Глава девятнадцатая Америка, Америка…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятнадцатая

Америка, Америка…

Александр Федорович сошел на берег, почувствовал под ногами землю и повеселел, не думая о том, что земля чужая, и в Берлине, и в Париже она была чужой, но всегда придавала уверенность ему, в отличие от моря или океана, зыбких и опасных, на которые была похожа русская земля в последние дни его пребывания на родине.

– Вы француз? – спросила у него одетая в специальную форму работница пропускного зала.

– Русский, – ответил он и протянул ей паспорт, выданный ему еще в царское время.

– Бесподданный? – широко раскрыла она глаза. – До сих пор?

– Да, – подтвердил он, – я – русский.

Он знал, куда ему идти в Нью-Йорке. В Питсбургское землячество. Он довольно быстро нашел его помещение и поразился количеству русских землячеств в Америке – Московское, Воронежское, Курское, Саратовское, украинское, белорусское!.. Никто не препятствовал их существованию. Земляки помогали друг другу и не обошли своей заботой Керенского, смотрели на него удивленными глазами, но приятно удивленными.

– Керенский! Неужели это вы?! – воскликнула обаятельная, средних лет дама, ведающая регистрацией новых членов в землячестве.

– Можете потрогать, – пошутил Александр Федорович.

– А что? Вот и попробую! – неожиданно с лукавинкой во взгляде, загадочно и многообещающе произнесла дама. – Вы где остановились?

– Нигде, – растерянно вымолвил он.

– Придется устроить вас у себя! – решительно, не терпя возражений, сказала она.

Александр Федорович понял, что нравится этой интересной даме. Он и раньше не был обделен женским вниманием, но тут, в Америке, в новой стране, симпатия, проявленная к нему землячкой, придала уверенность в себе.

– В вас есть что-то от Распутина, – томно заметила дама, – вы не дали мне уснуть целую ночь… А я думала, что вы автор Приказа № 1, глава Временного правительства, только и всего… А вы… Очень недурны, очень…

Керенский не ожидал, что сравнительно быстро обустроится в Америке, и объяснил это высоким уровнем жизни всего народа – голодающих и пьяниц не встречал. Бедность видел, но не столь удручающую, как в России. Америка пережила Великую депрессию, жуткие гримасы сухого закона, смертельно опасную вражду между белыми и черными, еще до конца не искорененную, но не столь сильную, чем прежде; наверное, американская демократия не была безошибочной, но во главе страны находился мудрый, честный и вольнолюбивый президент – Франклин Делано Рузвельт, который насколько мог, сделал страну демократичной и богатой, где свобода стала реальной не только в виде статуи. Керенский почувствовал свою нужность в этой стране, пусть в среде русских эмигрантов. На большее он и не рассчитывал, но эта востребованность давала ему силы, продлевала энергичную жизнь. Его лекции «Накануне Февраля» и «Февраль и Октябрь» собирали большие аудитории, в разных городах. Он читал эти лекции и в Париже, но там больше защищался от нападок недовольных эмигрантов, считавших, как Зинаида Гиппиус, что он безвольно провалил революцию и допустил к власти большевистскую заразу, а здесь говорил наступательно, не скрывая промахов, но будучи уверен, что выбранный им путь, в главном, в основной своей цели, был правилен и единственен: «Ошибка, если можно так назвать неизбежность, заключалась в том, что, поддавшись, под влиянием Корниловского заговора, новому припадку навязываемой идеи о грядущей контрреволюции справа, вожди советской демократии, заключив в сентябре фактическое перемирие с большевиками, открыли свой тыл опаснейшим и злейшим своим врагам. Сбылось еще майское наше с Церетели предсказание: „Контрреволюция в России перейдет через левые двери!..“

Не таится ли источник пережитых нами великих испытаний и несчастий в чрезмерной нашей терпимости ко всему, что носит левое обличье? Было бы величайшим для России несчастьем, если опять, как в 1917 году, мы вовремя не опознаем под личиной революционной левизны самое обычное реакционное нутро!»

На одной из лекций, из зала донесся упрек раздраженного слушателя: «Вы и ваше правительство топтались на месте. Вокруг земельной реформы. Допустили развал армии. А теперь?»

Керенский побледнел, черты его лица заострились, было видно, что он взволнован, но ответил он незамедлительно: «Да, в медленности восстановления дисциплины в армии военное министерство повинно. Но пусть строгий обвинитель вспомнит, какие препоны пришлось преодолевать нам при этой реорганизации? Не вспомнит ли он, с какой нечеловеческой энергией и самоотвержением приходилось комиссарам военного министра, почти исключительно эсерам и меньшевикам, вырывать армию из-под гипноза большевистской и неприятельской демагогии? Даже в собственной среде мы иногда были бессильны против отражения этой демагогии. А насчет земельной политики приведу мой разговор с Е. К. Брешко-Брешковской. „Вот взял бы вовремя, – говорила она, – знающих, дельных людей, хотя бы того же Х. Он бы за шесть-то месяцев много наделал. С такими людьми успел бы вовремя землю поделить. Все крестьянство и успокоилось бы и за правительство горой стояло. Смелее надо было бы действовать…“ – Ну, помилуйте, бабушка, – отвечал я, – грандиозная земельная реформа, небывалая еще в истории человечества, подлежащая к осуществлению на безграничном просторе Российского государства, не могла быть проведена не только в шесть месяцев, но и в шесть лет. Всякая поспешность под давлением разожженных демагогией аппетитов привела бы к такому земельному хаосу, в котором десятки лет нельзя было бы разобраться. Как перемирие большевиков с врагом превратилось в бесконечную цепь гражданских и внешних войн, так и стихийная социализация земли превратилась в подлинную земельную анархию. Разве я не прав?

На минуту в зале воцарилось молчание, а потом возникли аплодисменты людей, согласных с выводом Керенского. Воодушевленный этим, он продолжал: «Да, армия, земля, мир – это были поистине нечеловеческие задачи, которые должна была разрешить Февральская революция, но делать это приходилось, обороняя страну от жесточайших ударов закованного в броню всей современной техники врага и защищая едва родившуюся свободу от безумного натиска внутренней анархии, шкурничества и измен… Нужно же, наконец, из-за деревьев всех этих переходящих мелочей увидеть самый-то лес, самую суть исторической драмы, закончившейся временной, подчеркиваю – временной, победой демагогической реакции над революцией – единственной, ибо никакой новой революции в октябре не было.

Неужели спасение и освобождение России невозможно, пока не превратятся в эсеров и меньшевиков последние «красные бойцы» Ленина, пока не выйдут из «сферы притяжения коммунизма» последние бородатые и безбородые утописты? Неужели для них нужно отшвырнуть от себя свое прошлое, всю традицию Великой революции, как дымящиеся головешки и возжечь новые маяки для перепевов большевистской демагогии? Нет, пусть назовут меня «варваром» и трижды предадут отлучению, я останусь у старых маяков, к которым еще вернется Россия».

Керенский сошел с трибуны и медленно направился к кулисам. Слушатели наградили его дружными аплодисментами, но не как артиста, доставившего им своим искусством удовольствие, а как человека, настроенного с ними на одну душевную волну, побудившего их сердца к тому доброму и славному, чему они были участниками в незабываемом феврале. После одной из лекций, на выходе из зала, Керенского остановил чей-то знакомый голос. Он обернулся:

– Аминад Петрович! Здравствуйте! Я знал, что вы в Америке!

– А где вы хотели, чтобы я находился? В гетто? – улыбнулся Дон Аминадо.

Они заговорили, иногда перебивая друг друга от нахлынувших на них чувств, переживая и прошлое, и то, что сейчас происходит в России. Дон Аминадо читал свои последние стихи: «Все хорошо на далекой отчизне. Мирно проходит строительство жизни. Только… Раковскому шею свернули, только… Сосновский сидит в Барнауле, только… Сапронова выслали с ним, только… Смилга изучает Нарым, только, как мокрые веники в бане, Троцкий и Радек гниют в Туркестане, словом, гранит, монолит, целина! „Только не сжата полоска одна“… Только опять не везет Микояну, опять по разверстке, по плану, в очередь, в хвост растянулась страна… „Только не сжата полоска одна“.

Дон Аминадо закончил чтение и опустил голову.

– Вы жалеете, что большевики в борьбе за власть уничтожают друг друга? – поинтересовался Керенский. – Видите разницу между Лениным и Каменевым, Сталиным и Бухариным?

Дон Аминадо отрицательно покачал головой и ответил стихами: «И смех, и веселье, и радость в политике! Советская власть от большой самокритики опять расстреляла, казнила, повесила… И все очень просто, и все очень весело!»

– Да, все это очень печально. – Согласился с поэтом Керенский. – Вы знаете, что обо мне сообщают советские газеты? Я, конечно, ярый контрреволюционер и наймит западной буржуазии, подголосок американских капиталистов. К сожалению, в Америке очень мало и куцо пишут о нынешней России. Дон Аминадо на несколько мгновений о чем-то задумался, наверное, о том, что собрался написать, услышав эти слова Керенского. Вскоре Александр Федорович прочитал: «Все повторяется, но масштаб другой. В Петербурге – Гороховая, в Москве – Лубянка. Мельницы богов мелят поздно. Но перемол будет большой и надолго. Рыть поглубже, хоронить гуртом. Социальная революция в перчатках не нуждается. На Западе ужаснутся. Потом протрут глаза. Потом махнут рукой, и станут разговаривать. О марганце, о нефти, о рудниках, о залежах. Сначала купцы, затем, интуристы. Икра направо, икра налево, рябиновая посередине. Сначала афоризмы, потом восхищение: „Родильные приюты для туркменов, грамматик для камчадалов, „Лебединое озеро“ для всех“.

Идут годы. Авторитет Керенского в научных кругах Америки растет.

Он приглашен на работу в Гуверовский институт войны, революции и мира. Он сам – подлинная, живая история. Снимает уютный домик в Пало-Альто, тихом и зеленом городке невдалеке от Станфорда и Сан-Франциско – самого европейского города Америки. Там давно уже поселились первые русские. У них своя улица. Рядом с Русским холмом. Неподалеку, за сквером Филберт-стрит, стоит церковь Святых Петра и Павла. Пятнадцать лет строили. По своему роскошному внутреннему убранству не уступает собору. Многие русские успели разбогатеть. Немалые деньги жертвуют церкви. Там собираются. Пришел и Керенский во время богослужения. Вдруг люди, прервав молитву, зашептались, стали оборачиваться на него. Лица их были удивлены, но добры. Кто-то улыбался ему, кто-то смотрел сочувственно. И он разглядывал их. Это был тот народ, ради которого он жил, которому хотел дать цивилизованную свободу. Они приехали за ней в Америку, впрочем, как и он. Потом в его душе возникла необходимость общения с ними. Он часто бывал в этой церкви. Религия объединяла в изгнании всех русских, и он становился религиозен. Ему рассказали, что в Сан-Франциско гастролировала Анна Павлова. Здесь начинал карьеру балетмейстер Георгий Баланчивадзе, по-американски – Баланчин. В возрасте трех лет сюда привезли Иегуди Менухина – уже ставшего знаменитым скрипачом. Керенский познакомился с композитором Эрнстом Блохом – тоже выходцем из России. Он возглавлял местную консерваторию. Рассказал Керенскому, что встречал Бейлиса. Он молился за всех, кто защищал его. Блох сыграл Керенскому на скрипке свое любимое произведение – «Плач Израиля». Слушая его, Керенский прослезился – грустная мелодия напомнила ему Нелль, в душе вспыхнули незаслуженные обиды, от которых спазмы сжали горло. Он был всегда в меру сентиментален, но с годами, с переживаниями – все более и более. Но внешне казался недоступным сантиментам. В Станфорде коллеги уважали его, ценили за выдержку, за прекрасное знание предмета, который он преподавал. Студенты обращались к нему не иначе как «господин профессор». Это звание поднимало его в собственных глазах. Станфорд был, пожалуй, самым серьезным научным учреждением в Америке. Еще в 1923 году два его сотрудника поехали в Россию, чтобы узнать, что там происходит на самом деле. И Керенский был для университета сущей находкой. Его лекции по истории России были одними из самых интересных и посещаемых. Здесь он ощутил свою нужность – столь необходимое для его души и сознания чувство. В библиотеке хранились материалы царской охранки, которую он разгромил, не подумав об ее архивах. Понял свою ошибку, когда просматривал их и находил там интереснейшие сведения об известных большевиках, служивших до 1917 года агентами охранки, и даже сведения о себе, о том, как за ним велась слежка. Архивы привез в Америку полковник царской армии. Он спас их, вынеся из горевшего здания. Хотел увидеться с этим полковником, но он жил в другом конце Америки. Россия была бесконечно далеко, за морями-океанами, ненамного дальше, чем Франция, где прошла нехудшая часть его жизни. Там остались друзья. Они писали ему – Берберова, Алданов, Маклаков… Прислал письмо поэт и прозаик Георгий Иванов, перемешивая русские буквы с французскими, просил прислать хоть «чутку» денег, так как сидит без гроша – «ухнули книжку стихов». И приводит строфы Осипа Мандельштама о нем, Керенском, из последней книги поэта, изданной Струве и Филипповым в Америке. Стихи совершили головокружительный путь из Америки во Францию и обратно – к тому, кому были посвящены.

Керенского распять потребовал Сенат,

И буйно чернь рукоплескала.

Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,

Чтоб сердце биться перестало.

Так в октябре семнадцатого года

Мы потеряли все, любя,

Один ограблен волею народа,

Другой ограбил самого себя.

Читая стихи, Керенский испытал удовлетворение. Он был прав, подумав ранее о том, что люди, создающие добро, не уходят из жизни бесследно. Мандельштам – ни на кого не похожий, своеобычный и правдивый поэт. Достанется ему от большевиков, бедняге…

Вся русская зарубежная демократическая элита не забывает, поддерживает его, своего первого министра-председателя, и сейчас, спустя полвека после великих страстей 1917 года, шлет ему весточки за океан. Они приходят, как расписные яхты из ожившего давнего прошлого, знаки доброты и искреннего внимания.

«Дорогой Александр Федорович, – обращается к нему Марк Алданов, – пишу кратко, так как очень устал. Сначала путешествие, потом несколько дней в Париже, навестил всех старых и порой больных, как Бунин, Коновалов, потом Ницца, где у нас были и есть гости. Все вам сердечно кланялись: и мои родные, и парижские друзья. Но в политическом отношении Вас не одобряют, и история с «власовцами» мне лично смертельно надоела. Я пишу Вам больше об этом, потому что просят друзья. Они чрезвычайно взволнованы тем, что Вы, по их словам, будете «совершенно конченым человеком», если «европейская демократия», то есть социалисты, узнают, что Вы решили работать с бывшими «власовцами», так ли это – не знаю.

Как Ваше здоровье? Дает ли себя чувствовать нога? Очень надеюсь, что в эти стоградусные дни Вы были не в Нью-Йорке. Здесь, в Ницце, погода идеальная. Если будете во Франции, то очень просим приехать к нам погостить. Единственное: обилие коммунистов. Как ни странно, Ривьера их бывшая цитадель. Уже возобновил работу над своей философской книгой и очень рад. Пушкин был прав: политика – последнее дело (хотя и самое необходимое).

Шлю Вам сердечный привет и наилучшие пожелания».

Александр Федорович побледнел, снял очки и отложил их в сторону. Марку легко – сел за свою книгу. А что делать ему, политику? О 1917 годе он напишет, о прошлом, а что делать в настоящем? Ведь нужно разобраться во «власовском движении». Что за люди вошли в него? Не могла быть целая армия предательницей. Может, в нее входили дети тех «крепких мужиков», которых большевики изничтожали как кулаков, люди, желающие работать не на колхозной, а на своей земле, желающие сами распоряжаться плодами своего труда? Они, по сути, не воевали против России. Были брошены Гитлером в бойню только в конце войны, в Чехословакии, и, как пишут американские историки, поддержали восстание чехов в Праге, перешли на сторону русской армии. Так ли это было? Помогут ли ему оставшиеся из них живыми освободить родину от смертельной хватки Кремля? Лучше, чем Алданов, более глубоко вникает в его состояние Базиль Маклаков. Ему, пожалуй, можно будет доверить свой архив. Он не льет елей на его душу. Он говорит правду такой, как видит. Керенский берет письмо Маклакова, своего старого друга, и перечитывает его с середины, с самых волнующих строчек: «В 1917 году у меня не было сомнения, что не Вы добивались власти, а общественное настроение, даже Ваших противников, толкало Вас на это опасное место. Вы были одним из немногих представителей революционного идеализма, который в благо революции верил без колебания, не притворяясь, как члены Временного комитета Государственной думы, и поэтому все инстинктивно возложили последнюю надежду на Вас. И отдаю Вам справедливость: Вы тогда не пошли за толпою, когда она истинное свое лицо стала показывать, Вы сознательно шли на непопулярность. И в этом Ваша трагедия, как я ее понимаю. Я вам тогда напомнил фразу Аксакова, которую Вы через несколько дней использовали. Аксаков сказал: „Вы не дети свободы, а взбунтовавшиеся рабы“. А истоки Вашей теперешней, уже эмигрантской трагедии заключаются в том, что Вы не можете смириться с амплуа зрителя и наблюдателя того, что происходит в России. Для активной деятельности сейчас нет нужных условий. Вы помогаете иностранцам отличить Россию от Кремля. Полезное и успешное дело. Но наивно считаете, что без внешнего толчка можно одними внутренними силами свергнуть Кремль. Ваши мысли о том, что если внутренние революционные силы начнут проявлять себя, то Кремль свалится, напоминают мне рассуждения человека, выскочившего из 6-го этажа дома и рассчитывающего остановиться на уровне этажа третьего.

Режим кремлевских владык, в отличие от самодержавного, не может рухнуть, потому что в силах охранять себя. Мы раньше верили, что для оппозиции Красному Кремлю есть организованные силы, что в связи с войной возможна «эволюция», что кремлевские вожди пойдут на уступки, что сопротивление им возникнет не только в подполье, но и наверху, в самом аппарате. И жестоко ошиблись.

Я думаю, что желание революции у многих продиктовано жаждой мести и злобы. Не отношу этого к Вам, так как помню, что в 1917 году Вы, как истинный демократ, защищали побежденных врагов. Понимаю Ваши слова: «Вы мало ненавидели» по отношению не к людям, а к строю, который их обманывает, а они, как твердокаменные глупцы, его поддерживают. Среди «власовцев», брошенных вождем на гибель среди болот, были разные люди: и трусы, и подлецы, и ненавидящие тоталитарный строй России, культ Сталина. Если был бы возможен сговор с Советской Россией и врагами Сталина, то я предпочел бы такой компромисс военному разгрому страны».

Александр Федорович почувствовал, что на глаза навертываются слезы, и отложил письмо от стопки других писем. Он не сетовал на старость, на более частые проявления сентиментальности. Не в них дело, не от них слезы, а от удивительного, искреннейшего сопереживания Маклакова всей его жизни. Никто еще не говорил и не скажет ему, что он, «как истинный демократ», не пошел за толпой, пошел «на непопулярность», «защищал побежденных врагов». Они, враги, жестоко обошлись с ним, готовили ему «первую пулю». Но в его сердце нет чувства мести к россиянам. Они польстились на утопическое обещание им сказочного благоденствия при коммунизме. Маклаков ироничен насчет его веры в свержение кремлевских владык кем-нибудь из их же среды, человеком умным, смелым и честным. Сам народ, оболваненный единомыслием, скованный охранкой, почище и куда лютее, чем царская, вряд ли подвигнет себя на революцию, но он вряд ли растерял полностью свои лучшие умы – отсюда возможно его возвращение к строю, построить который пытались лучшие люди России в 1917 году. Пусть он, профессор истории, в своих мечтах заходит слишком далеко, в невероятное, но он чрезмерно упрям, веря, что капля точит камень. Кто-нибудь и когда-нибудь, пусть даже через столетие, прочитает это выдающееся письмо Маклакова и сравнит свои и их взгляды на жизнь. Возможно, через столетие-другое положение в России изменится. Еще ни один тоталитарный режим, ни одна диктатура не властвовала вечно. Милый Базиль, родной человек, не забыл ли ты об этом?

Александр Федорович вытер слезы платком, нацепил очки и потянулся к письму человека с инициалами Н. Б., сравнительно недавно, позже его бежавшего из России. Душа его еще не избавилась от страха, коим наполнилась в Совдепии, вот он и пишет под инициалами, от лица мужчины, а это женщина – Нина Берберова: «Поражает в народе непреодолимая завистливая злоба ко всему, что возвышается над ним, хоть на волос; к чужому ли, к своему – безразлично. Злоба безумная, беспощадная и стремление все и вся принизить, и унизить, и непременно обгадить.

Есть приличные люди в народе? Да, их совсем немало, но они рот открыть боятся, и обособленность стала чуть ли не химическим составом их крови. Я не сомневаюсь, что у Вас нашлось бы там достаточно читателей, но я сомневаюсь в том, что вы смогли там писать».

Прочитав эти строки, Александр Федорович улыбнулся, зная, что писать там он не смог бы – хотя бы по той причине, что был бы повешен, как генерал Краснов, или поставлен к стенке.

Дальнейшее чтение письма было мукой сознания и понимания деградации родины: «Человека в России повсеместно и во всем преследуют неудобства, все вкривь и вкось. Культура труда упала так, что там трудно поесть вкусно и без мухи в супе, прилично одеться, оградиться от клопов. Воровство стало атмосферой, провести границу между ворами и порядочными людьми уже невозможно, потому что воры приняты на службу, а служащие стали воровать, и не только на службе.

Вы ботинок починить как следует не можете, и не только потому, что люди разучились быть добросовестными, а с истреблением национальной гвардии мастеров утратили секреты ремесла.

Одного изгнания большевиков теперь уже недостаточно, чтобы излечить страну от культурного малокровия. Кто научит сапожников, булочников, портных работать не по-стахановски, а по-человечески. Кто научит учителей грамотно писать и говорить «шире», а не «ширше»? Их начальники? Говорящие и пишущие еще безграмотнее.

Я брезгливо боюсь народа с той же силой, с какой он ненавидит меня, вас и всех, в старой русской гончарне закаленных. Я не смею любить народ, двадцать лет топтавший мои лучшие патриотические чувства и лишь по неуклюжести не успевший растоптать меня самого.

Я разлюбил народ за то, что он опозорил и изгадил мою величественную родину, уничтожил лучшее, что в ней было, – нашу юродивую чеховскую интеллигенцию. Уничтожил себе во вред, но с удовольствием.

Я люблю своего замечательного, молодым погибшего отца, но на кладбище, на Ваганьковском кладбище, где он похоронен, компатриоты разрывают свежие могилы, раздевают покойников и воруют кресты. Деревянные – на топливо, металлические – на войну. И как я ни чтил своего отца, свое отечество, но на это страшное кладбище я не вернусь даже в гробу. Пройдут многие десятилетия, прежде чем мы смогли бы вернуться туда, где была наша родина, чтобы безбоязненно жить там и продуктивно работать. Но раньше страна и народ должны претерпеть мучительный процесс перерождения, и горько разочаруется всякий, кто попытается этот процесс сократить, – сделать это не легче, чем ускорить смену поколений. Мы уже с Вами, с нашей патриотической жилкой, сыграли бы не большую роль, чем ложка меда в бочке дегтя. Слишком мало нас осталось, чтобы преодолеть прочно воспитанное в народе недоверие к нам, слишком нас там не любят. Простите, если огорчил Вас».

Александр Федорович не первый раз, но со жгучим интересом прочитывал это письмо, жуткое по фактологии, но не фатально пессимистическое, с верой в пробуждение России, пусть даже через «мучительный процесс перерождения», пусть даже через череду поколений.

Александр Федорович читал эти письма в последний раз. Составлен личный архив. Он покидает Стенфорд. На шестидесятом году жизни профессоров отправляют на пенсию. Выйдет ли она ему, человеку без подданства? Но зато в этот год им оплачивают поездки в любую часть света, конечно для чтения лекций, для научной работы. Он поедет в Париж. Надо послать письмо Берберовой, чтобы она встретила его. Александр Федорович разложил письма и другие документы по конвертами, сдал дежурной по русскому архиву, находящемуся в башне Гувера, в библиотеке. В нижней части башни, на первом этаже, располагался музей Гувера. Он остановился у портрета его жены, восстановившей башню после землетрясения. Теплые глаза женщины, занятой вязанием, придали страстность его мыслям. В другой комнате под стеклом лежала полустертая от времени благодарственная грамота, выданная Гуверу одним из советских ревкомов в 1923 году. Керенскому, порою галлюцинирующему, наверное от пережитого, показалось, что молодой Гувер улыбается ему с портрета: «Я не был столь наивным человеком, как вы, Александр Федорович, и я знал, как большевики бесчеловечно поступили с вами. Поэтому я потребовал от ревкома, чтобы распределением помощи занимались мои люди и она дошла до голодающих, до таких, как этот», – и Гувер показал на висящий на стене плакат, где исхудалый русский мужик с полубезумными глазами, всклокоченными волосами, в длиннополой домотканой, неподпоясанной рубахе, открыв рот, взывал ко всему миру: «Помогите!» Гувер исчез, а орущий от голода мужик остался. «Это было после 1917 года», – опустил голову Александр Федорович и вышел из башни. Он медленно проходил мимо причудливых фигур Родена к автобусной остановке, откуда собирался вернуться домой, в Пало-Альто, но вдруг до боли в сердце ощутил тоску, понимая, что больше не вернется сюда, к письмам, сохраняющим для потомков правду о его жизни, но захотят ли они знать ее? Он слышал, как про него говорили работники русского отдела: «Чистит свой архив. Для истории. Чтобы в архиве не было пятен».

Александр Федорович не отреагировал на их слова, хотя не прочь был бы сказать им, что он не только «не чистит свой архив», даже вложил в него сугубо критическое в свой адрес письмо. Пусть будут разнообразные мнения о его жизни.

Подошел автобус, и он ловко вскочил на ступеньку. Шестьдесят лет – возраст еще далеко не старого мужчины. Впереди – Париж. Найдет ли он там единомышленников, сторонников своих помыслов? Берберова знает тамошнюю обстановку лучше его, уехавшего из Парижа девять лет тому назад. Увы, во Франции он не нашел сторонников, готовых поддержать его в борьбе с Кремлем. Как писала Берберова, «А. Ф. поехал в Германию создавать какой-то русско-американский или американо-русский комитет. Из того для него вышел один конфуз». Впрочем, на что-то путное он там не надеялся. Действовал по инерции души, нацеленной и страждущей, не так сильно, как в годы зрелой молодости, но еще достаточно активно. Он осознавал, что остался один, ушли из жизни могучие деятели России, с которыми зачиналась свобода в 1917 году. Князь Георгий Евгеньевич Львов скончался еще в 1926-м, Александр Иванович Гучков – в 1936-м, Павел Николаевич Милюков – в 1943-м. Может, стоило им оставаться вместе до конца. Три ума лучше, чем один. В 1938 году не стало культурного посла России во всем мире – Федора Ивановича Шаляпина.

Керенский понимает, что пора приступать к написанию мемуаров, пора, пока еще живут в памяти воспоминания минувших лет, есть документы в архивах. Обусловливает для себя время обзора – от рождения по 1917 год. Уходит в работу полностью. Моментами ему кажется, что он опустошен, более не возьмется за перо, но два-три дня отдыха – и снова его манит работа, медленно, но уверенно ведущая описание к пику жизни. За те годы, что он создавал мемуары, окончательно посеребрились его волосы. Бобрик остался цел и крепок, но поседел. Заново пережить жизнь, пусть и за письменным столом, оказалось делом благодарным, но и безмерно тяжелым. Зато велико было счастье держать в руках сигнальный экземпляр книги, пахнущий типографской краской и, как ему казалось, несущий ароматы волжских трав, незабываемые запахи леса и русских грибов, маминых волос…

Книга, о которой он мечтал, увидела свет, но читателей ее оказалось меньше, чем он предполагал. Просто он не заметил, как его соотечественники уходили из жизни. Их дети, за небольшим исключением, жили интересами той страны, где пребывали. На последнюю его лекцию, пятидесятилетия февраля, в Колумбийском университете собралось ползала – человек двести. Но он не подал вида, что огорчен этим, и выступил энергично, говорил громко, не чурался самоиронии, когда она требовалась. Это было новым и для него, и для слушателей. «Умение шутить – признак молодости души», – говорили ему после лекции. Человек двадцать окружили его в вестибюле, и это были прекрасные люди, с радостью встретившие февраль семнадцатого и не забывшие его через полвека.

– Я захватил бы вас с собой и никогда не отпускал от себя, – сказал он им, – рядом с вами я забываю о болезнях… Готов летать…

Он не удивился, когда одна из зрительниц предусмотрительно взяла его за рукав. Но это был недолгий эмоциональный взлет. Были и другие дни, праздничные для него. Один из них – творческий вечер приехавшего из России поэта Андрея Вознесенского, состоявшийся в том же зале в 1965 году. Вот как об их встрече рассказывает сам поэт: «На мой вечер в Колумбийском университете пришла американская любовь Вл. Маяковского – Татьяна Яковлева, – почти одновременно… с Керенским.

В антракте я вышел в фойе. Вдруг передо мной расступилась толпа – и высокий страстный старик с желтым бобриком пошел мне навстречу. «С вами хочет познакомиться Александр Федорович», – сказала по-русски моложавая дама. «Ну вот еще кто-то из посольства явился», – подумалось.

Но желтолицый старик оказался явно не из посольства.

– Вы не боитесь встречаться со мной?

Я пожал его сухую, крепкую ладонь. И тут до меня дошло – это же Керенский.

– Что вам прочитать во втором отделении?

– «Сидишь беременная, бледная» и «Пожар в Архитектурном», – заказал первый премьер демократической России. И пригласил к себе попить чаю.

Оказалось, что он никогда не переодевался в платье сестры милосердия. Это была пропагандистская деза. Ленина он уважал как гимназиста-однокашника. Причиной своего падения считал интриги Англии, с которой он не подписал какие-то договора. Судя по женской ауре вокруг, он продолжал пользоваться успехом удам.

В салоне Татьяны Яковлевой его я не встречал, – вероятно, он был недостаточно изыскан и демократичен… Последними завсегдатаями в ее доме были Бродский и Барышников. В углу комнаты скромно сидели два Романовых, Никола и Никита, один из которых говорил по-русски почти без акцента и был женат на очаровательной итальянке, владелице фабрики бижутерии. Когда я читал без перевода свои «Колокола» и дошел до строк «Цари, короны…», до меня дошло: так вот же они, цари, передо мной, слушают, внимая и обожая стихию музыки русского стиха».

Этот отрывок из воспоминаний поэта напечатан в пятом томе его собрания сочинений, который мне любезно передал Андрей Андреевич. Судьба свела нас в июне 2003 года в подмосковном доме творчества «Переделкино», за одним столом в столовой. Андрей ответил на мои вопросы.

– «Расступилась толпа», – пишешь ты. Значит, он пользовался уважением среди русских эмигрантов?

– Безусловно. Уважением, авторитетом.

– А где жил? Куда пригласил тебя на чаепитие?

– Одна из поклонниц отдала в его распоряжение половину дома.

– Заказал тебе стихи? Выходит, знал их?

– Знал.

– Они чем-то были близки ему?

– По-видимому.

– А может, он не был в салоне Яковлевой не потому, что был «недостаточно изыскан». Там присутствовали Романовы, а он – ниспровергатель их династии. И возможно, обвиняемый ими в том, что не проявил нужного рвения в спасении Николая II и его семьи. К тому же в салоне находились люди из последней волны эмиграции, о которой он мог высказаться нелицеприятно. И вообще, он был чрезмерно резок с людьми, если чувствовал в их отношении к себе неуважение, усмешку. Приглашая его, Татьяна Яковлева рисковала заполучить в своем салоне конфликт.

– Не исключено, – согласился Вознесенский. Поэт говорил отрывисто, тихо, поскольку еще полностью не отошел от болезни. Старался держаться бодро и иногда улыбался иронично и мило, как и в прежние времена, когда мы с ним вместе выступали в Харькове.

– А о чем вы с Керенским говорили во время чаепития? – интересовался я.

– Не помню, – вдруг отрезал Андрей, – с нами был переводчик. – Он назвал фамилию переводчика. – Ты знал его?

– Откуда? – удивился я и поблагодарил Андрея и его жену за принесенный мне том.

И Керенский и Вознесенский, конечно, знали, кем является переводчик, какие функции исполняет помимо переводческих. Поэтому откровенно поговорить не смогли.

Позднее Керенского в Нью-Йорке разыскал журналист-международник Генрих Боровик. Александр Федорович сказал ему, что любит поэзию Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной и давно читает несравненную Ахматову. Не сказал, что они в его глазах – надежда России. Журналист выглядел весьма благополучно и почему-то сфотографировал его со своей женой, а не с собою… Боровик разыскал его, а на вечер Вознесенского Александр Федорович пришел сам. Он с нетерпением ждал этого вечера и не уезжал в Нью-Йорк, где тоже мог встретиться с поэтом, но, наверное, в более официальной обстановке, чего ему не хотелось бы. Он знал многие его стихи наизусть. В них чувствовался запал Маяковского, но стиль и содержание были сугубо личностными, в них шумела и искрилась нетерпимость ко всякого рода пошлости – от политической до бытовой, а иногда нежно и тихо высказывалась лирика. Когда Вознесенский читал его любимые стихи, Александру Федоровичу хотелось встать и выслушать их стоя – в знак искренней признательности поэту за его смелость и стойкость, «недаром» обруганного большевистским лидером Хрущевым. Керенский видел Хрущева в Америке приехавшим в Сан-Франциско на открытие Ассамблеи Объединенных Наций – мужик, возведенный в ранг главы государства. Наверное, мог бы стать хорошим фермером. Выпустил из лагерей оклеветанных коммунистов, но всеобщую амнистию политических заключенных не объявил. Так и дожили в лагерях до своего конца еще чудом сохранившиеся тогда кадеты, меньшевики и эсеры… Вознесенский читал стихи громко и распевно, похоже на то, как произносил речи Керенский, которые, по признанию Берберовой, «выходили у него стихами». И по содержанию они были близки переживаниям Александра Федоровича, уводили в пору молодости:

Сидишь беременная, бледная,

Как ты переменилась, бедная.

Сидишь, одергиваешь платьице,

И плачется тебе, и плачется.

За что нас бабы балуют,

И губы, падая, дают,

И выбегают за шлагбаумы,

И из вагонов отстают?

Стихи лились безбрежно, как Волга весною, в период половодья, и за поездом, увозившим Александра Федоровича в Могилев, мелко перебирая ножками, спешила и махала ему платком Тиме, кажется в ту пору беременная…

О, юность, феникс, дурочка,

Весь в пламени диплом!

Ты манишь красной юбочкой

И дразнишь язычком.

Прощай, пора окраин.

Жизнь – смена пепелищ.

Мы все перегораем.

Живешь – горишь.

Александр Федорович настолько сопереживал поэту, настолько ушел в воспоминания, что очнулся лишь тогда, когда в зале раздались аплодисменты. «Живешь – горишь», – подумал он, – это так, но неужели я уже сгорел, как кажется даже старым знакомым. Или они хотят видеть меня уже сгоревшим, еще в семнадцатом году?» Вероятно, он был прав. И Берберова в «третий период» их знакомства, в той же середине шестидесятых, когда он встречался с Вознесенским, описывала его так: «В шестидесятых годах мы виделись не более двух-трех раз в год, то есть я видела его. Меня он уже не видел и никаких моих писем прочесть не мог. По полутемным комнатам, старомодным покоям дома Симпсонов, где он жил, опекаемый слугами-японцами, служившими в доме с незапамятных времен, он бродил ощупью между своей спальней, библиотекой и столовой… Я даже совета у него не просила, а совет, между прочим, в США важнее всего на свете. Но он не любил давать советов, и я это знала, он не любил касаться чужих проблем, чужих трудностей. Возможно, что он боялся риска, потому что в каждом совете есть риск».

Александр Федорович, несмотря на старость и постоянные болезни, сохранил высокое чувство человеческого достоинства. «Вы представляете меня немощным, полоумным стариком, то незачем советоваться со мною, – считал он, – чем я могу помочь вам? Ничем – утверждаете вы. И тогда незачем рассказывать мне о своих проблемах».

И Генрих Боровик описывает его предельно старым, очень больным, еле двигающимся и говорящим хриплым, склеротическим голосом. Никто не заглядывал в его душу, где до сих пор царили страсти по России, жила любовь, никто не говорил с ним задушевно. Никто, кроме Елены Петровны Ивановой-Пауэре. Он объявил конкурс на должность секретаря-машинистки. Было тридцать соискателей. Елена Петровна, или Элен, как он ее назвал, была деловита, умна и пришлась ему по душе. Он мог часами говорить с нею, глядя в ее милые, очаровательные глаза. Она ценила его, знала, что он значил для России. Она ухаживала за ним, как за маленьким ребенком, вела его финансовые дела. А он в шутку называл ее «генеральным» секретарем. Иногда он по-старчески капризничал, говорил, что ему надоело жить, надоели бредовые утверждения Ульянова и его последователей о мировой революции, сколько можно дурачить россиян? Внешне радовался, что болезнь одолевает его, что скоро наступит полное успокоение, но в последний момент, когда болезнь доходила до пика, его организм оказывал ей бешеное сопротивление – и смерть отступала. Почувствовав облегчение, оживлялся, но нервно, говорил, глядя в пустоту. Однажды протяжно произнес:

– Я помню, помню… Вы меня слышите, Элен?

– Конечно, Александр Федорович.

– Я вам рассказывал о встрече с Рахманиновым в Париже?

– Нет.

– Он мне наигрывал русские мелодии. Шаляпин хотел петь в его опере «Алеко», написанной в студенческие годы. Чудеснейший композитор. И пианист от Бога. А в России? Наверное, недобиток буржуазии. Страшные, дикие люди!

– Не волнуйтесь, Александр Федорович, – успокаивала его Элен.

– Я спокоен, спокоен… Чего мне волноваться, – нервно вымолвил он. – Думаете, никто меня не понимал? А вот и не так! Возьмите папку, Элен. Из верхнего ящика стола.

Элен открыла папку с ворохом бумаг и газет. Наверху лежала газета со статьей известного историка Евгения Сталинского, посвященная десятилетию февраля. Элен прочитала строчки, подчеркнутые, наверное, Керенским: «В большевизме, как движении, …воплотился дух разрушения, гнев, ненависть, накоплявшиеся в народе под придавившей его плитой самодержавия… Планы Ленина были не национальные, а мировые, и революция служила ему только рычагом для того, чтобы опрокинуть здание капиталистического мира… Большевизм останется лишь базисом, пусть длительным, русской революции, которая пойдет к своему завершению не под знаком Октября, противоречащим ее сущности, а путями, которые Февраль самим фактом своим проложил в будущее. Февраль начинает побеждать октябрь. Революция медленно, но верно возвращается к позициям, которые были даны в Феврале. Нельзя перелистать обратно страницы истории, и река времен не течет вспять. Происходит возвращение к тому основному, органическому, что нес с собою февраль: свобода и труд, деятельное выступление народных масс на историческую арену, самостоятельное творчество трудящихся, вольно строящих новую жизнь на свободной земле. Февраль был в этом».

Элен подняла глаза на Александра Федоровича: «Каким светлым умом, силой воли и любовью к людям обладал этот ныне немощный человек? Наверное он, сам не осознавая происходящего, цеплялся за жизнь, надеясь застать воплощение своей мечты в реальность». Элен взяла в руки вырезанные из газет заметки об отмене матча на первенство мира по шахматам между Алехиным и советским гроссмейстером Михаилом Ботвинником.

– Вы играли в шахматы? – поинтересовалась она.

– В домашние, любительские, – уголками губ улыбнулся Александр Федорович, – я с нетерпением ожидал игры Алехина с советским гроссмейстером. Надеялся на победу нашего Алехина. Но неожиданно он умер, неожиданно и очень странно… Да, многое мне виделось в жизни странным… Искал ему объяснение и хорошо, когда не находил. В противном случае меня всегда охватывало отчаяние… От того, что я никак не мог исправить чудовищное, до чего докопался… – мрачно заключил Александр Федорович, и вдруг посветлел. – Вы умны и очаровательны, Элен! Я готов смотреть на вас бесконечно, всю… – задержался он, хотел сказать – «всю жизнь», но остановился.

На девяностом году жизни он сделал предложение Элен, несмотря на почти полувековую разницу в возрасте. Любовь к ней держала его на земле. Она заплакала, жалея его, боясь, что ее отказ сильно огорчит его. Он без слов понял ее. Шансов на взаимную любовь не было. Больше не зачем было цепляться за жизнь. Александр Федорович Керенский скончался 11 июня 1970 года, на девяностом году жизни. Элен дала телеграмму в Лондон, старшему сыну. В Америке Александра Федоровича, человека без подданства, похоронить было нельзя. Сын отвез гроб в Лондон, где прах был предан земле на муниципальном кладбище для нищих и бездомных. Дети плохо знали отца. В Англии его почти не помнили. В своих мемуарах Джордж Бьюкенен предпочитал вместо Керенского иметь во главе России генерала Корнилова.

Сын даже не присутствовал на похоронах. Заплатил за них деньги, и этим его прощание с отцом ограничилось. Прах небрежно ссыпали в общую могилу. Рядом не было ни родных, ни соратников, даже священника. По существу, он всегда был – один. Были сподвижники в борьбе за демократию, но по сравнению с толпами народных масс они представлялись малостью.

В России кратко, без комментариев, сообщили о его кончине. Без сомнения, были люди, помнившие его, лично знакомые с ним, даже на его родине, но высказать свои чувства к Александру Федоровичу Керенскому, первому демократу во главе России, они тогда не могли.

Сейчас, когда в стране происходит то, что Керенский пытался осуществить в 1917 году, его имя и дела начинают вспоминать, хотя еще редко и робко. В его образе довлеет клеймо проигравшего, потерпевшего неудачу в демократизации страны. И Берберова в своей замечательной книге мемуаров «Курсив мой» написала: «…все было в ту весну, в то лето, кроме быстрых, верных и необходимых дел. Не было гения… А был тот, главный виновник всего, который дал России опоздать к парламентскому строю на сто лет, тот, который не дал возможности кадетам и социалистам выучиться ответственному ремеслу государственной власти или хотя бы ремеслу оппозиции… кто вел страну от позора к позору… Тогда на верхах люди бросали все и уходили: сначала царь и его министры, потом кадеты, потом социалисты. Оставались самые неспособные и неумные…»

Общеизвестно, что «политика – дело последнее (хотя и необходимое)», грязное дело. И вот в 1917 году, впервые в истории России, в политику пришел человек честный, с кристально чистой душой, юридически образованный, успешно применявший свои знания в адвокатской практике, никем не назначенный, никем не навязанный, любимый интеллигенцией и рабочими, с прекрасными помыслами, деятельный до самопожертвования, известный с юных лет защитой интересов народа, потом не всегда понимаемый им, но не пошедший навстречу его низменным и невежественным слоям. Он потерпел неудачу, что было неудивительно, но до конца жизни оставался верным своим принципам, вере в преображение России, которое наступает, пусть медленно, иногда с теми же ошибками, что и в семнадцатом году, иногда отступая от намеченной цели, опрометчиво не используя опыт Февраля, но наступает, неотвратимо.

Этот факт неоспорим, как и кто бы к нему ни отнесся.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.