существования, и что своих целей можно добиться только в результате полной победы. Несколько неосторожный для царского министра, Сазонов выразил согласие с тем, что должны произойти большие политические перемены для того, чтобы кайзерство не восстановилось снова из своих развалин. Польшу необходимо возродить, увеличить территорию Бельгии, Эльзас-Лотарингию передать Франции, Шлезвиг-Гольштейн отдать Дании, восстановить Ганновер, освободить Богемию из-под владычества Австро-Венгрии, а все немецкие колонии разделить между Францией, Бельгией и Англией.

Так перекраивали карту профессиональные политики. Среди простого народа, не отличавшего Шлезвиг-Гольштейн от Богемии, уже через двадцать дней войны окрепло глубокое осознание того, что мир столкнулся с «крупнейшим явлением человеческой истории после Французской революции». Хотя гигантская катастрофа в августе, когда она не изгладилась еще из памяти, как казалось, таила в себе «громадную надежду», надежду на то, что впоследствии будет лучше, надежду на окончание войны, на возможность переделать мир. Мистер Бритлинг в романе Уэллса, герой пусть и вымышленный, но типичный, думал, что война может оказаться «огромным шагом вперед в жизни человечества. Это конец сорока лет губительного напряжения. Это кризис и его разрешение». Он видел «громадную возможность… Мы можем переделать карту мира… Мир — податливая глина для людей, которые могут делать с ней, что хотят. Это — конец и начало…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.