2. Новое вино в старых мехах

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Новое вино в старых мехах

Приспособление, революции и чудовищные извращения

Одним из источников дисгармонии между составляющими общество институтами является введение тех новых социальных сил — способностей, эмоций или идей, — которые существующим набором институтов первоначально не предполагались. На разрушительное воздействие этого несовместимого наложения новых явлений на старые указывает одна из известнейших притчей, приписываемых Иисусу:

«И никто к ветхой одежде не приставляет заплаты из небеленой ткани, ибо вновь пришитое отдерет от старого, и дыра будет еще хуже. Не вливают также вина молодого в мехи ветхие; а иначе прорываются мехи, и вино вытекает, и мехи пропадают, но вино молодое вливают в новые мехи, и сберегается то и другое»{110}.

В домашнем хозяйстве, откуда данное сравнение заимствовано, конечно же, наставление может выполняться буквально. Однако в экономической жизни общества возможности людей по упорядочиванию своих собственных дел в соответствии с неким рациональным планом сильно ограничены, поскольку общество не является, в отличие от бурдюка или одежды, собственностью одного владельца. Общество — это точка, где пересекается множество человеческих сфер деятельности. По этой причине данное наставление, которое исполнено здравого смысла в сфере домашнего хозяйства и практической мудрости — в духовной жизни, является прекрасным, но бесполезным советом в сфере общественной.

Несомненно, введение новых динамических сил чисто умозрительно должно было бы сопровождаться реорганизацией всего существующего набора институтов. В любом растущем обществе приспособление наиболее вопиющих анахронизмов продолжается непрерывно. Однако vis inertiae[550] во все времена стремится сохранить большую часть элементов социальной структуры в неизменном виде, несмотря на их растущее несоответствие новым социальным силам, которые постоянно вводятся в действие. В этой ситуации новые силы, вероятно, будут действовать одновременно в двух диаметрально противоположных направлениях. С одной стороны, они будут выполнять свою творческую работу или посредством новых институтов, которые они основывают для себя, или посредством старых институтов, приспособленных к их цели. Разливаясь по этим гармоничным каналам, они содействуют благосостоянию общества. В то же самое время они входят без разбора во все институты, которые попадаются им на пути. Так, мощная струя пара, направленная внутрь машины, может привести в действие любой старый двигатель, который будет на ней установлен.

В подобном случае, вероятно, произойдет одна из двух возможных катастроф. Или давление новой струи пара разорвет на части старый двигатель, или старый двигатель почему-либо сумеет устоять и начать действовать новым способом, что, вероятно, окажется и опасным, и разрушительным.

Если перевести эту притчу на язык социальной жизни, то можно сказать, что взрывы старых двигателей, которые не могут противостоять новым давлениям, или разрывы старых мехов, которые не могут выдержать брожения нового вина, — это революции, которые иногда охватывают анахроничные институты. С другой стороны, гибельные характеристики старых двигателей, выдерживающих напряжение, превосходящее те характеристики, для каких они создавались, являются чудовищными социальными извращениями, которые временами порождаются «консервативным» институциональным анахронизмом.

Революции можно определить как задержанные и, соответственно, искаженные акты мимесиса. Миметический элемент является самой их сутью, ибо каждая революция имеет отношение к тому, что уже происходило в других местах. Изучая революцию в ее историческом контексте, всегда убеждаешься в том, что она никогда бы не вспыхнула сама по себе, если бы не была вызвана предшествующим действием внешних сил. Очевидным примером является Французская революция 1789 г., черпавшая вдохновение частично из событий, происходивших недавно в Британской Америке, — событий, которым французское правительство старого режима во многом самоубийственно способствовало, а частично — из английских достижений прошлого столетия, популяризированных и прославленных двумя поколениями философов начиная с Монтескье.

Элемент запаздывания также является сущностью революций и объясняет ту стремительность, которая составляет их наиболее выдающуюся черту. Революции стремительны, потому что они являют собой запоздалые триумфы новых мощных социальных сил над устойчивыми старыми институтами, которые временно мешают этим новым выражениям жизни и стесняют их. Чем дольше продолжается сдерживание, тем больше становится давление той силы, выход которой сдерживается, а чем больше давление, тем стремительнее взрыв, с которым в конце концов вырывается из заточения сдерживаемая сила.

Что касается чудовищных социальных извращений, являющихся альтернативами революций, то их можно определить как возмездие, которое настигает общество, когда акт мимесиса, который должен был привести старый институт в гармонию с новой социальной силой, не просто задерживается, но совершенно срывается.

Тогда становится очевидным, что когда бы существующей институциональной структуре общества ни был брошен вызов новой социальной силой, возможны три альтернативных исхода: гармоничное приспособление структуры к этой силе, революция (которая является запоздалым и диссонирующим приспособлением) или чудовищное извращение. Также очевидно, что все эти три альтернативы могут быть осуществлены в различных частях одного и того же общества (например, в различных национальных государствах) в зависимости от того способа, каким себя каждое отдельное общество выражает. Если преобладает гармоничное приспособление, то общество будет продолжать свой рост. Если преобладают революции, то его рост будет все больше и больше подвергаться опасности. Если чудовищные извращения, то мы можем поставить диагноз надлома. Ряд примеров проиллюстрирует формулу, которую мы только что вывели.

* * * 

Воздействие индустриализма на рабство

На протяжении последних двух столетий были приведены в движение две новые динамические социальные силы — индустриализм и демократия. Одним из старых институтов, с которым пришлось столкнуться этим силам, было рабство. Этот пагубный институт, в столь значительной мере содействовавший упадку и разрушению эллинского общества, никогда не укреплялся на родине западного общества, но начиная с XVI столетия, когда западное христианство стало распространяться за морем, он начинает утверждаться в новых заморских владениях. Однако в течение долгого времени масштабы возобновления плантационного рабства были не такими страшными. К моменту, когда в конце XVIII в. влияние новых сил демократии и индустриализма начало распространяться из Великобритании на остальной западный мир, рабство еще только практически ограничивалось колониальными окраинами, да и там область его распространения сокращалась. Такие государственные деятели, как Вашингтон и Джефферсон, сами являвшиеся рабовладельцами, не только порицали этот институт, но и весьма оптимистично смотрели на перспективы его мирного угасания в текущем столетии.

Тем не менее эта возможность была исключена вспышкой промышленной революции в Великобритании, которая сильно стимулировала спрос на сырье, производимое на рабских плантациях. Воздействие индустриализма, таким образом, вдохнуло новые силы в слабый и анахроничный институт рабства. Западное общество встало теперь перед выбором — или принимать активные меры, которые должны были немедленно положить рабству конец, или наблюдать, как это античное социальное зло при помощи новой движущей силы — индустриализма — начинает становиться смертельно опасным для самой жизни общества.

В данной ситуации аболиционистское движение[551] началось во многих различных национальных государствах западного мира и мирным путем достигло значительного успеха. Но оставался один важный регион, где аболиционистскому движению не удалось одержать победу мирным путем, и этим регионом был «хлопковый пояс» в южных штатах Северо-Американского Союза. Здесь сторонники рабства оставались у власти в течение еще одного поколения. За этот короткий промежуток времени в тридцать лет — между 1833 г., когда рабство было отменено в Британской империи, и 1863 г., когда оно было отменено в Соединенных Штатах, — «специфический институт» южных штатов, вместе со стоявшей за ним движущей силой индустриализма, разросся до чудовищных размеров. После этого чудовище было загнано и убито. Но за это запоздалое искоренение рабства в Соединенных Штатах пришлось заплатить ценой разрушительной революции, опустошительное воздействие которой все еще дает о себе знать до сих пор. Такова была цена этой отдельной задержки мимесиса.

И все же западное общество может поздравить себя с тем, что пусть даже и такой ценой социальное зло рабства было искоренено в его последней западной цитадели. За эту милость мы должны благодарить новую силу демократии, вошедшую в западный мир немного ранее индустриализма. Далеко не случайным совпадением является то, что Линкольн, главный инициатор уничтожения рабства в его последней западной цитадели, повсеместно и весьма справедливо будет рассматриваться и как величайший демократический деятель. Поскольку демократия есть политическое выражение гуманизма, а гуманизм и рабство очевидным образом являются смертельными врагами, новый демократический дух направил свою энергию в аболиционистское движение в тот самый момент, когда новый индустриализм направлял свою энергию на развитие рабства. Можно с уверенностью сказать, что если бы в борьбе с рабством энергия индустриализма не была бы нейтрализована энергией демократии, западный мир не избавился бы от рабства так легко.

* * * 

Воздействие демократии и индустриализма на войну

Считается уже общим местом, что воздействие индустриализма увеличило ужасы войны столь же заметно, сколь и ужасы рабства. Война — еще один древний, анахроничный институт, по моральным основаниям столь же широко осуждаемый, сколь в свое время было осуждаемо рабство. Что касается чисто интеллектуальных оснований, то существует школа мысли, утверждающая, что война, так же как и рабство, «не окупается», даже те войны, которые, как может показаться, приносят выгоду. Накануне Гражданской войны в Америке южанин X. Р. Хелпер[552] написал книгу, озаглавленную «Неминуемый кризис Юга», чтобы доказать, что рабство не выгодно для рабовладельцев, и по причине курьезной, но легко объяснимой путаницы в мыслях был осужден тем классом, который хотел просветить в его же собственных интересах. Точно так же накануне мировой войны 1914-1918 гг. Норман Энджелл[553] написал книгу, озаглавленную «Обман зрения Европы», чтобы доказать, что война приносит чистый убыток как победителям, так и побежденным, и был осужден значительной частью публики, столь же озабоченной сохранением мира, сколь и сам еретический автор. Почему же в таком случае наше общество до настоящего времени гораздо менее преуспело в деле избавления от войны, чем в деле избавления от рабства? Ответ очевиден. В данном случае, в отличие от первого, две ведущие силы — демократии и индустриализма — оказали одновременное воздействие в одном направлении.

Если мы вспомним теперь состояние западного мира накануне появления индустриализма и демократии, то заметим, что в это время (в середине XVIII столетия) война находилась почти что в том же состоянии, что и рабство. Она явно убывала, не столько потому, что войны стали менее часты (если бы даже этот факт и можно было статистически доказать[554]), сколько потому, что они стали вестись с большей умеренностью. Наши рационалисты XVIII столетия с отвращением оглядывались на недавнее прошлое, когда воинственность необыкновенно усиливалась благодаря воздействию энергии религиозного фанатизма. Тем не менее во второй половине XVII столетия этот демон был изгнан, и непосредственным результатом этого явилось снижение зла войны до того минимума, который никогда не был достигнут в какой-либо другой главе западной истории ни до, ни после. Эта эпоха относительно «цивилизованных приемов ведения войны» закончилась в конце XVIII в., когда воинственность стала опять усиливаться под воздействием демократии и индустриализма. Если мы зададимся вопросом, какая из двух этих сил сыграла большую роль в усилении войны в течение последних ста пятидесяти лет, то первым нашим импульсом будет приписать более важную роль индустриализму. Но мы бы ошиблись. Первой из современных войн был в этом смысле цикл войн, открытых Французской революцией, и воздействие индустриализма на эти войны было незначительным, а воздействие демократии, французской революционной демократии — наиболее важным. Не столько военный гений Наполеона, сколько революционное неистовство французских армий, подобно ножу, входящему в масло, прорвалось сквозь устроенную на старый манер оборону нереволюционизированных континентальных держав и пронесло французское оружие по всей Европе. Если требуются доказательства для этого утверждения, то их можно найти в том факте, что необученные французские рекруты совершили подвиги, оказавшиеся слишком тяжелыми для профессиональной армии Людовика XIV, еще до того, как на сцене появился Наполеон. Мы можем вспомнить также, что римляне, ассирийцы и другие воинствующие державы прошедших веков уничтожали цивилизации без помощи какого-либо промышленного аппарата, фактически лишь оружием, которое показалось бы элементарным для мушкетеров XVI столетия.

Основополагающая причина, по которой война была менее жестока в XVIII в., чем до или после, заключается в том, что она уже перестала быть оружием религиозного фанатизма и еще не стала оружием фанатизма национального. В течение этого промежутка времени она была просто «забавой королей». С нравственной точки зрения, ведение войны с этой легкомысленнейшей целью может показаться более чем шокирующим, однако последствия смягчения материальных ужасов войны неоспоримы. Королевские игроки весьма неплохо знали ту степень дозволенности, которую предоставляли им их подданные, и сдерживали свою деятельность в этих рамках. Их армии не набирались в результате всеобщей воинской повинности. Они не жили за счет оккупированной страны, как это делали армии периода Религиозных войн[555]. Они не стирали с лица земли мирные объекты, подобно армиям XX столетия. Они следовали правилам своей военной игры, ставили перед собой умеренные задачи и не навязывали тяжелых условий своим побежденным противникам. В редких случаях, когда эти соглашения нарушались, как, например, Людовиком XIV, опустошившим Пфальц в 1674 и 1689 гг., подобные жестокости прямо осуждались не только жертвами, но и нейтральным общественным мнением[556].

Классическое описание этого положения дел вышло из-под пера Эдуарда Гиббона:

«В войне европейские силы соревнуются умеренно и нерешительно. Перевес будет на стороне то одной, то другой державы; благосостояние нашего или соседнего государства может то увеличиваться, то уменьшаться; но эти частные перемены не в состоянии нарушить нашего общего благосостояния, не в состоянии уничтожить тех искусства, законов и нравов, которые так возвышают европейцев и их колонии над остальным человечеством»{111}.

Автор этого до болезненности самодовольного пассажа прожил достаточно долго, чтобы быть потрясенным до глубины души началом нового цикла войн, которые заставили его признать свой вердикт устаревшим.

Точно так же, как усиление рабства в результате воздействия индустриализма привело к аболиционистскому движению, усиление воинственности в результате воздействия демократии, а впоследствии, конечно же, и воздействия индустриализма, привело к антивоенному движению. Его первому воплощению в Лиге наций после окончания Первой мировой войны 1914-1918 гг. не удалось сохранить мир от испытаний Второй мировой войны 1939-1945 гг. Ценой этого дальнейшего бедствия мы приобрели теперь новую возможность попытаться предпринять трудное дело искоренения войны посредством объединенной системы мирового правительства, не позволяя циклу войн идти своим ходом до тех пор, пока он не закончится — слишком плохо или слишком поздно — насильственным установлением универсального государства какой-либо единственной оставшейся в живых державой. Удастся ли нам достичь в нашем мире того, чего ни одной цивилизации еще достичь не удавалось, одному Богу известно.

* * * 

Воздействие демократии и индустриализма на суверенные государства

Почему демократия, которую ее поклонники часто объявляют естественным следствием развития христианской религии и которая показывает себя не совсем недостойной этого высокого притязания в своем отношении к рабству, оказала негативное влияние на равно очевидное зло войны? Ответ можно найти в том факте, что еще до того, как столкнуться с институтом войны, демократия столкнулась с институтом местного (или локального) суверенного государства. Внедрение новых движущих сил демократии и индустриализма в старую машину местного государства породило одинаково чудовищные явления политического и экономического национализма. Именно в этой грубой производной форме, в которой бесплотный дух демократии появился, пройдя через чуждого медиума, демократия направила свою энергию на дело войны вместо того, чтобы с нею бороться.

Здесь опять-таки западное общество находилось в более выгодном положении в донационалистическую эпоху XVIII столетия. За одним-двумя известными исключениями местные суверенные государства западного мира были в то время не инструментами общей воли своих граждан, а фактически личными вотчинами династий. Королевские войны и королевские браки представляли собой два метода, посредством которых производилась передача этих вотчин или их части от одной династии к другой, причем из двух этих методов явно предпочитался последний. Отсюда известная строка, восхваляющая внешнюю политику дома Габсбургов: «Bella gerant alii; tu, felix Austria, nube!» («Пусть воюют другие; а ты, счастливая Австрия, заключай браки»)[557]. Сами названия трех главных войн первой половины XVIII столетия — войн за Испанское[558], Польское[559] и Австрийское наследство[560] — говорят о том, что войны начинались лишь тогда, когда матримониальные соглашения входили в неразрешимые конфликты.

Несомненно, в этой матримониальной дипломатии было что-то очень мелкое и низменное. Династическое соглашение, по которому та или иная область и ее жители переходили от одного собственника к другому, подобно поместью со скотом, возмущает чувствительность нашего демократического века. Но система XVIII в. имела свои преимущества. Она снимала глянец с патриотизма; но, снимая глянец, она притупляла и его острие. Хорошо известный отрывок из «Сентиментального путешествия» Стерна[561] рассказывает о том, как автор прибыл во Францию, совершенно забыв о том, что Великобритания и Франция воевали друг против друга в Семилетней войне. После некоторых затруднений, связанных с французской полицией, Стерн, благодаря услугам французского дворянина, которого он никогда прежде не встречал, получил возможность продолжить свое путешествие без дальнейших неприятностей. Когда сорок лет спустя в связи с разрывом Амьенского мирного договора[562] Наполеон отдал приказ о том, чтобы все британские граждане от восемнадцати до шестидесяти, находящиеся во Франции в данный момент, были интернированы, его поступок расценили как пример корсиканской дикости и как иллюстрацию последовавшего за этим из уст Веллингтона[563] афоризма о том, что Наполеон «не джентльмен». Действительно, Наполеон принес извинения за этот поступок. Однако это единственное, что сделали бы сегодня даже самые гуманные и либеральные правительства в качестве само собой разумеющегося и имеющего здравый смысл шага. Теперь война стала «тотальной войной», и именно потому, что местные государства превратились в националистические демократии.

Под тотальной войной мы имеем в виду войну, в которой участниками признаются не только отобранные «шахматные фигуры», называемые солдатами и матросами, но и все население воюющих стран. Где мы можем найти истоки этой новой точки зрения? Возможно, в том обращении, которому в конце Революционной войны[564] подверглись со стороны победивших англо-американских колонистов те из них, что были на стороне метрополии. Эти лоялисты Соединенного королевства[565] — мужчины, женщины и дети — были выброшены со всеми пожитками из своих домов после того, как война закончилась. Это обращение, которому они подверглись, прямо противоположно тому, какое испытали со стороны Великобритании двадцатью годами ранее завоеванные французские канадцы, которым не только оставили их дома, но и позволили сохранить их законодательство и религиозные институты. Этот первый пример «тоталитаризма» знаменателен, поскольку победившие американские колонисты были первой демократизированной нацией западного общества[566].

Экономический национализм, который превратился в такое величайшее зло, как наш политический национализм, был порожден соответствующим извращением индустриализма, действовавшего в тех же узких рамках местного государства.

Экономические амбиции и соперничество, конечно же, были известны в международной политике и в доиндустриальную эпоху. Действительно, экономический национализм получил свое классическое выражение в «меркантилизме» XVIII столетия[567], а желанная военная добыча включала в себя рынки и монополии, что можно проиллюстрировать известным параграфом Утрехтского мира, предоставившим Великобритании монополию на работорговлю в испано-американских колониях[568]. Но экономические конфликты XVIII столетия затрагивали весьма немногочисленные классы и ограниченные интересы. В эпоху, преимущественно сельскохозяйственную, когда не только каждая страна, но и каждая деревенская община производила почти все необходимое для жизни, английские войны за рынки можно было бы с таким же успехом назвать «забавой купцов», с каким континентальные войны за территории были названы «забавой королей».

Это общее состояние экономического равновесия при низком напряжении в малом масштабе было нарушено яростным наступлением индустриализма. Индустриализм, подобно демократии, внутренне космополитичен в своем действии. Если настоящей сущностью демократии является несбыточно провозглашенный Французской революцией дух братства, то неотъемлемым требованием индустриализма, если он достигнет полной реализации своих потенциальных возможностей, будет всемирная кооперация. Социальное распределение, которого требует индустриализм, было искренне провозглашено в XVIII в. первооткрывателями новой техники в их знаменитом лозунге «Laissez fair! Laissez passer!» — свобода производства, свобода обмена. Обнаружив, что мир разделен на небольшие экономические единицы, индустриализм спустя сто пятьдесят лет принялся переформировывать мировую экономическую структуру двумя путями, каждый из которых ведет в направлении мирового единства. Он пытается уменьшить количество экономических единиц и укрупнить их, а также сгладить различия между ними.

Если мы взглянем на историю этих попыток, то обнаружим, что в ее ходе был перелом примерно в 60-70-х гг. прошлого столетия. Вплоть до этого времени индустриализму помогала демократия в его попытках сократить количество экономических единиц и сгладить различия между ними. После этого времени и индустриализм, и демократия резко изменили свою политику и действовали в противоположных направлениях.

Если мы рассмотрим сначала размеры экономических единиц, то обнаружим, что к концу XVIII столетия наиболее крупной зоной свободной торговли в западном мире была Великобритания — факт, подводящий нас к объяснению того, почему именно в Великобритании, а не где-либо еще, началась промышленная революция. Однако в 1788 г. бывшие британские колонии в Северной Америке, приняв Филадельфийскую конституцию[569], безвозвратно отменили все торговые барьеры между штатами и создали то, чему по мере естественного распространения суждено было стать крупнейшей зоной свободной торговли и, как прямое следствие этого, — могущественнейшей на сегодняшний день индустриальной общиной мира. Несколько лет спустя Французская революция отменила все таможенные границы, существовавшие между провинциями и до сих пор ослаблявшие экономическое единство Франции. Во второй четверти XIX столетия немцы пришли к заключению экономического Zollverein[570], оказавшегося предтечей союза политического. В третьей четверти того же столетия итальянцы, достигнув политического единства, в то же время закрепили и экономическое единство. Если мы рассмотрим вторую половину программы: снижение тарифов и другие местнические барьеры на пути международной торговли, — то обнаружим, что Питт[571], объявлявший себя учеником Адама Смита, положил начало движению в пользу свободного ввоза, которое было доведено до завершения Пилем[572], Кобденом[573] и Гладстоном в середине XIX столетия. Соединенные Штаты после экспериментирования с высокими тарифами постепенно двигались в направлении свободной торговли с 1832 по 1860 г. Франция Луи Филиппа и Наполеона III, равно как и добисмарковская Германия, следовала тем же курсом.

Затем события приняли другой оборот. Демократический национализм, объединивший в Германии и Италии множество государств в одно, с этого времени принялся разрушать многонациональные Габсбургскую, Оттоманскую и Российскую империи. После окончания Первой мировой войны 1914-1918 гг. прежде единое беспошлинное пространство Дунайской монархии разделилось на множество государств-наследников, каждое из которых безнадежно стремилось к экономической автаркии (самодостаточности). В то же время еще одно «созвездие» новых государств, а впоследствии и новых экономических отделений, вклинилось между существенно сократившимися территориями Германии и России. Тем временем, примерно поколение спустя, движение в сторону свободной торговли начало поворачиваться вспять то в одной, то в другой стране, пока в конце концов в 1931 г. эта возвратная волна «меркантилизма» не достигла самой Великобритании.

Причины данного отказа от свободной торговли легко распознать. Свободная торговля устраивала Великобританию, когда эта страна была «мастерской мира». Она устраивала те штаты, которые экспортировали хлопок и в значительной степени контролировали управление Соединенными Штатами между 1832 и 1860 гг. Она, по-видимому, по различным причинам устраивала и Францию с Германией в тот же самый период. Но по мере того как нации одна за другой индустриализировались, свободная торговля недолго удовлетворяла их местническим интересам в ожесточенном промышленном состязании со всеми их соседями. В превалирующей же системе местного государственного суверенитета им бы никто противостоять не мог.

Кобден и его последователи допустили колоссальный просчет. Они предвкушали, что народы и государства мира будут вовлечены в единое общество при помощи новой, беспрецедентно плотно связанной сети мировых экономических отношений, которую невидимо плела из британского центра молодая энергия индустриализма. Было бы несправедливо по отношению к кобденитам расценивать движение за свободную торговлю в викторианской Британии лишь как шедевр просвещенного эгоизма. Движение было также выражением моральной идеи и созидательной международной политики. Его наиболее достойные представители стремились к чему-то большему, чем просто сделать Великобританию хозяйкой мирового рынка. Они надеялись также стимулировать постепенную эволюцию политического мирового порядка, при котором мог бы процветать новый экономический порядок. Надеялись создать политическую атмосферу, в которой мировой рынок товаров и услуг мог бы функционировать в мире и безопасности, — неизменно укрепляясь в безопасности и принося на каждой своей стадии повышение уровня жизни для всего человечества.

Просчет Кобдена заключался в том факте, что ему не удалось предвидеть эффект воздействия демократии и индустриализма на конкуренцию местных государств. Он предполагал, что эти гиганты будут мирно покоиться в XIX столетии, как они покоились в XVIII, до тех пор, пока у человеческих пауков, ныне плетущих мировую индустриальную паутину, будет время опутать их всех тончайшими сетями. Он надеялся на то, что объединяющее и умиротворяющее воздействие, присущее самой природе демократии и индустриализма, приведет к их прирожденным и неограниченным проявлениям, в которых демократия будет поддерживать братство, а индустриализм — кооперацию. Он не рассчитал возможность того, что эти же самые силы, направив новую «струю пара» в старые двигатели местных государств, будут способствовать разрушению и мировой анархии. Он не вспомнил, что евангелие братства, которое проповедовали ораторы Французской революции, привело к первой из великих националистических войн современности. Или он, скорее, предполагал, что эта война должна была оказаться не только первой, но и последней войной подобного рода. Он не понимал, что если узкие круги торговой олигархии XVIII столетия были способны запустить механизм войны в поддержку сравнительно несущественных отраслей торговли предметами роскоши, составлявших международную торговлю того времени, то тем более демократизированные нации будут бороться одна с другой a outrance[574] за экономические цели в век, когда промышленная революция превратила международную торговлю из обмена предметами роскоши в обмен предметами первой необходимости.

В общем, представители манчестерской школы[575] неправильно понимали человеческое естество. Они не понимали, что даже экономический мировой порядок не может быть построен на одних экономических основаниях. Несмотря на свой прирожденный идеализм, они не понимали, что «не хлебом единым жив человек». Этой роковой ошибки избегли Григорий Великий и другие основатели западного христианства, от которых в конечном итоге унаследовала свой идеализм викторианская Англия. Эти люди, искренне преданные сверхземному делу, не пытались сознательно основать мировой порядок. Их земная цель была ограничена более скромным материальным стремлением сохранить оставшихся в живых членов потерпевшего крушение общества. Экономическое здание, возводимое в качестве обременительной и неблагодарной необходимости Григорием и его соратниками, прямо признавалось времянкой. Однако, создавая его, они заботились о том, чтобы оно было построено на религиозной скале, а не на экономических песках. Благодаря их трудам строение западного общества покоилось на прочном религиозном основании и выросло менее чем за четырнадцать столетий из своих скромных истоков, располагавшихся в одном из удаленных уголков мира, в повсеместно распространившееся великое общество наших дней. Если прочный религиозный базис потребовался даже для скромного экономического строения Григория, то, по-видимому, вряд ли более обширное здание мирового порядка, постройка которого является нашей задачей, сможет безопасно основываться на зыбком фундаменте чисто экономических интересов.

* * * 

Воздействие индустриализма на частную собственность

Частная собственность — это институт, который наиболее естественно утверждает себя в обществах, где обычной единицей экономической деятельности являются отдельная семья или домашнее хозяйство. В подобных обществах возможна наиболее удовлетворительная система контроля над распределением материальных благ. Однако естественной единицей экономической деятельности более уже не является ни отдельная семья, ни отдельная деревня, ни отдельное национальное государство, но весь живущий на земле род человеческий. С тех пор наступление индустриализма современной западной экономики переступило за пределы семейной единицы de facto[576] и тем самым логически переступило за пределы семейного института частной собственности. Однако на практике старый институт оставался в силе. В этих обстоятельствах индустриализм направил свою страшную «энергию» на частную собственность, увеличивая социальную власть собственника и уменьшая его социальную ответственность до тех пор, пока институт, который оказывал благотворное влияние в доиндустриальную эпоху, приобрел многие черты социального зла.

В подобных обстоятельствах наше общество сегодня столкнулось с задачей приведения в гармоничные отношения старого института частной собственности с новой силой индустриализма. Методу мирного урегулирования препятствует диспропорция в распределении частной собственности, которую индустриализм неизбежно влечет за собой, организовывая умышленный, рациональный и беспристрастный контроль над частной собственностью и перераспределение ее через посредничество государства. Контролируя важнейшие отрасли промышленности, государство может сдерживать ту непомерную власть над человеческими жизнями, которую присваивают себе владельцы этих отраслей промышленности, и может смягчать болезненные следствия нищеты, предоставляя социальные услуги, финансируемые высокими налогами на доходы. Этот метод имеет то случайное социальное преимущество, что ведет к превращению государства из военизированной машины, что было наиболее заметной его функцией в прошлом, в проводника социального благоденствия.

Если эта мирная политика окажется не соответствующей требованиям, то мы вполне можем быть уверены, что революционная альтернатива настигнет нас в какой-либо форме коммунизма, которая доведет частную собственность до минимума. По-видимому, это единственная практическая альтернатива урегулирования, поскольку диспропорция в распределении частной собственности благодаря воздействию индустриализма стала бы невыносимым чудовищным извращением, если бы эффективно не смягчалась социальными услугами и высоким налогообложением. Однако, как показывает русский эксперимент, революционное средство коммунизма может оказаться не менее смертоносным, чем само заболевание. Институт частной собственности настолько тесно связан со всем лучшим из социального наследия доиндустриальной эпохи, что полный отказ от него мог бы привести к гибельному разрыву в социальной традиции западного общества.

* * * 

Воздействие демократии на образование

Одной из величайших социальных перемен, вызванных наступлением демократии, было распространение образования. В прогрессивных странах система всеобщего обязательного бесплатного обучения превратила образование в неотъемлемое право каждого ребенка — в противоположность роли образования в додемократическую эпоху, когда оно было монополией привилегированного меньшинства. Эта новая образовательная система была одним из основных социальных идеалов каждого государства, которое стремится занять почетное положение в современном сообществе наций.

Когда всеобщее образование вводилось впервые, либеральное мнение приветствовало его как триумф справедливости и просвещения, который, как ожидалось, возвещает приход новой эры счастья и благосостояния для всего человечества. Однако подобные ожидания, как можно теперь увидеть, не учли наличие некоторых камней преткновения на этом широком пути к «золотому веку», и в этом отношении, как часто это случается, непредвиденными оказались именно те факторы, которые были наиболее важными.

Одним камнем преткновения было неизбежное обнищание в результате образования, когда процесс образования становился доступным для «масс» ценой разрыва с их традиционными культурными истоками. Благим намерениям демократии недостает магической силы совершать чудо о хлебах и рыбах[577]. Нашей массово производимой интеллектуальной пище не хватает вкуса и витаминов. Вторым камнем преткновения был тот дух утилитаризма, в каком могут быть использованы плоды образования, когда они оказываются доступны каждому. При таком социальном строе, когда образование ограничивается лишь теми, кто или унаследовал право на него в качестве социальной привилегии, или доказал свое право на него своими выдающимися дарованиями в трудолюбии и интеллекте, образование оказывается или бисером, бросаемым перед свиньями[578], или драгоценной жемчужиной, которую ищущий купил ценой всего своего имения[579]. Ни в одном из двух случаев оно не является средством для достижения цели: инструментом мирских амбиций или же легкомысленного развлечения. Возможность превращения образования в средство для развлечения масс (и извлечения выгоды для предприимчивых личностей, которыми развлечения предлагаются) появилась лишь с введения всеобщего начального образования. Эта новая возможность вызвала третий камень преткновения, самый большой. Лишь только хлеб всеобщего образования упал в воду, как из глубины успела появиться стая акул и пожрать детский хлеб прямо на глазах учителя. В истории английского образования даты говорят сами за себя. Создание системы всеобщего начального образования было, грубо говоря, завершено Законом Форстера в 1870 г.[580], а «желтая пресса» была создана примерно через двадцать лет, — как только первое поколение детей из государственных школ приобрело достаточную покупательную способность — по мановению безответственного гения, предсказавшего, что бескорыстный филантропический труд по образованию можно было бы проделать ради того, чтобы принести огромную прибыль газетному королю.

Эти смущающие противодействия, оказываемые влиянию демократии на образование, обратили на себя внимание правителей современных потенциально тоталитарных национальных государств. Если газетные короли могли делать миллионы, развлекая полуобразованную публику, то серьезные государственные деятели могли извлекать не только деньги, но и власть из того же самого источника. Современные диктаторы сместили газетных королей и заменили их грубой и еще менее ценной системой государственной пропаганды. Тщательно разработанный и оригинальный механизм массового порабощения полуобразованных умов, изобретенный для извлечения частной выгоды при британском и американском режимах laisser faire, был просто унаследован правителями государств, которые пользовались этими психическими средствами воздействия, усиленными кинематографом и радио, в своих страшных целях. За Нортклиффом[581] шел Гитлер, хотя Гитлер не был первым в этом ряду.

Таким образом, в тех странах, где было введено демократическое образование, народ стоит перед опасностью оказаться под властью интеллектуальной тирании, которую строит или частная эксплуатация, или государственная власть. Если человеческие души еще можно спасти, то единственным способом будет поднять массовое образование до такого уровня, на котором получающие его окажутся невосприимчивыми, по крайней мере, к усилению эксплуатации и пропаганды. Вряд ли нужно говорить, что это нелегкая задача. К счастью, существуют некоторые незаинтересованные и эффективные образовательные организации, борющиеся с этим сегодня в западном мире. Это такие организации, как Образовательная ассоциация рабочих и Британская вещательная корпорация (Би-би-си) в Великобритании и заочные отделения университетов во многих странах.

* * * 

Воздействие итальянской политической системы на трансальпийские формы правления

До сих пор все наши примеры заимствовались из позднейшей фазы западной истории. Нам нужно лишь напомнить читателю о проблеме, поставленной воздействием новой силы на старый институт в ранней главе этой же самой истории, поскольку мы уже исследовали данный пример в другой связи. Проблема, поставленная здесь, заключалась в том, как обеспечить гармоничное приспособление трансальпийских феодальных монархий к воздействию эффективной политической системы, порожденной городами-государствами ренессансной Италии. Наиболее легким и наихудшим способом урегулирования было превратить сами монархии в тирании или деспотии по образцу тех деспотий, жертвами которых стали уже столь многие из итальянских государств. Наиболее трудным и наилучшим способом было превратить средневековые собрания штатов, существовавшие в трансальпийских королевствах, в представительные органы правления, которые были бы столь же эффективны, сколь и современные им итальянские деспотии. В то же самое время они могли бы обеспечить в национальном масштабе такую же свободную степень самоуправления, какой обладали самоуправляющиеся институты итальянских городов-государств, во всяком случае политически в их лучшие времена.

Именно в Англии (по причинам, к которым мы еще вернемся в другом месте) эти методы урегулирования имели наибольший успех. Соответственно, англичане стали первопроходцами, или творческим меньшинством, в следующей главе западной истории, как итальянцы были в главе предыдущей. При ловких, национально мыслящих Тюдорах монархия начала развиваться в деспотию, но при злополучных Стюартах парламент возвысился до уровня короны и, наконец, вырвался вперед. Однако даже здесь это урегулирование не обошлось без двух революций, которые, тем не менее, в сравнении с большинством революций, проводились умеренно и сдержанно. Во Франции тенденция к деспотизму продолжалась гораздо дольше и зашла гораздо дальше. Результатом явилась гораздо более жестокая революция, возвестившая о начале периода политической нестабильности, конец которого еще не виден до сих пор. В Испании и Германии тенденция к деспотизму продолжалась вплоть до наших дней, и встречные демократические движения, тем самым чрезмерно долго задерживавшиеся, оказались вовлечены во все те сложности, которые были обрисованы в предыдущих разделах данной главы.

* * * 

Воздействие солоновской революции на эллинские города-государства

Эффективность итальянской политической системы, оказавшей свое воздействие на трансальпийские страны западного мира в переходный период от второй к третьей главе западной истории, имеет свой аналог в эллинской истории в той экономической эффективности, которой достигли отдельные государства эллинского мира в VII—VI вв. до н. э. под давлением мальтузианской проблемы. Эта новая экономическая эффективность не ограничивалась Афинами и происходившими от них другими государствами, но, широко распространяясь за их пределы, оказывала воздействие как на внутреннюю, так и на международную политику всего эллинского космоса городов-государств.

Мы уже описали ту экономическую отправную точку, которую можно назвать солоновской революцией[582]. В сущности, это был переход от натурального хозяйства к товарно-денежному, сопровождавшийся развитием торговли и промышленности. Подобное решение экономической проблемы, связанной с перенаселенностью, вызвало к жизни две новые политические проблемы. С одной стороны, экономическая революция привела к появлению новых классов общества: городских торгово-промышленных рабочих, ремесленников и моряков, — для которых пришлось найти место в политической системе. С другой стороны, прежняя изоляция одного города-государства от другого уступила место экономической взаимозависимости. А когда однажды множество городов-государств стали экономически взаимозависимыми, то с этого времени было уже невозможно оставаться без опасности в первоначальном состоянии политической изоляции. Первая из названных проблем имеет сходство с той, которую викторианская Англия решала при помощи ряда парламентских законопроектов. Вторая похожа на ту, которую она надеялась решить благодаря фритредерскому движению. Мы рассмотрим эти проблемы отдельно, в предварительно обговоренном порядке.

Во внутренней политической жизни эллинских городов-государств предоставление избирательных прав новым классам повлекло за собой радикальные перемены в базисе политического союза. Традиционный родовой базис надо было заменить новым правом, основанным на собственности. В Афинах этот переход прошел эффективно и по большей части гладко — в ряду конституционных усовершенствований между веком Солона и веком Перикла. Сравнительная гладкость и эффективность этого перехода доказывается незначительностью той роли, которую играли тираны в афинской истории. Основным правилом конституционной истории этих городов-государств было то, что когда процесс следования по стопам общин-первопроходцев чрезмерно задерживался, за этим следовало состояние stasis’а[583] (революционной классовой борьбы), которое могло быть улажено только появлением «тирана» или, говоря на нашем современном жаргоне, заимствованном из Рима, появлением диктатора. В Афинах, как и в других местах, диктатура оказалась необходимой стадией в процессе урегулирования, однако здесь тирания Писистрата и его сыновей[584] была не более чем краткой интермедией между реформами Солона и Клисфена[585].

В других греческих городах-государствах процесс урегулирования проходил гораздо менее гармонично. Коринф испытал на себе продолжительную, а Сиракузы — неоднократно возобновлявшуюся диктатуру. Жестокость stasis’а на Керкире обессмертил на страницах своей «Истории» Фукидид.