ТЕРРОР

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТЕРРОР

5 сентября 1793 г. многолюдная манифестация парижан в стенах Конвента потребовала от национального представительства «поставить террор в порядок дня». Предложение было с готовностью встречено депутатами, которые тут же приняли ряд мер, облегчавших преследование «врагов революции». В последующие месяцы, вплоть до 9 термидора II года Республики (27 июля 1794 г.), репрессивная политика революционного правительства приобретала все более систематизированный и широкий характер. Соответственно весь этот период революции в исторической литературе получил краткое, но зловещее наименование: «Террор».

Хотя в хронологии революции 1789–1799 гг. эпоха Террора занимает относительно небольшой отрезок времени (менее года), ей традиционно придается важное значение при оценке всего революционного десятилетия. Ведь сколько бы апологеты Французской революции не восхищались ее достижениями, им неизбежно приходится возвращаться к неудобному и трудному для себя вопросу: почему начатая во имя идей свободы, справедливости и терпимости эта революция затем породила систему целенаправленного и хладнокровного уничтожения тысяч людей, в большинстве своем далеких от политики и ни в чем не виноватых? Без сколько-нибудь четкого ответа на этот вопрос никакая трактовка Революции не выглядит убедительной.

За двести с лишним лет, минувших после Французской революции, феномену Террора предлагалось множество объяснений, сначала современниками революционных событий, затем историками. Однако, несмотря на кажущуюся разноголосицу столь многолюдного хора в партиях всех его участников, если внимательно к ним прислушаться, легко различимы три доминирующих мотива, звучащие либо по отдельности, либо в различных сочетаниях. Их можно условно определить как «мотив обстоятельств», «социальный мотив» и «мотив утопии».

«Мотив обстоятельств» впервые прозвучал едва ли не сразу по окончании Террора — уже в ближайшие недели после «революции 9 термидора». Не прошло и месяца после свержения «робеспьеристского триумвирата», как некоторые депутаты Конвента попытались возложить вину за преступления Террора также на Б. Барера, Ж.Н. Бийо-Варенна и Ж.М. Колло д’Эрбуа — тех членов Комитета общественного спасения, которые и сами участвовали в перевороте. В свое оправдание обвиняемые выдвинули тезис о том, что их действия, в отличие от политики «кровожадных» робеспьеристов, диктовались исключительно силой обстоятельств. Классическую формулировку этого мотива дал Л. Карно, выступивший весной 1795 г. в защиту своих бывших коллег по Комитету общественного спасения: «Не следует ли, наконец, сопоставить факты с теми ужасными обстоятельствами, которые их вызвали? Разве обстоятельства, в которых находилась Франция, были обычными? (…) неприятель вторгся со всех сторон; для защиты крепостей в арсеналах не имелось ни пушек, ни пороха; мы обладали малочисленными, плохо дисциплинированными войсками с генералами-предателями во главе; надо было призвать миллион солдат в тот момент, когда уже первый набор в 300 тыс. человек вызвал восстание, вооружить их, хотя склады были пусты, экипировать при недостатке сырья, наконец, прокормить их в границах Республики продовольствием с ее же территории при том, что часть этой территории была опустошена вражескими армиями и повсюду ощущалась нехватка провизии; и все это происходило в обстановке самого упорного сопротивления и в окружении активно действующих фракций. Не считаете ли вы, граждане, что все это можно было сделать без средств принуждения?»

Особенно громко «мотив обстоятельств» зазвучал во время Реставрации, когда большинство «цареубийц» — депутатов Конвента, проголосовавших за казнь Людовика XVI, — подверглись гонениям, а роялистская публицистика стала отождествлять прошедшую революцию с Террором. Вот тогда-то в воспоминаниях многих бывших революционеров и людей им сочувствующих апелляция к «обстоятельствам» стала общим местом. Писатель Ш. Нодье, например, утверждал: «События бывают гораздо сильнее характеров и (…) если некоторые люди давили на своем пути народы, то лишь потому, что их толкала сила столь же непреодолимая, как та, что пробуждает вулканы и низвергает водопады».

Этот же «мотив» доминировал и в получивших широкую известность мемуарах бывшего члена Конвента Р. Левассёра: «Никто не думал устанавливать систему террора. Она была создана силой обстоятельств…» По его словам, репрессии 1793–1794 гг. были вызваны необходимостью борьбы с интервенцией и внутренней контрреволюцией.

Бывший член Конвента, а затем граф империи А.К. Тибодо в своих «Мемуарах о Конвенте и Директории» (1824) также писал о стихийном характере возникновения и распространения Террора. «Ничто не было так далеко от систематичности, как террор (…), — доказывал он. — Именно сопротивление внешних и внутренних врагов революции мало-помалу довело дело до террора».

Из сочинений участников революционных событий «мотив обстоятельств» перекочевал в труды либеральных историков XIX в., которые, объясняя происхождение Террора «силой вещей», стремились оправдать Революцию в глазах новых поколений французов, ее не заставших. «Как могли они [революционеры], — риторически вопрошал Ф. Минье, — победить иностранных врагов без фанатизма, обуздать клики, не сея террор, накормить толпу без максимума и содержать армию без реквизиций?»

Доминировал «мотив обстоятельств» на исходе XIX — начале XX в. и в работах А. Олара, главного официального историографа Французской революции при Третьей республике. Да и сегодня «мотив обстоятельств» сам по себе или в сочетании с другими по-прежнему достаточно часто встречается в исторической литературе, в частности во многих учебных пособиях.

Между тем уже некоторые современники революционных событий высказывали сомнения относительно возможности объяснить Террор одной лишь «силой вещей». Так, П. Баррас, активный участник термидорианского переворота, а затем фактический глава Директории, в своих «Мемуарах» (опубл. 1895–1896) отмечал, что ссылка на обстоятельства не позволяет понять явление в целом: «…Хотя может показаться, что ту эпоху легко объяснить чувствами, побуждениями и взглядами, обусловленными вторжением в страну неприятеля, тем не менее в причинах, которые привели к подобному состоянию всеобщего террора, есть нечто до сих пор не постижимое…»

В 60-е годы XIX в. французский историк Э. Кине подверг «мотив обстоятельств» обстоятельной критике, сохранившей свое значение и доныне. Он обратил внимание на то, что сторонники подобного объяснения постоянно совершают хронологическую инверсию, поскольку ни один из актов Террора не становился непосредственной причиной или условием последующих военных успехов; напротив, самые жестокие репрессии всегда имели место уже после одержанных побед. Восставший против революционного правительства Лион пал 9 октября 1793 г. в результате массированного артиллерийского обстрела и захвата республиканской армией высот на правом берегу Сонны. Массовый же террор в этом городе начался только месяц спустя, после прибытия туда представителей Конвента Колло д’Эрбуа и Фуше. Вандейские повстанцы потерпели поражение под Нантом еще в июне 1793 г., а тысячи пленных и арестованных были утоплены в Нанте по приказу представителя Конвента Ж.Б. Каррье лишь в конце того же года.

ТЕРРОР В НАНТЕ

«Получив распоряжение военной комиссии засвидетельствовать беременность большого количества женщин, содержавшихся в помещении складов, я обнаружил там множество трупов; я видел там детей, бьющихся или утопленных в полных экскрементами лоханях. Я проходил по огромным помещениям; мое появление заставляло женщин трепетать: они не видели других мужчин, кроме палачей… Я засвидетельствовал беременность тридцати из них; многие из них были беременны уже семь или восемь месяцев; через несколько дней я вернулся, чтобы вновь их осмотреть… Я свидетельствую, и душа моя разрывается от горя: эти несчастные женщины были сброшены в реку! Эти картины мучительны, они поражают человечество; однако я должен дать суду самый точный отчет о том, что знаю».

Показания врача Жоржа Тома, свидетеля на проходившем в Париже в сентябре-декабре 1794 г. процессе над членами Революционного комитета Нанта и бывшим представителем Конвента в Нанте Ж.-Б. Каррье.

Главные силы вандейцев были разгромлены в декабре 1793 г. при Ле Мане, и только после этого в январе 1794 г. карательные отряды (так называемые «адские колонны») генерала Л.М. Тюрро вторглись в уже беззащитную Вандею для массового истребления ее жителей. Печально знаменитый декрет от 22 прериаля II года Республики (10 июня 1794 г.), положивший начало наиболее интенсивному или «Великому» террору, и вовсе был принят в тот момент, когда французские армии вели успешное наступление по всем фронтам на территории неприятеля. «Станем ли мы утверждать, — резюмировал Кине, — что в нашей системе следствие предшествует причине? Нам придется это сделать, если мы по-прежнему будем утверждать, что Террор был необходим для обеспечения республиканских побед, которые ему предшествовали».

При введении Конвентом той или иной меры, направленной на ужесточение Террора, ее инициаторы практически никогда не мотивировали свое предложение угрожавшей Республике военной опасностью, а всегда ссылались на некие внутренние заговоры против Революции. Иначе говоря, сами творцы Террора отнюдь не считали его вынужденным ответом на исключительные обстоятельства военного времени, а вспомнили о последних, только когда пришла пора отвечать за свои действия. Что же касается «врагов внутренних», то, как известно, наибольшего размаха Террор достиг летом 1794 г., когда не только какое-либо открытое сопротивление, но даже самая умеренная политическая оппозиция революционному правительству были сведены на нет.

Одним словом, стремление объяснить Террор «мотивом обстоятельств» противоречит и фактам, и хронологии.

Также вскоре после Термидора впервые прозвучал и «социальный мотив», а именно мнение, что возглавлявшие революционное правительство в период Террора робеспьеристы, проводя репрессивную политику, защищали интересы определенного общественного слоя. Уже в январе 1795 г. Г. Бабёф в нашумевшем памфлете «О системе уничтожения населения» заявил, что Робеспьер и его «партия» следовали тщательно разработанному плану перераспределения имуществ в пользу бедняков, для чего занимались массовым истреблением крупных собственников. Впрочем, далее автор выдвинул гипотезу о намерении робеспьеристов уничтожить также часть самих бедняков, дабы освободить страну от избыточного населения. Разумеется, подобная трактовка событий была продиктована в значительной степени конъюнктурными соображениями: в те месяцы Бабёф, только что вышедший из тюрьмы благодаря Термидору, выступал одним из наиболее ярых критиков свергнутой власти и с гордостью носил титул «Аттилы робеспьеризма». В дальнейшем же, когда Бабёф встал во главе коммунистического «заговора равных» и сменил отрицательное отношение к Робеспьеру на апологетическое, он отказался от последней гипотезы, сохранив до конца жизни уверенность в том, что «Неподкупный» и его окружение, проводя политику Террора, руководствовались заботой о неимущей части общества и стремились к установлению «подлинного равенства».

Такая интерпретация Террора получила развитие в сочинении Ф. Буонарроти «Заговор во имя равенства» (1828). Бывший сподвижник Робеспьера, а затем Бабёфа, Буонарроти называл сторонников Неподкупного «друзьями равенства» и утверждал, что их доктрина предполагала установление «справедливого» общественного строя путем перераспределения собственности в пользу неимущих. По мнению Буонарроти, Террор был прежде всего средством реализации социально-экономической программы революционного правительства: «Мудрость, с какой оно подготовило новый порядок распределения имуществ и обязанностей, не может ускользнуть от взоров здравомыслящих людей (…). В конфискации имущества осужденных контрреволюционеров они усмотрят не фискальное мероприятие, а обширный план реформатора».

Тот же самый «социальный мотив», но с несколько иными интонациями встречается и в «Истории Национального конвента», написанной в конце 90-х годов XVIII в. одним из бывших лидеров «равнины» в Конвенте, а затем активным термидорианцем П.Т. Дюраном де Майяном. Он называл Робеспьера «народным диктатором (…) возвысившимся благодаря расположению к нему черни». По мнению этого автора, Робеспьер и его сторонники хотели, чтобы «наказание богатых врагов революции обернулось выгодой для бедных патриотов». Правда, в отличие от Бабёфа и Буонарроти, Дюран относился к подобным устремлениям крайне отрицательно.

В XIX в. мысль о том, что робеспьеристская политика периода Террора выражала интересы «народа» («низов», «малоимущих») прочно вошла в социалистическую историографию. В несколько абстрактном виде эта идея пронизывала всю многотомную «Историю Французской революции» (1847–1862) Л. Блана. «Партия» Робеспьера, полагал он, стремилась «оказать покровительство слабым, прокормить бедняков, спасти несчастных не только от угнетения, но и от заброшенности». Впрочем, «социальный мотив» у Блана тесно переплетался и с «мотивом обстоятельств»: историк пытался отделить политику революционного правительства эпохи Террора от собственно террора, каковой считал вынужденным ответом на текущую ситуацию: «нет, нет, правление террора вовсе не было продуктом системы; оно вышло во всеоружии и роковым образом из самого положения дел».

Ж. Жорес, говоря о политике робеспьеристов периода Террора, также делал упор на ее социальном содержании. «Это — политика террора с оттенком социализма», — писал он о предложенных Сен-Жюстом вантозских декретах[41]. Впрочем, Жорес признавал, что вопрос о том, насколько политическое поведение робеспьеристов было продиктовано их экономической концепцией, ему «еще не достаточно ясен». Поэтому он тоже широко сочетал «социальный мотив» с «мотивом обстоятельств», объясняя террор, помимо прочего, революционной необходимостью.

Сомнения Жореса постарался разрешить другой французский историк, считавший себя его учеником, А. Матьез, многие годы посвятивший изучению биографии и политической деятельности Робеспьера. Результатом его исследований Стал вывод: политика робеспьеристов в 1794 г. была направлена на реализацию определенного социального идеала, каковой, по мнению Матьеза, заключался в том, чтобы «при помощи террора перераспределить собственность в пользу бедных классов, уменьшить в конечном счете неравенство состояний и создать из разных слоев обеспеченную санкюлотерию, которая была бы защитой и опорой республики». Матьез считал террор необходимым условием и средством проведения этой линии, а одну из своих важнейших концептуальных статей так и назвал: «Террор — инструмент социальной политики робеспьеристов». После изысканий этого историка оказалось весьма непросто отрицать идеологическую подоплеку в политике «партии», игравшей ведущую роль в правительстве эпохи Террора. Однако по-прежнему оставался открытым вопрос: интересам какого именно социального слоя отвечала эта политика? Так же как и его предшественники, Матьез предлагал здесь весьма неопределенный ответ, говоря о «неимущих» или «малоимущих».

С развитием марксистского направления историографии Французской революции на смену этим расплывчатым и относительно гибким определениям пришли жесткие дефиниции, заимствованные из марксистской социологии. Отныне «социальный мотив» приобрел звучание «классового». Г. Кунов в Германии, Н.М. Лукин и его ученики в СССР объявили робеспьеристов выразителями интересов «мелкой буржуазии» города и села. Именно такой подход в той или иной форме доминировал в советской историографии практически до 80-х годов XX в. Предложенная А.З. Манфредом и получившая тогда широкую известность концепция «якобинского блока» являла собою лишь несколько модернизированную версию точки зрения Лукина. Сторонники подобной интерпретации немало сделали для выявления «антибуржуазной» направленности робеспьеристской политики.

Вместе с тем с конца 40-х годов в марксистской историографии существовала и другая вариация «социального мотива». Во Франции сначала Д. Герен, затем А. Собуль, а в Советском Союзе В.Г. Ревуненков отстаивали мнение о том, что политическая линия, проводившаяся робеспьеристами в период Террора, не только не отвечала интересам городских «низов», но и прямо противоречила им. Соответственно указанные авторы определяли ее (с теми или иными нюансами) как «буржуазную».

Особой точки зрения придерживался историк-марксист Ж. Лефевр, изучавший аграрную историю Революции. Он пришел к выводу, что политика робеспьеристов, центральным стержнем которой был террор, не отвечала чаяниям ни одной из социальных групп французской деревни.

Таким образом, попытка объяснить «социальным мотивом» действия революционного правительства периода Террора дала весьма любопытные результаты, правда, скорее негативного порядка. Сторонникам «социальных» трактовок удалось гораздо более убедительно показать, чьим интересам политика Робеспьера и его сторонников противоречила, нежели то, чьим интересам она отвечала.

Если говорить, например, о торговцах и предпринимателях, то робеспьеристы в отличие от ультралевых не были противниками этих социальных групп как таковых. Конечно, близость людей подобных профессий к богатству, источнику пороков (Сен-Жюст: «богатство — позор»), вызывала в отношении к ним некоторую настороженность. Тем не менее лидеры робеспьеристов никогда не порицали коммерсантов вообще, хотя в публичных выступлениях Робеспьера, Сен-Жюста и Кутона можно найти немало резких слов о спекулянтах, скупщиках и недобросовестных поставщиках, т. е. о предпринимателях, нарушавших закон. Составленный Сен-Жюстом по поручению Конвента план совершенного устройства общества, известный в историографии как «Республиканские установления», предполагал существование при идеальном строе и негоциантов, и промышленников.

Согласившись под давлением плебса на введение в сентябре 1793 г. всеобщего «максимума» — законодательного ограничения цен и заработной платы, робеспьеристы в дальнейшем не раз его порицали, подчеркивая, что являются противниками государственного вмешательства в экономику. Они считали, что установление норм «естественной морали», в каковом видели свою главную цель, само по себе должно гарантировать «справедливое» распределение материальных благ. Истинный республиканец непременно захочет избавиться от излишков, потратив их на общественные нужды. Вот как это выглядело в представлении Робеспьера: «Патриоты чисты; если же судьба наделила их дарами, которые добродетель презирает, а жадность уважает, они и не думают скрывать их. Они стремятся использовать их благородным образом».

Применительно к коммерсантам данный принцип фактически означал требование отказаться от прибыли в пользу общества. Однако большинство предпринимателей вовсе не были готовы к этому и не спешили следовать требованиям «естественной морали», что, в свою очередь, трактовалось робеспьеристами как «нравственная испорченность» и соответственно «контрреволюционность», подлежащая искоренению средствами террора.

Что касается городского плебса, которого не могло «развратить» богатство по причине отсутствия такового, то и его политические требования шли вразрез с робеспьеристскими представлениями о добродетели. Будучи противниками непосредственного вмешательства государства в экономику, робеспьеристы крайне негативно относились к требованиям плебса усилить регулирование торговли, находившим отражение в лозунгах ультралевых. Движение «бешеных», секционные общества, эбертистская Коммуна были поочередно разгромлены сторонниками Робеспьера. Высказываясь с симпатией о «неимущих патриотах», о тех, кто носит «почетную одежду бедности», робеспьеристы рассматривали любое стремление «низов» к материальному благосостоянию как проявление алчности и результат пагубного влияния врагов революции. Так, когда парижские портовые рабочие потребовали повысить им жалование, командующий национальной гвардией Парижа Ф. Анрио, близкий к робеспьеристам, в своем приказе сурово осудил их за то, что они не хотят «переносить лишения, столь привычные для бедных санкюлотов-демократов».

Еще меньше окружение Робеспьера и он сам были осведомлены о подлинных чаяниях крестьянства. Это проявлялось даже в языке их выступлений. Мыслители века Просвещения и законодатели эпохи Революции, действительно интересовавшиеся аграрными проблемами, обсуждали их, используя специфическую конкретную терминологию. Так, вместо обобщающего и потому излишне абстрактного понятия «крестьяне» (paysans) применялись термины, обозначавшие те социальные группы, на которые реально делилось население французской деревни: «арендаторы» (fermiers), «пахари» (laboureurs), «земледельцы» (cultivateurs), «работники» (manouvriers), «поденщики» (journaliers) и т. д. Однако тщетно было бы искать аналогичные понятия в выступлениях робеспьеристов. Сторонники «Неподкупного» с неизменной симпатией отзывались о тех, «кто возделывает землю собственными руками», но никогда не опускались в своих речах с уровня философской абстракции до рассмотрения конкретных проблем деревни. И даже знаменитые вантозские декреты, рассматривавшиеся многими историками как вершина социальной политики робеспьеристов, были составлены в столь абстрактных категориях морали, что оказались неприменимыми на практике.

Таким образом, результаты исследований, проведенных к настоящему времени сторонниками различных вариаций «социального мотива», пока не позволяют утверждать, что политика робеспьеристов, возглавлявших в период Террора революционное правительство, выражала интересы какого-либо из более или менее значимых слоев французского общества.

Третий из названных мотивов, мотив утопии, также впервые был предложен еще современниками Революции. Пожалуй, наиболее ярко он представлен в знаменитом докладе Комиссии по изучению найденных у Робеспьера и его сторонников бумаг, который зачитал в Конвенте 16 нивоза III года (5 января 1795 г.) депутат Э.Б. Куртуа. По убеждению автора доклада, трагедия Террора стала результатом грубого нарушения естественного хода вещей, в соответствии с которым до того времени развивалась революция: «Всемирный разум… что приводит в движение миры и обеспечивает их гармонию, был подменен разумом одной партии… Революция, которую считали более или менее постепенным переходом от зла к благу, была отныне уподоблена лишь удару молнии».

Причину столь фатального развития событий, прервавшего естественный ход эволюции общества, автор доклада видел в желании робеспьеристов провести в жизнь путем жесточайшего государственного принуждения умозрительно созданный ими план социального устройства, совершенно не учитывавший реального положения дел. Так, Куртуа говорил о Сен-Жюсте: «Повеса двадцати шести лет, едва стряхнув с себя школьную пыль и раздуваясь от гордости за свои куцые знания, прочел книгу одного великого человека (Монтескье), в которой ничего не понял, кроме того, что роскошь, дитя искусств и торговли, портит народ. Еще он вычитал, что другой великий человек (Ликург), коего он понял и того меньше, воспитал народ храбрецов на пространстве в несколько тысяч стадий. Тут же наш незадачливый подражатель античности, не изучив ни местных особенностей, ни нравов, ни состава населения и применяя принципы, которые вообще неприменимы на практике, заявил нам здесь тоном, полным самодовольства, которое было бы смешно, если бы не было столь ужасно: “Мы обещаем вам не счастье Персеполиса, а счастье Спарты”».

Такая интерпретация (независимо от намерений Куртуа) перекликалась со взглядами авторов консервативного направления, в частности Э. Бёрка. Еще в юности, пришедшейся на середину века, Бёрк критиковал английских и французских просветителей за то, что они полагали возможным разработать умозрительным путем схему идеального общественного строя, лишенного противоречий. Неудивительно, что Французская революция, в которой многие современники (по крайней мере на ранней ее стадии) видели триумф идей Просвещения, была воспринята им как попытка осуществления этих абстрактных систем на практике. Уже в «Размышлениях о революции во Франции» Бёрк осудил происшедшее по другую сторону Ла-Манша как насилие над исторически сформировавшимся и вполне жизнеспособным общественным организмом во имя торжества мертворожденной абстракции. В период же Террора, по его мнению, пропасть между реальностью и тем абстрактным идеалом, к которому они пытались привести нацию, оказалась как никогда широка: «Эти философы — фанатики, не связанные с какими-либо реальными интересами, кои уже сами по себе могли бы сделать их гораздо более гибкими; они с таким тупым остервенением проводят безрассудные эксперименты, что готовы принести в жертву все человечество ради успеха даже самого незначительного из своих опытов».

Весьма похожее объяснение феномену Террора предложила и А.Л.Ж. де Сталь, участница революционных событий и автор одной из первых исторических работ о них, написанной в 1816–1817 гг. Эпоха Террора, по ее утверждению, была отмечена беспрецедентным господством политического фанатизма: «Земные страсти всегда примешиваются к религиозному фанатизму, но часто бывает и наоборот: искренняя вера в некоторые абстрактные идеи питает политический фанатизм».

Машина террора, сложившаяся в значительной степени стихийно, в период революционного правления, по мнению этого автора, приводилась в действие пружиной идеологии. Большинство политиков, считала де Сталь, выступали в роли статистов, поскольку их индивидуальные действия не оказывали практически никакого влияния на ход событий: «Политические догмы, если такое название может быть использовано по отношению к подобным заблуждениям, царили в то время, но уж никак не люди». И все же, полагала она, существовал один человек, олицетворявший собой господство идеологии, породившей массовый террор. Им был Робеспьер. По словам мадам де Сталь, именно непоколебимая приверженность Робеспьера совершенно абсурдным и неосуществимым на практике идеям позволила ему сыграть ведущую политическую роль в эпоху Террора.

Позднее «мотив утопии» также находил отзвук в воспоминаниях о революции ее участников. Уже упоминавшийся выше Левассёр, хотя и не скрывал своих симпатий к робеспьеристам и старался по возможности реабилитировать их перед потомством, тем не менее отмечал в своих мемуарах, что политика этой «партии» строилась в соответствии с теоретическими принципами, едва ли осуществимыми на практике. Причем верность робеспьеристов своей доктрине доходила, по словам Левассёра, до фанатизма: «Робеспьер и Сен-Жюст в применении своих теорий не останавливались ни перед чем; оспаривать их идеи значило объявить себя их личным врагом, а это могло закончиться только смертью».

В конце XIX — начале XX в. «мотив утопии» звучал преимущественно в трудах историков консервативного направления. Так, И. Тэн считал Робеспьера олицетворением режима Террора, ибо этот политик являл собою законченный тип догматика и утописта. Именно Робеспьер дал наиболее развернутое обоснование революционного террора абстрактными принципами «республиканской морали»: «Согласно его толкованию, теория делит французов на две категории: с одной стороны — аристократы, фанатики, эгоисты, нравственно испорченные люди, словом, дурные граждане; с другой стороны — патриоты, философы, люди добродетельные, иначе говоря, члены секты. Благодаря такому разграничению, весь необъятный мир моральных и общественных отношений, к которому оно применяется, оказывается определен, описан и выражен одной единственной антитезой. И задача государственной власти становится более чем очевидна: нужно подчинить злых добрым или, что еще проще, уничтожить злых…»

Революционное правление воспринималось Тэном как власть приверженцев абстрактной рационалистической идеологии, пытавшихся перекроить по ее меркам исторически сложившуюся социальную реальность. С подобной интерпретацией некоторым образом перекликалась и выдвинутая О. Кошеном идея о том, что в период Террора якобинское меньшинство пыталось навязать соотечественникам абстрактные ценности выдуманного философами идеального общества.

Мысль о присутствии в политике революционных властей, особенно в якобинский период, ярко выраженной тенденции к практической реализации некоего умозрительного идеала, утопии, неоднократно встречается в работах французского историка так называемого «критического» направления Ф. Фюре. В своем труде «Революция: от Тюрго до Жюля Ферри. 1770–1880» (1988) он утверждал, что политика монтаньяров в значительной степени определялась идеологическими догмами, абстракциями, лишенными реального содержания. Следствием этого было превращение с конца 1793 г. террора в целенаправленно применяемое государством средство перехода к совершенному состоянию общества посредством «очищения» нации от морально несовершенных индивидов. Главным идеологом такой программы Фюре признавал Робеспьера, который в своих речах доказывал «неизбежность обновления людей через добродетель, через установление Республики истинных граждан. Но это воспитание нации в 1794 г. осуществлялось посредством террора, не ограниченного писанными законами и имевшего целью выполнение моральной миссии — разделить “добрых” и “злых”». В своем стремлении реализовать «утопию социальной гармонии, соответствующую требованиям природы», робеспьеристы не могли рассчитывать на поддержку сколько-нибудь значительной части общества и опирались исключительно на репрессивный аппарат, на «террористическую бюрократию, управлявшую при помощи арестов и устрашения».

Итак, «мотив утопии» в различных вариациях звучал на протяжении всего существования историографии Французской революции и продолжает звучать до сих пор. И это не удивительно: он находит подтверждение в фактическом материале.

Когда в июне-июле 1793 г. триумвират единомышленников — М. Робеспьер, Л.А. Сен-Жюст, Ж. Кутон — вошел в Комитет общественного спасения, ни у кого из них, даже у Робеспьера, признанного лидера «партии», имевшего наибольший опыт государственной деятельности в национальном масштабе, еще не было ясного представления о том общественном строе, который должен появиться в результате революции. С самого начала революционных событий Робеспьер играл в них весьма заметную роль, однако она носила отнюдь не созидательный, а скорее разрушительный характер. Будучи еще членом Учредительного собрания, он охотно и весьма резко порицал как реалии Старого порядка, так и усилия либеральных депутатов их изменить. Сам же участия в законодательной работе комитетов упорно избегал, не желая брать на себя ответственности за какие-либо позитивные меры. Присвоенная им функция бескомпромиссно критиковать от имени народа все и вся принесла Робеспьеру широкую популярность и прозвище Неподкупного.

Сторонники «концепции обстоятельств» отчасти правы в том, что первые месяцы пребывания у власти политика робеспьеристов, как и всего революционного правительства, определялась не далеко идущими планами, а текущей ситуацией. Отвечая на требования парижского плебса, власти поставили террор «в порядок дня» и ввели всеобщий «максимум» на цены. Реагируя на усиление военной угрозы, Конвент наделил Комитет общественного спасения фактически диктаторскими полномочиями. Следствием этого во многом стихийного развития ситуации стало постепенное сосредоточение к концу 1793 г. основных рычагов власти в руках робеспьеристов. Очевидно, подобный поворот событий оказался в значительной степени неожиданным и для самой «партии», о чем некоторое время спустя Сен-Жюст скажет: «Сила вещей ведет нас, быть может, к результатам, о которых мы и не помышляли».

Хотя численно сподвижники Робеспьера составляли меньшинство и в Конвенте, и в правительственных комитетах, тем не менее отличавшая эту группу сплоченность, приверженность общим идеям и обладание ключевыми постами в репрессивном аппарате обеспечивали ей ведущую роль в революционном правительстве. «Только у партии Робеспьера имелись доктрины, связная система и организационная оформленность», — отмечал позднее Левассёр. Определяющее влияние робеспьеристов на правительственную политику обеспечивалось также поддержкой Якобинского клуба, где их авторитет был непререкаем и где в значительной степени формировалось общественное мнение не только столицы, но и всей страны. И наконец, нельзя не отметить высокую мобильность сторонников Неподкупного, часто выезжавших в провинции, чтобы там направлять ход событий в нужное для себя русло.

К концу 1793 г. пресс сиюминутных обстоятельств заметно ослаб: армии Республики нанесли решающие поражения внешним и внутренним врагам. Обстановка несколько стабилизировалось. Именно тогда Робеспьер и его сторонники, обладая практически неограниченной властью, почувствовали, что имеют достаточно возможностей для осуществления своего социального идеала. Оставалось лишь конкретизировать содержание последнего. 14 декабря 1793 г. Сен-Жюст в письме из действующей армии попросил Робеспьера привлечь внимание якобинцев «к фундаментальным принципам общественного блага», дабы они позаботились о способах управления «свободным государством». О том же думал и сам Робеспьер. 25 декабря он объявил в Конвенте, что перед нацией стоит задача «прийти к торжеству принципов, на которых должно покоиться процветание общества». В программной речи 5 февраля 1794 г. он снова подчеркнул: «Настало время ясно определить цель революции и предел, к которому мы хотим прийти; настало время дать себе отчет (…) в средствах, которые мы должны принять, чтобы достичь его».

Выступления Робеспьера, Сен-Жюста и Кутона в Конвенте и Якобинском клубе дают достаточно подробное представление о том, каким виделось им идеальное общество. Кроме того, в распоряжении историков имеются фрагменты плана совершенного государственного устройства, который Сен-Жюст составлял по поручению Конвента и который по степени проработки деталей может соперничать с самыми подробными из утопий.

Робеспьеристы, считая своим учителем Руссо, подобно ему видели в морали универсальный регулятор социальных отношений и мечтали построить «царство добродетели». Все проблемы общества воспринимались ими прежде всего в этическом аспекте, а сама Революция представлялась кульминацией великого противоборства Добра и Зла, продолжающегося на протяжении всей истории человечества. «Порок и добродетель, — говорил Робеспьер, — составляют судьбу земли: это два противоположных духа, оспаривающих ее друг у друга… Революция, которая стремится установить добродетель, — это лишь переход от царства преступления к царству справедливости». Он и его последователи верили, что «душой республиканского строя» должны стать именно моральные добродетели и что соответствующее изменение нравов непременно приведет к усовершенствованию общества. Торжество «естественной» морали должно было, по их мнению, решить все социальные проблемы. «Давайте же утвердим среди нас с помощью мудрости и морали мир и счастье! — призывал Робеспьер с трибуны Конвента. — Такова истинная цель наших трудов, такова самая героическая и самая сложная задача».

Набор добродетелей «истинного республиканца» был составлен робеспьеристами на основе идеализированных представлений об античных государствах Спарты и раннего Рима. Согласно этой абстрактной модели, совершенный гражданин не имеет «лишних» потребностей, аскетичен, не обременен избытком знаний, не знает жалости ни к себе, ни к врагам, презирает чувственные наслаждения и готов безоговорочно пожертвовать всеми своими личными интересами во имя общественных. «Все, что сосредотачивается в гнусном слове “личное”, возбуждает пристрастие к мелким делам и презрение к крупным, должно быть отброшено или подавлено вами», — учил соотечественников Робеспьер. О том же говорил и Кутон: «Сколь безрассудны люди! Что нужно им для жизни и счастья? Несколько унций пищи в день, радость творить добро и сознание того, что совесть чиста — вот и все».

Но кто мог соответствовать подобным требованиям? Чьим интересам отвечал робеспьеристский проект идеального общества? При рассмотрении проблемы на уровне абстракции ответ кажется очевидным: добродетель, по мнению сторонников Робеспьера, это врожденное качество бедного люда, тех, кто своим трудом кормит себя и семью. «Добродетели просты, скромны, бедны, часто невежественны, иногда грубы; они — удел несчастных и естественное достояние народа», — утверждал Неподкупный. Однако при решении конкретных проблем неизменно оказывалось, что едва ли не любое действие реального человека могло быть истолковано как нарушение абстрактных норм «естественной» морали. Ну а поскольку лейтмотивом политики робеспьеристов было повсеместное утверждение новых этических ценностей, то проступок в сфере нравственности приравнивался ими к контрреволюционному деянию. Робеспьер говорил: «В системе французской революции то, что является безнравственным и неблагоразумным, то, что является развращающим, — все это контрреволюционно. Слабость, пороки, предрассудки — это путь королевской власти».

Чем усерднее он и его сторонники пытались перенести свою утопию из заоблачного мира мечтаний на грешную землю, тем чаще реальные общественные отношения вступали в конфликт с умозрительным идеалом. Причину подобных противоречий робеспьеристы видели в «нравственной испорченности» некоторой части населения и в происках контрреволюции. Главным средством разрешения конфликта между Добродетелью и Пороком и соответственно построения совершенного общества робеспьеристы считали террор. Робеспьер говорил: «Если движущей силой народного правления в период мира должны быть добродетели, то движущей силой народного правления в революционный период должны быть одновременно и добродетель, и террор».

Чем активнее робеспьеристы насаждали свой социальный идеал, тем большим было пассивное сопротивление со стороны общества и тем сильнее они раскручивали маховик террора. Предлагая Конвенту принять репрессивный декрет от 22 прериаля, отменявший защиту подсудимых и прочие «ненужные» Революционному трибуналу формальности, Кутон объяснял эту беспрецедентную меру необходимостью очистить Республику от людей, не способных жить в «царстве добродетели»: «Задержка в наказании врагов отечества не должна превышать времени, необходимого для установления их личности. Речь идет не столько о том, чтобы наказать их, сколько о том, чтобы уничтожить».

Определения «враги отечества», «враги народа» обозначали не только политических противников, но имели гораздо более широкое толкование. Закон от 22 прериаля легализовал и ранее имевшую место практику привлечения к ответственности за «моральные преступления». «Врагами народа», подлежащими смертной казни, объявлялись, в частности, те, кто «пытается ввести народ в заблуждение и препятствовать его просвещению, испортить нравы и развратить общественное сознание, повредить энергии и чистоте революционных и республиканских принципов».

Предпринятые робеспьеристами меры по осуществлению утопии фактически означали войну государства, возглавляемого фанатичными приверженцами «естественной» морали, против общества. Война эта продолжалась до тех пор, пока «революция 9-го термидора» не положила начало постепенному возвращению из мира утопии на твердую почву реальности.

Хотя обращение к «мотиву утопии» дает возможность достаточно убедительно интерпретировать политику робеспьеристов, возглавлявших революционное правительство, этот мотив не является универсальным ключом к решению проблемы Террора в целом, ибо последний к деятельности этой «партии» отнюдь не сводится. Сторонники Неподкупного лишь в определенный момент воспользовались для реализации своего социального идеала уже сложившимся репрессивным аппаратом и той практикой уничтожения несогласных с политикой революционных властей, которая применялась к тому времени не один месяц.

Для объяснения же процесса зарождения и становления политики Террора «мотив утопии» мало что дает. В ее формирование внесли свой вклад не только сподвижники Неподкупного, хотя их роль тут переоценить невозможно, но и другие революционные группировки, которые, хотя и конкурировали с ними, но не имели столь же четко сформулированного социального идеала. Массовые казни в Лионе и утопления в Нанте происходили еще до того, как робеспьеристы заговорили о построении в ближайшем будущем «царства добродетели», а главными действующими лицами там выступали Колло д’Эрбуа, Фуше и Каррье — представители соперничавшего с робеспьеристами ультралевого крыла революционеров.

Однако какой-либо универсальной и тем более общепризнанной трактовки Террора, свободной от вышеперечисленных недостатков, исследователи пока не предложили. До сих пор данный сюжет является одним из наиболее дискуссионных в историографии Французской революции.

Новый виток споров о нем начался с выходом в 2000 г. книги французского историка П. Генифе «Политика революционного террора 1789–1794 гг.». Автор предпринял попытку исследовать указанный феномен в контексте истории политической культуры с применением методов, привнесенных в историографию «лингвистическим поворотом» конца XX в. Рассматривая политику как «деятельность, посредством которой индивиды и группы формулируют, согласовывают, применяют и заставляют уважать взаимные претензии и требования, предъявляемые друг другу и всем вместе», а политическую культуру как «совокупность дискурсов или символических практик, через которые эти требования выражаются», Генифе показывает, что во время революции вместе со старой властью рушится и общественный консенсус относительно норм, определявших в обычное время содержание политического дискурса. В результате с началом революции происходит стремительное и бесконтрольное распространение новых дискурсов, конкурирующих друг с другом по своей радикальности. Иными словами, чтобы удержаться на гребне революционной волны и выглядеть в глазах общественного мнения выразителями революционной легитимности, отдельные политики и политические группы соревнуются между собой в радикальности выдвигаемых требований.

В такой постоянно нараставшей радикализации дискурсов и политики собственно и состояла, по мнению Генифе, динамика Революции, «признающей легитимность лишь за самыми радикальными из своих действующих лиц». Подобная динамика, считает Генифе, характерна для любой революции, однако довести радикализацию до самой крайней степени она может лишь при одновременном совпадении ряда благоприятствующих этому факторов: «а именно — когда расхождение в целях враждующих группировок оказывается настолько глубоким, что исключает любые компромиссы; когда расторжение общественного договора возвращает противников и конкурентов в своего рода естественное состояние, где сила замещает право; когда, наконец, затянувшееся отсутствие власти открывает неожиданную возможность для возвышения даже самым маргинальным политическим течениям». Совпадение всех этих факторов, по мнению Генифе, имело место во Франции конца XVIII в., в результате чего революционная динамика и привела к возникновению Террора.

Предложенная Генифе интерпретация истоков Террора стимулировала дальнейшую историографическую дискуссию, о результатах которой судить пока рано. Споры историков Французской революции о феномене Террора продолжаются…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.