Спор с паломником. Самад и головы. Душа хивинца

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Спор с паломником. Самад и головы. Душа хивинца

Разбившись о стену, пиала, казалось, разбила и то тяжелое напряжение, что висело в воздухе кельи.

Шахбаз Бухари встряхнулся, голос его если не повеселел, то, по крайней мере, утратил надрывное звучание непоправимого несчастья, и говорил он теперь с Джафаром совершенно обычно — будто тот как был зрячим во время последней их встречи, так им и остался; и Джафар отвечал ему или задавал собственные вопросы точно так же — как будто по-прежнему видел лицо друга, а не томился в кромешной тьме.

Шеравкан тоже чувствовал облегчение.

Однако со второго этажа все это время доносились стоны несчастного хивинца, и было жутко представить, каково ему сейчас приходится — глухой ночью, на чужой стороне, вдали от дома. Эка стонет, бедолага! эка стонет!..

Шеравкан размышлял, почему не помогло лекарство, с таким тщанием приготовленное стариком хаджи. Что может быть полезнее и целительней, чем благодать святого Корана? В конце концов он пришел к выводу, что, скорее всего, хаджи проявил какую-то недобросовестность. Читать-то он читал, конечно, все видели. Но сам в это время, может быть, думал о шурпе и морковке, кто его знает. Выходит, зря ему купец такой хороший чапан подарил.

Когда поели, Бухари, подмигнув Шеравкану, ненадолго вышел, а вернулся с небольшим глиняным кувшином в руках.

— Учитель! — торжественно сказал он, осторожно ставя его на пол. — Как известно, поэту нужно только два сосуда: склянка с чернилами и чаша с вином. Что касается чернил, то сейчас слишком темно, чтобы ими пользоваться. Как вы смотрите на то, чтобы припасть ко второму из упомянутых?

Джафар хмыкнул.

— Ты прав, — сказал он. — Слишком темно. Для тебя еще не рассвело, для меня... — Он осекся и махнул рукой. — Наливай, если не шутишь.

Дело пошло. Шахбаз Бухари то и дело наполнял пиалы. Пробормотав друг другу краткое пожелание благополучия, друзья немедленно их опустошали. Постепенно голоса их становились громче. Шеравкан сидел, прислонившись спиной к стене, и смотрел на огонек каганца, причудливо танцующего на кончике фитиля. Этот маленький гибкий танцовщик был в оранжевой рубахе и голубых шароварах... или, может быть, танцовщица?

Кто-то осторожно постучал в дверь и, выждав секунду, приотворил.

— Входите! — машинально сказал Шеравкан, отводя взгляд от пламени.

На пороге стоял один из паломников, прибывших с караваном. Худой, с лицом морщинистым, как сухой плод джиды, в неверном свете каганца казавшимся и вовсе черным, он, глядя на Джафара и переминаясь, робко попросил:

— Благословите, учитель!

Все молчали.

В конце концов Джафар сказал, наклоняя голову, чтобы лучше слышать:

— Кто это, а? Шахбаз, это он кому?

— Вам, — вздохнул Шахбаз Бухари.

— Мне? — изумленно переспросил слепец. — Подожди! Вы это кому, уважаемый?

— Благословите, учитель! — повторил паломник, стеснительно скаля гнилые зубы.

— Что за глупость! — возмутился Джафар. — Как я могу тебя благословить? Я не мулла, не хаджи, не прилежный богомолец! То есть нет — я, конечно, тоже мулла... не зря я учился когда-то в медресе и толковал Коран почище любого законоведа. Я мулла, ты прав... я и богомолец... ибо на кого нам уповать еще, кроме Бога... и как еще обращаться к нему, если не молитвой? Но видишь ли ты, что у меня в руке? — он протянул перед собой пиалу. — Чаша с вином, запрещенным для нас Мухаммадом, да будет благодать над его родом и сподвижниками.

Запрокинул голову, допил вино и закончил, утирая губы:

— Жаль, что ты немного опоздал, а то бы сам услышал разъяснения моего друга насчет того, что нам с ним в нашей пропащей жизни ничего не нужно, кроме этой чаши да еще чернильницы. И как же я, человек, нарушающий законы Пророка, могу тебя благословить?

— Ну и что, подумаешь! — примирительно возразил паломник. — Да, мы мусульмане. Но наши деды поклонялись огню. Мы отреклись от огня, от Ормазда, Михра и Зардушта[26]. Неужели нам нужно отречься еще и от вина? И потом: вы же Рудаки? Царь поэтов?

Слепец хмыкнул.

— Ишь какой рассудительный, шельмец... вон куда завел — к Ормазду! А с чего ты взял , что я — Рудаки?

— Люди говорят, учитель... земля слухом полнится.

— Не знаю, уважаемый, какая там земля и каким там еще слухом, — проворчал Джафар. — Болтовня и сплетни. Ну, допустим. Да, я — Рудаки. Джафар Рудаки. Сын Мухаммеда, внук Хакима. Отец Абдаллаха, вечная память несчастному малютке. Это так. Правда, насчет Царя поэтов теперь уже не уверен... но был когда-то, был... даже сравнительно недавно.

Лицо просителя просветлело, а Рудаки не совсем твердым движением протянул пиалу Бухари, и тот ее наполнил, не забыв при этом и о собственной.

— Учитель, вы ближе к Богу, чем самый богомольный хаджи, — убежденно сказал паломник. — Ведь Господь говорит вам свои слова напрямую, без посредства мулл и мечетей. Благословите!

— Подожди-ка, друг мой! Разве ты забыл, что сказано пророком? — за поэтами следуют заблудшие. Слова поэтов внушены им не Господом, а его падшими слугами — джиннами.

— Но ведь джинны подслушивают чистые речи ангелов, которые спускаются на облака от Божьего престола, чтобы потолковать о делах Всевышнего?

— Верно, да только когда потом пересказывают услышанное поэтам и прорицателям, то прибавляют множество собственных нелепиц. Нет, дружище, — печально сказал слепец, качая головой. — Держись от поэтов подальше. Пропащие они люди. Заведут тебя, не дай бог, в преисподнюю.

— Но ведь сказано и другое, — возразил паломник. — “Кроме тех, которые уверовали и творили добрые дела”. Разве не так?

— Перестань. Какие еще добрые дела? Поэзия — обман. По-твоему, обманывать — это творить доброе дело?

— Когда обманывает простой человек — это, конечно, грех, — не сдавался паломник. — А когда поэт — это всего лишь украшение. Это вовсе не обман, это просто другая правда.

— Глупости, — фыркнул Рудаки. — Правду поэт может сказать разве что в скорбной элегии... да и то если пишет ее на смерть близкого человека, а не эмира. А когда говоришь по заказу или из страха перед гневом правителя — какая же это правда?

— Благословите, учитель! — настаивал пришелец.

— Во народ, а! — вздохнул Рудаки. — Нет, ну вы только посмотрите! Не знаю, уважаемый, не знаю... вряд ли найдется лицо духовного сана, которое похвалит вас за подобные убеждения. Подожди, дай отхлебну этого волшебного напитка... м-м-м!.. настоящий мусалас![27]

Паломник встал на колени, склонился.

Рудаки положил ладонь ему на голову, пробормотал фатпху.

— Дела, — протянул Шахбаз Бухари, когда тот, радостно шепча слова благодарности и своих собственных благословений, выскользнул за дверь.

— Это еще что. Там один сумасшедший себя за вас выдает. Только что толковал, как он эмира Назра из Герата вызволял. Честное слово, я вам позавидовал — вот это слава!

— Серьезно? Не рассказывал, что когда он — то есть я — в первый раз ударил по струнам, все стали смеяться, когда второй — заплакали, в третий — уснули, а в четвертый — вскочили и разбежались?

— Нет, учитель, — твердо ответил Шахбаз Бухари. — Врать не буду. Этого не было.

Джафар хмыкнул:

— Ладно, наливай.

Бухари наполнил чаши, а ставя кувшин, меланхолично сообщил, что некий аджина, незримое присутствие которого возле себя он только что обнаружил по свойственному их нечистой породе запаху корицы, ни с того ни с сего разлившемуся в воздухе, нашептал ему совершенно ангельское рубаи, в которое им, джинном, по его, Шахбаза Бухари, мнению, не было добавлено ни единого словечка. И тут же прочел громко и нараспев. Выслушав, Джафар буркнул что-то насчет пустой траты времени. У Шеравкана уже слипались глаза. Он лег на курпачу, с головой накрылся чапаном и повторил про себя рубаи, и еще, и еще, и с каждым разом этот краткий стишок нравился ему все больше. Но потом он отвлекся на что-то иное, а когда попробовал снова вспомнить, то рифмы почему-то потерялись, музыка расстроилась, строй развалился, и остался только смысл: что, де, мусалас я люблю больше, чем жен и детей: потому что жены и дети беспрестанно досаждают мне, требуя хлеба; в награду же за сладостное молчание мусаласа я сам готов с радостью дать ему хлеба — то есть обмакнуть в него хлеб.

— А я вам говорю, учитель, — вдруг громко сказал Шахбаз Бухари. — Все равно мы дождемся светлого дня. Все равно Махди придет!

— Тише ты, — шикнул Рудаки. — Мальчика разбудишь.

Однако Шеравкан не спал. Сон почему-то не шел к нему. Он куце позевывал, закрывал глаза, вот уже, казалось, начинал медленно проваливаться, тонуть в теплой, тягучей реке... и вдруг издалека звучало знакомое, внятное слово или известное имя. Река отступала, и оказывалось, что он снова прислушивается к негромкому разговору, большую часть которого не разбирает. Вот снова они об этом — Гурган... несчастный эмир Назр... новый эмир — Нух, сын эмира Назра... Почему “несчастный”?.. нуда, конечно... во время избиения карматов и пожара Бухары молодой эмир Нух не то убил отца, не то посадил в темницу... всем известно.

Они-то, должно быть, лучше всех знают. Рудаки знает... и этот его ученик... этот толстый весельчак Шахбаз Бухари. Еще бы, ведь они оба — придворные поэты, они всегда во дворце... Нет, Бухари — не придворный поэт, а всего лишь купец... но Рудаки — вообще Царь поэтов, главный поэт двора. Хотя какой же он теперь главный поэт... и какой дворец? Шеравкан ведет его в Панджруд, на родину... он слеп... его ослепили. За что? Так поступают с закоренелыми преступниками... потому что это наказание хуже смерти. Смерть — тоже страшно. Но слепота!..

Шеравкан видел. Они с Самадом — сыном дахбаши[28] из соседнего переулка — забрались на дерево, и правильно сделали, потому что иначе им и краем глаза не удалось бы ничего увидеть: ведь в тот день вся Бухара сошлась смотреть на казнь. Войско эмира Нуха пригнало толпу пленных туркмен из захваченных врасплох, сметенных с лица земли стоянок и селений. Поделом: зимой они разграбили караван в две тысячи верблюдов. Караван следовал из Хивы в Бухару. Не пощадили путешественников — отняли все припасы и одежду, и некоторые умерли в пустыне с голоду, другие замерзли, из семидесяти человек спаслись только восемь, да и то, как говорили, чудом, не без заступничества Аллаха и святого Хызра.

Без устали трещали барабаны. Пленных разделили на две группы. Тех, что были помоложе и годились для продажи, солдаты сковывали друг с другом человек по десять и уводили, нещадно молотя палками по чему ни попадя. Оставшиеся — все как один старики с длинными седыми бородами — по знаку палача легли на землю лицом кверху. Подручные быстро связывали им руки и ноги. Палач становился каждому коленом на грудь, делал два быстрых движения, а потом вытирал окровавленный нож о белую бороду ослепленного старца. Освобожденные от пут, они вставали ощупью, помогая себе руками... некоторые сталкивались, стукались головами, многие снова падали, издавая глухие стоны.

Когда все кончилось, толпа зрителей забурлила, спеша вернуться к своим торговым занятиям, и мальчишки едва вырвались из ее тесных и пахучих объятий.

Самад ликовал, перекрикивал дикий гвалт торжища, снова и снова расписывая подробности казни, — хотя Шеравкан и сам все отлично видел, и его еще мутило от увиденного. Отец Самада был в числе того самого отряда конной гвардии, что захватил и пригнал пленных. Самад восторженно толковал, что завтра отличившимся воинам будут раздавать наградные одежды — шелковые чапаны ярких расцветок с большими цветами, вышитыми золотом; и что эти почетные чапаны, которые герои похода получат из рук начальника кавалерии, кушбеги или даже самого эмира, — Аллах лучше знает! — имеют разное достоинство и бывают четырехглавыми, двенадцатиглавыми, двадцатиглавыми и сорокаглавыми.

“Головы, что ли, какие-то вышиты?” — вяло спросил Шеравкан, который уже не чаял отделаться от своего надоедливого соседа.

“Ты совсем, что ли?! — снова раскричался Самад, хохоча и хлопая себя по коленкам. — Какие вышивки?! Сколько голов из мешка всадник перед чиновником высыпал, такой чапан и получит. Если всего четыре головы — так четырехглавый, простенький, а сорок — ну тогда уж сорокаглавый, самый дорогой. Эх ты, деревенщина!..”

Шеравкан дернулся и чуть не закричал, потому что прямо на него покатились, как с горы, оскаленные человечьи головы!.. И тут же понял, что не наяву, а привиделось в дреме.

“А это что за плач?” — заволновался он, засыпая. Что же это?.. это хивинец?.. это его негромкие хриплые стоны?.. или просто ветер слетел с холмов и с грубой нежностью ерошит во тьме листву карагачей? — раз за разом, раз за разом.

Ветер, конечно же, ветер!.. Хивинец спокойно спит, хаджи дал ему хорошее лекарство, болезнь отпустила, ушла! Завтра он встанет здоровым, спустится с галереи — осунувшийся, бледный, взволнованный своей радостью: ведь он выздоровел!..

Шеравкан увидел залитый солнцем двор караван сарая... разномастных постояльцев, занятых своими делами, но дружно повернувшихся на скрип деревянных ступеней. Сконфуженное лицо хивинского купца, озирающегося так, будто вернулся с того света. И уже смех, улыбки, оклики: о-о-о, молодец!.. давай-давай, дружище!.. еще не хватало — разболеться в дороге!.. что еще выдумал!.. Аллах лучше знает, когда нам болеть, а когда быть здоровыми!.. когда жить, а когда прощаться с жизнью!.. Аллах ведь лучше знает, правда?.. Ведь правда?..

Так оно и было.

Душа принадлежала Господу, была предоставлена человеку во временное пользование, и под утро Всевышний послал ангела Азраила, чтобы вернуть себе свое имущество.

Незримый посланник сошел с небес, приблизился к одру и протянул хивинцу длань, в которой лежало райское яблоко. Учуяв сладостное благоухание этого дивного аромата, душа, приняв обличье мелкой фруктовой мушки, выпорхнула из левой ноздри умиравшего и тут же взмыла в поднебесье, а потом еще выше и еще — к самому небесному престолу, возле которого вечно шелестит бесчисленной листвой Дерево судеб. Некоторое время мушка растерянно сновала между ветвями, читая написанные на листьях имена, и никак не могла найти свое собственное. В конце концов она сообразила, что ее лист должен быть чуточку выше. Поднялась — и тут же радостно обнаружила его, и села на душистый зеленый глянец, и, часто крутя глазастой головой, стала мыть лапки и крылышки.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.