Глава 7. ТАЙНОЕ СТАНОВИТСЯ ЯВНЫМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 7. ТАЙНОЕ СТАНОВИТСЯ ЯВНЫМ

Михаил Сергеевич Горбачев искренне верит, что он дал свободу народам Советского Союза. На его месте я бы, наверно, тоже верил. Но на своем верить этому не могу, потому что очень хорошо помню, как было на самом деле.

«О, не верьте, не верьте, почтенные иноземцы, что мы боимся благодетельной гласности, только что завели — и испугались ее, и прячемся от нее. Ради Бога, пуще всего не верьте «Отечественным запискам», которые смешивают гласность с литературой скандалов», — писал, пародируя кого-то, Достоевский в 1861 году, когда Россия после лютой стужи николаевского царствования пошла по пути великих реформ. (В английских толковых словарях эта исторически первая дефиниция гласности отсутствует вовсе — glasnost ассоциируется исключительно с горбачевской перестройкой.)

Именно это и произошло с горбачевской политикой гласности: едва приоткрыв клапан, генеральный секретарь ЦК КПСС, который очень хотел нравиться иноземцам, испугался последствий и то и дело норовил закрыть его. Попытки восстановить контроль над прессой маскировались разными предлогами — например, борьбой с порнографией. Он провел закон о защите чести и достоинства президента, тем самым показав, что президент «равнее» прочих граждан. (Закон этот отнюдь не остался мертвой буквой — по нему привлекались к ответственности лидеры оппозиции, а арбатских торговцев, торговавших матрешками, изображающими Горбачева, штрафовали, конфискуя товар.)

Действительно при Горбачеве, с превеликими трудами, был принят закон о печати — в июне 1990 года. Но уже в январе 1991 го застрельщик перестройки попытался отменить его «в связи с необъективным освещением событий в Литве». Речь идет о войсковой операции по захвату телецентра и других ключевых объектов в Вильнюсе — в город вошли танки и бронетранспортеры, московский спецназ штурмом взял телецентр, при этом погибли защищавшие здание в качестве живого щита безоружные граждане. После событий в Вильнюсе вся либеральная пресса встала в оппозицию режиму и впервые, черным по белому, назвала его преступным. Горбачева это шокировало. Он просто не представлял себе, что журналисты могут осмелеть до такой степени, у него это не укладывалось в голове. На заседании Верховного Совета генсек предложил приостановить действие закона о печати, но столкнулся с такой обструкцией зала, что вынужден был отступить. Эта нерешительность и стала смертным приговором режиму, который оказался слаб в коленках. Путч в августе 1991 го был агонией советской империи.

Примечательна обмолвка Горбачева: «Этот вопрос мы решим по ходу пьесы», — сказал он однажды вместо «по ходу съезда». Он не понимал, что события уже давно вырвались из рамок стройного сценария. И до последней возможности все твердил про «социалистический выбор», который сделал еще его дед.

Горбачев не подарил нам свободу слова. Мы взяли ее сами, постепенно, шаг за шагом, расширяя зону гласности. На заре перестройки я и мои коллеги по «Литературной газете» постоянно шли как бы по тонкому льду: вот сюда уже можно, а туда — еще нет. Пределы допустимого определялись всякий раз заново. Статья, не имевшая шансов у одного редактора, могла проскочить у другого. Тонко вычислялся политический момент. Помогали ссылки на прецеденты — публикации в конкурирующих изданиях — и на публичные выступления генсека. Сегодня это звучит смешно, но именно таким образом увидели свет наиболее громкие материалы ЛГ. «Чуть ли не каждую неделю появлялись «дерзкие» публикации, поднимавшие планку допускавшейся в тот момент открытости», — пишет Горбачев в своих мемуарах «Жизнь и реформы». Там же, в другом месте: «Гласность вырывалась из рамок, которые первоначально пытались ей определить…»

Мне в какой-то мере было проще: я работал в отделе зарубежной культуры, эта сфера в глазах высокого начальства была не столь взрывоопасна, как внутренняя политика или экономика. В мае 1988 г. я пришел в Союз кинематографистов СССР на советско-польский «круглый стол» об историческом кино. Дискуссия быстро вышла за узкопрофессиональные рамки. Критик Анджей Вернер прочел неслыханный по откровенности доклад о «белых пятнах» в истории двусторонних отношений. Советские историки, и это было еще удивительнее, поддержали диалог, проявив полную осведомленность в этой проблематике. В такой концентрации рассуждения о трагизме советского периода в истории Польши и о лжи, окружающей его, мне прежде слышать не приходилось. Отрывки из стенограммы «круглого стола» были опубликованы без особых усилий — возможно, бдительность цензуры усыпила тема — «историческое кино». Но очень скоро я понял, что это только начало работы. Тираж «Литературной газеты» в то время был 6,5 млн. экземпляров. После выхода в свет статьи на меня обрушилась лавина читательских писем.

Теперь из мемуаров бывших кремлевских сановников я знаю, что Горбачев столкнулся с проблемой «белых пятен» уже через несколько недель после своего избрания генеральным секретарем ЦК в 1985 году. С предложением снять табу к нему обратился Войцех Ярузельский, к которому Горбачев относится с подчеркнутым пиететом. Новый советский лидер не возражал, но сказал, что недавно приступил к исполнению обязанностей и ему требуется время, чтобы вникнуть в эти вопросы. Горбачев умел по аппаратной привычке «спускать на тормозах» неприятные дела, для этого советская система изобрела множество уловок в духе законов Паркинсона. Но генерал проявил настойчивость, и в ходе его визита в Москву в апреле 1987 г. была подписана «Декларация о советско-польском сотрудничестве в области идеологии, науки и культуры», в которой было сказано, что «все эпизоды (совместной истории. — В.А.), в том числе драматические, должны получить объективное и четкое истолкование с позиций марксизма-ленинизма». На основании декларации была создана и уже в мае того же года провела первое заседание двусторонняя комиссия историков.

Никаких вестей от членов комиссии, заседавшей за закрытыми дверями, не доносилось. Моя наивная попытка помочь советским историкам привела лишь к попытке одного из них воспрепятствовать моей работе. Но мое начальство не нашло в моих занятиях ничего предосудительного.

Сегодня трехлетняя эпопея комиссии описана во всех подробностях, как ее польским сопредседателем Яремой Мачишевским, так и советским — Георгием Смирновым. Проблема советской части комиссии состояла не только в том, что в нее входили люди, посвятившие свою научную карьеру апологии довоенной внешней политики Сталина и разоблачению «польской контрреволюции» (один из них, Олег Ржешевский, писал о «засевшей в КОС-КОР и руководстве пресловутой «Солидарности» агентуре империалистических разведок»), но и в том, что она не имела никаких полномочий на проведение самостоятельных научных исследований.

Вместе с тем в качестве компенсации за проволочки в катынском вопросе Смирнов добился рассекречивания решения президиума Исполкома Коминтерна от августа 1938 г. о роспуске компартии Польши. Очевидцы рассказывают, что на заместителе директора Центрального партийного архива Аникееве, который принес бумагу на заседание комиссии, лица не было, у него тряслись руки. Тот факт, что он должен передать совершенно секретный документ иностранному профессору, не укладывался у него в голове и разрушал сложившуюся в ней картину мира.

Советская часть комиссии оказалась в нелепом положении: она не могла принимать политических решений, но и побудить руководство страны к их принятию была не в силах.

Между тем в Кремле стал муссироваться вопрос о секретных протоколах к пакту Риббентропа—Молотова. 5 мая 1988 г. он был поставлен на заседании Политбюро в связи с предстоящим визитом Горбачева в Польшу. Разброс мнений оказался таков, что, как пишет тогдашний секретарь ЦК Вадим Медведев, «девять десятых в решении этого вопроса зависело от Горбачева. Но он подтвердил свою прежнюю точку зрения: по копиям, как бы достоверно они ни выглядели, юридическое признание документов неправомерно».

Аргумент об отсутствии подлинника, на основании которого Советский Союз десятилетиями отрицал аутентичность копий протоколов, для профессионального историка звучит, конечно, дико. Оригиналы множества межгосударственных договоров утрачены, но это отнюдь не значит, что сами договоры утратили силу или что надо переписать историю так, как если бы их никогда не заключали. Помнится, Натан Эйдельман в ответ на этот довод рассказал, что недавно из отдела рукописей Ленинской библиотеки пропал подлинник Ништадского мирного договора между Петром I и Карлом XII — может, теперь по этому случаю снова объявить войну Швеции?

Но дело не только в абсурдности аргумента, но и в том, что Горбачев знал, что оригиналы существуют, и не только знал, но и видел их собственными глазами.

Как выяснил Валерий Болдин (в то время — заведующий Общим отделом ЦК, позднее — шеф аппарата президента СССР), сразу после смерти Сталина его ближайшие клевреты вскрыли его личный сейф и разобрали хранившиеся там документы по служебной принадлежности. Подлинники секретных протоколов взял себе Молотов. В его личном сейфе они и хранились вплоть до октября 1957 г., когда Молотов был снят Хрущевым с высших партийно-государственных постов и отправлен послом в Монголию. Оригиналы протоколов поступили тогда в архив Политбюро и хранились там за семью печатями. Даже глава государства не мог распоряжаться бумагами этого архива бесконтрольно. Болдин пишет, что показал Горбачеву протоколы и карту раздела Польши с автографом Сталина в начале 1987 г. и получил команду: «Убери подальше!»

Катынское же дело и подавно не могло сдвинуться с мертвой точки. Парадокс ситуации заключался в том, что Кремль хотел — или делал вид, что хотел, — принять политическое решение на основании архивных документов; но ведомства-архиводержатели не могли представить документы, не имея политического решения. С этой аппаратной головоломкой приходится постоянно сталкиваться любому бюрократу — человек опытный чутко улавливает умонастроения начальства и точно знает, когда нужны документы, а когда отписки. Академик Смирнов отовсюду получал отписки.

Александру Яковлеву, которого Смирнов донимал просьбами помочь в поисках документов, генсек отвечал одним словом: «Ищите!» Валерий же Болдин на вопросы Яковлева о катынских документах «уверял, что таковых у него нет, но говорил это с легкой усмешкой». «Иногда у меня появлялись сомнения в искренности ответов на мои просьбы», — признаётся Яковлев.

Саммит Горбачева и Ярузельского в июле 1989 г. не оправдал ожиданий поляков. Как пишет д р Мачишевский, Горбачев высказался о Катыни «только в результате стараний, настояний и прямо-таки требований польского руководства». Советский генсек затронул тему лишь в послесловии к брошюре о своей встрече с польской интеллигенцией. «История этой трагедии, — написал он, — сейчас тщательно исследуется. По результатам исследования можно будет судить, насколько оправданны те или иные суждения, оценки». На самой встрече заговорить на катынскую тему у Горбачева не хватило духу. Ему все еще казалось, что ее можно обойти и забыть, он искренне не понимал, почему бы Москве и Варшаве не сосредоточиться на будущем и не предать забвению прошлое.

Между тем вопрос о переоценке пакта Риббентропа—Молотова встал на Первом съезде народных депутатов по настоянию представителей прибалтийских республик. Горбачев в своем выступлении заявил, что подлинники протоколов не найдены, а судить о подлинности копий он считает невозможным. Даже видавший виды Болдин, внимая речам генсека, изумлялся такому фарисейству.

Вскоре Горбачев, как бы между делом, спросил Болдина, уничтожил ли он протоколы. Болдин остолбенел: сделать это он мог лишь по письменному распоряжению первого лица. Но лицо это как раз не хотело оставлять своих следов в таком щекотливом деле. В этом эпизоде, как в капле воды, отражается половинчатость натуры первого и последнего президента СССР — он не решался ни уничтожить документы, ни опубликовать, ни даже признаться, что видел их. О том, что видел, не знал даже его ближайший соратник Александр Яковлев, возглавивший на съезде комиссию по политической и правовой оценке пакта 1939 года. После отчаянной борьбы, как публичной, так и закулисной, Второй съезд, состоявшийся в декабре того же 1989 г., признал предвоенные советско-германские секретные протоколы «юридически несостоятельными и недействительными с момента их подписания». Голосование по проекту постановления было открытым. Горбачев не спешил поднимать руку «за», наблюдая за залом, и сделал это, лишь убедившись, что «за» голосует большинство.

Постановлению предшествовали разнообразные и хитроумные ходы, направленные на легитимацию копий. Одним из главных возражений противников признания аутентичности копий была подпись Молотова, сделанная латиницей, что не соответствовало дипломатическому протоколу и как будто не было в обычае у наркома иностранных дел. Тогда депутат от Эстонии академик Эндель Липмаа представил комиссии образчики латинского автографа Молотова из своей личной коллекции — оказалось, что на иноязычных экземплярах документов Молотов подписывался именно так. Заведующий международным отделом ЦК Валентин Фалин передал комиссии результаты криминалистической экспертизы, установившей, что текст советско-германского договора о ненападении 1939 г. и секретные протоколы напечатаны на одной и той же машинке. Доложив об этом генсеку, Фалин сказал Яковлеву: «Протоколы существуют, и Горбачев их видел. Непонятно, для чего генеральный разыгрывает этот спектакль».

Я следил за перипетиями этой борьбы с неослабевающим интересом, хотя видел только верхушку айсберга. У меня уже в конце 1988 г. была написана большая статья-расследование о секретных протоколах на Нюрнбергском процессе, о показаниях на эту тему Риббентропа и Вайцзеккера; я списался с адвокатом Гесса Рудольфом Зайдлем, который допрашивал их в качестве свидетелей защиты; из рабочих документов советской делегации в Нюрнберге я знал, что следователи и обвинители находились под неусыпным наблюдением сотрудников МГБ, докладывавших о каждом их шаге в Москву; наконец, знал я и о загадочной смерти в Нюрнберге одного из советских военных прокуроров Николая Зори — по странному совпадению, именно ему пришлось вести допросы свидетелей, подтверждавших существование секретных протоколов, и ему же было поручено представление доказательств по Катыни.

Мне хотелось, чтобы статья вышла в «Литературной газете», но в то же время важно было напечатать ее к 50 летию начала II Мировой войны. Статья была опубликована вовремя, но не в Москве, а в Таллине, в русскоязычном журнале «Радуга».

Оригиналы же секретных протоколов были представлены публике лишь 27 октября 1992 г., уже при Ельцине. Позднее, вспоминая о своих переговорах с покойным японским премьер-министром Рютаро Хасимото, Борис Ельцин написал, что в Москве раздумывали, не заключить ли с Токио некий негласный пакт о Южных Курилах, которые Япония считает своей территорией. Однако отказались от этой идеи: «Время секретных протоколов все-таки уже в прошлом. Ничего хорошего от возрождения этой практики не будет».

Теперь, с расстояния в 17 лет, видно, что Первый и Второй съезды народных депутатов были высшей точкой горбачевской гласности и демократизации. Горбачев выдохся в неравной борьбе с партийным аппаратом, а опереться на радикальное крыло реформаторов опасался. Народ, измученный борьбой за выживание, отказал в доверии своему лидеру, забалтывающему любую проблему. Кремль переходил к обороне, защите «идеалов социализма» от посягательств слишком рьяных либералов («…многие начали срываться на истерики, — писал впоследствии Горбачев, — злобные выпады против перестройки и лично против меня. Одни мстили за разрушение привычных миров и удобного для них порядка. Другие, пьянея от свободы, соревновались в показной смелости»). Пресса была заполнена статьями о преступлениях сталинизма, но непорочные ризы Ленина оставались неприкосновенными.

«Говорят, что рамки социализма для перестройки тесны, — вещал Горбачев на встрече с деятелями науки и культуры в январе 1989 года. — Исподволь подбрасывается мысль о плюрализме, многопартийности и даже частной собственности». Но в марте 1990 го ему пришлось смириться с многопартийностью. На внеочередном Третьем съезде был поставлен вопрос об избрании Горбачева президентом — он испустил вздох облегчения, когда было решено избирать съездом, а не всенародным голосованием, которое он, несомненно, проиграл бы. Но и на съезде при отсутствии альтернативных кандидатур за него было подано всего 59,2 % голосов.

Катынская проблема тем временем перешла в стадию аппаратных игр. По высоким кремлевским кабинетам циркулировали совершенно секретные записки, справки и проекты решений. Одни бесследно пропадали, не возымев никаких последствий, другие получали ход, обрастали визами, но из замкнутого круга секретного бумагооборота вырваться не могли.

22 марта 1989 г. Эдуард Шеварднадзе, Валентин Фалин и Владимир Крючков подают в ЦК КПСС под грифом «секретно» записку «К вопросу о Катыни». У авторов ее нет сомнений в том, какая из двух версий верна. «Советская часть Комиссии (историков. — В.А.), — пишут они, — не располагает никакими дополнительными материалами в доказательство «версии Бурденко», выдвинутой в 1944 году. Вместе с тем нашим представителям не дано полномочий рассматривать по существу веские аргументы польской стороны». Авторы записки предлагают: «Видимо, нам не избежать объяснения с руководством ПНР и польской общественностью по трагическим делам прошлого. Время в данном случае не выступает нашим союзником. Возможно, целесообразнее сказать, как реально было и кто конкретно виновен в случившемся, и на этом закрыть вопрос. Издержки такого образа действий в конечном счете были бы меньшими в сравнении с ущербом от нынешнего бездействия».

И опять заседание Политбюро, и новое поручение различным инстанциям в месячный срок представить ЦК КПСС «предложения о дальнейшей советской линии по Катынскому делу». Но такие предложения, а вернее указания, инстанции хотели получить как раз от ЦК КПСС. В ответ на слезные мольбы академика Смирнова, просившего принять хоть какое-нибудь решение, ему от имени Горбачева было предложено вместе с д ром Мачишевским выступить с совместным обращением к гражданам, организациям и архивам Польши, Советского Союза и третьих стран с просьбой направлять комиссии свидетельства и документы, имеющие отношение к событиям в Катыни. Но Мачишевский категорически отказался участвовать в этом фарсе.

Видимо, в момент тяжких раздумий Горбачев решил посмотреть на документы «особой папки». Бегло прочитав несколько страниц, он собственноручно заклеил пакеты скотчем и вернул их Болдину со словами: «Храните получше и без меня никого не знакомьте. Слишком все это горячо».

Горбачев держал в руках документы «особой папки» за 10 дней до визита Ярузельского в Москву (27–28 апреля 1989). Среди этих бумаг была и самая главная — постановление Политбюро ЦК ВКП(б) от 5 марта 1940: «…рассмотреть в особом порядке, с применением к ним высшей меры наказания — расстрела. (…) Рассмотрение дел провести без вызова арестованных и без предъявления обвинения, постановления об окончании следствия и обвинительного заключения…»

Но и на этот раз до признания дело не дошло. Болдин пишет, что не может понять, почему генсек «начинал юлить и лгать» всякий раз, когда речь заходила о Катыни. Возможно, в этом не отдавал себе отчета и сам Горбачев.

До меня доходили отголоски аппаратных баталий — в основном через Юрия Зорю, сына погибшего в Нюрнберге военного прокурора. Теперь уже тоже покойный, он был убежден, что отца убили бериевские тонтон-макуты. Я в этом не уверен — эта смерть могла быть и самоубийством. В любом случае она связана с катынским делом, которое в Нюрнберге не удалось приписать нацистам. Юрий Николаевич был одним из исследователей, тщетно стучавшимся в двери закрытых архивов. Волею случая и собственной находчивости он проник в Особый архив, нашел там ключевые документы и понес их в ЦК.

1 декабря 1989 г. Михаил Горбачев встретился в Ватикане с Папой Иоанном Павлом II. Судя по официальной записи беседы, о Катыни они не говорили, но тема эта будто присутствует подспудно в разговоре, который касался главным образом свободы совести и взаимоотношений римско-католической Церкви с русской православной. Конфликт Церквей связан прежде всего с историческим наследием, перекройкой государственных границ, и Святой отец много говорил об этом. Горбачев не вдавался в подробности и сказал, что примет любое решение, к которому придут главы Церквей. А потом произнес удивительную в устах советского лидера фразу: «Это не значит, что мы, используя известное выражение, умываем руки…» Он не хотел быть Пилатом…

Помощник Горбачева Анатолий Черняев в одном из интервью говорит о взаимоотношениях Кремля и Святого Престола в этот период. На реплику журналистки о том, что Горбачев отправился к Папе за тем, «чтобы получить свидетельство в Ватикане, что с «империей зла» покончено», Черняев отвечает утвердительно: «Очень правильная постановка вопроса».

Меня кремлевские интриги интересовали мало. Я вообще не понимал, для чего нужно обивать пороги Старой площади. Меня не волновали личные душевные терзания президента. Я спешно заканчивал книгу, не представляя себе, когда и в каком виде она выйдет и выйдет ли вообще. Издательство дожидалось того дня, когда Горбачев наконец признается.

Полного, безоговорочного признания, однако, не произошло. Горбачев решил не передавать польской стороне документы «особой папки», содержавшей главную улику — постановление Политбюро о расстреле польских военнопленных без суда и следствия. 13 апреля 1990 г. Ярузельский получил от Горбачева две папки, в которых были собраны, по словам советского президента, «косвенные, но достаточно убедительные доказательства того, что расправа с польскими офицерами в Катыни была осуществлена тогдашними руководителями НКВД». Об ответственности высшего политического руководства страны не было сказано ни слова. Более того, Горбачев счел нужным попросить генерала не раздувать сенсацию. Утвержденный Политбюро проект беседы (тоже под грифом «совершенно секретно») гласит: «Хотел бы посоветоваться с Вами, Войцех Владиславович, как лучше сделать, чтобы внесение окончательной ясности в катынскую трагедию не пошло во вред польским друзьям, а сам факт объявления об этом сейчас не был бы представлен как результат давления». Конечно, забота о своем личном престиже и лицемерное беспокойство по поводу «вреда», который может причинить «польским друзьям» признание вины НКВД, не идет ни в какое сравнение со значением события.

Широкая публика узнала о нем из сообщения ТАСС, в котором было сказано, что «выявленные архивные материалы в своей совокупности позволяют сделать вывод о непосредственной ответственности за злодеяние в Катынском лесу Берии, Меркулова и их подручных. Советская сторона, выражая глубокое сожаление в связи с катынской трагедией, заявляет, что она представляет одно из тяжких преступлений сталинизма».

Моя рукопись ушла в набор. Книга вышла в январе 1991 г. неслыханным сегодня тиражом — 75 тысяч экземпляров.

Я в то время работал в «Независимой газете» — совершенно новой и непохожей на все старые. Мы создавали ее на пустом месте и голом энтузиазме. В короткий срок она заняла положение главного оппонента правительства. Когда газете потребовался девиз, я предложил из Тацита — «Sine ira et studiо». Начав выходить в декабре 1990 го, «Независимая» сразу же прошла горнило вильнюсских событий и «Бури в пустыне» и во многом сформировала отношение общества к обоим событиям. Эта работа захватила меня целиком. Это время было самым счастливым периодом моей жизни.

Катынь я считал пройденным этапом — главное сказано, остались детали. Я не видел тогда эту тему во всем масштабе. Работая в газете, вообще многое видишь в искаженной и даже обратной перспективе — за мелкой повседневностью подчас не слышна тяжкая поступь судьбы и истории.

В марте 1991 го состоялась генеральная репетиция путча — в Москву под предлогом защиты внеочередного съезда депутатов России, созванного ради отставки Бориса Ельцина, вошли танки. (На самом деле — дабы не допустить демонстраций в поддержку Ельцина.) Отлично помню свои ощущения. Зрелище было не приведи Господь. Стволы аккуратно и молчаливо высовывались из переулков в центре города. В тот же день Горбачев в ответ на требование депутатов съезда войска из города вывел. Но с этого дня военный переворот был лишь вопросом времени. Поэтому, когда в августе грянул путч, я нисколько не удивился. Было противно, но не страшно. В конечном счете это и погубило ГКЧП — люди отвыкли бояться. У нас появился иммунитет, и за эту прививку от страха, пожалуй, следует сказать спасибо Горбачеву.

Вечером 21 августа я наблюдал на Лубянке, как толпа валит кумир Дзержинского. В здании КГБ почти не было светящихся окон. Как рассказал мне потом один сотрудник зловещего ведомства, большинство его коллег оставалось на рабочих местах, а свет в кабинетах выключили, чтобы лучше было видно происходящее на площади. То был один из редчайших в истории России моментов, когда тайная полиция оказалась под угрозой ликвидации — предпоследний был в XVIII веке. Единственный русский правитель, при котором не было госбезопасности — Петр III, герцог Голштинский. Он сгоряча отменил Тайную экспедицию, за что вскоре жестоко поплатился: года не процарствовал, как переворотчики во главе с собственной супругой монарха Екатериной отменили его самого. И ведь ни тогда, ни теперь никакая самая бдительная госбезопасность еще ни одного царя от ГКЧП не спасла. С императором Павлом еще интереснее вышло. Первый сановник империи и шеф Тайной канцелярии граф фон дер Пален вел себя замысловато: императора заверял, что нарочно примкнул к заговорщикам, чтобы вовремя пресечь преступные планы, однако же не пресек, но в самый решительный момент вдруг исчез и объявился лишь после убийства Павла. Вот и Горбачев в Форосе то ли выжидал за высоким забором, то ли сам оказался в заложниках у собственной госбезопасности.

Борис Ельцин назвал КГБ «принципиально нереформируемой структурой». Но уничтожать эту структуру не стал, поменяв лишь высшее руководство. А в декабре 1991 г. и вовсе объединил госбезопасность с министерством внутренних дел в одно ведомство, как это уже было после смерти Сталина. Но менее чем через месяц Конституционный суд признал реформу незаконной и отменил указ президента. Много было разговоров о люстрации, но законом они так и не стали. Помню, во время одной из таких дискуссий генерал-майор ГБ выходил из зала курить, нервно играл желваками, слушая ораторов, и говорил мне сквозь зубы: «Мстить будем. А вы как думали?»

Генерал напрасно нервничал. Новые хозяева жизни, русские олигархи, рекрутировали себе в советники отставных лубянских «рыцарей плаща и кинжала». В период первоначального накопления капитала для выживания и успешной борьбы с конкурентами им потребовались собственные службы безопасности. Генерал, собиравшийся мстить, получил высокую должность в частной нефтяной компании, а затем и избрался в Думу по списку компартии. Проблема в том, что у госбезопасности всегда собственная повестка дня. В конце концов она провела одну из самых успешных в своей истории тайных операций: власть в стране перешла к ней незаметно, без драматических эффектов.

Тот краткий период, когда Лубянка оказалась деморализована провалом путча, был золотым временем для историков и журналистов, исследующих мрачные тайны повергнутого режима. Кажется, на второй или третий день после провала путча новый заместитель председателя КГБ генерал Николай Столяров пригласил к себе журналистов, был учтив и радушен, постоянно улыбался. Архивы можно было брать голыми руками — Столяров обещал настежь распахнуть двери хранилищ. Аппарат, правда, поправил своего начальника-неофита — двери разве что слегка приоткрылись, но и этого оказалось вполне достаточно, чтобы значительно продвинуться в изучении «белых пятен». Ни до, ни после в прежде недоступных архивах не было такого широко доступа к документам.

Сегодня я вынужден признать, что использовал это время нерационально — я был уверен, что уж теперь-то архивы не закроются никогда. У меня разбегались глаза. Я не знал, за что хвататься, — выхватывал и публиковал самое броское. О том, как вожди Коминтерна в 20 е годы планировали революции в Бразилии и на Филиппинах. Как советская разведка доносила: в Баварии появился некто Адольф Хитлер, марионетка реакционного генералитета. О том, как в годы «холодной войны» Москву опять обуяла идея мировой революции и она за тридевять земель, в иные полушария рассылала своих военных инструкторов и оружие, щедро снабжала повстанцев Третьего мира всем необходимым, от нижнего белья до музыкальных инструментов. Собственными глазами видел и опубликовал документы о безвозмездной поставке партизанам Африканского национального конгресса носков, трусов и книги на португальском языке «Почему в СССР сложилась однопартийная система», а конголезцам — микроскопов, гитар и саксофонов. Под носками стояла подпись не кого-нибудь, а председателя Совета министров Алексея Косыгина. Само собою разумеется, что революционеры учились, лечились и отдыхали в Советском Союзе, прибывая в Москву в целях конспирации кружным путем, через Париж и Лондон, проводили на его территории свои секретные, но расширенные пленумы, а расплачивались за все эти блага тем, что на съездах КПСС дружно пели осанну государству рабочих и крестьян.

Архивы стремительно коммерциализировались. По сходной цене можно было заказать подборку материалов на любую тему. Помню, я привел к заместителю директора архива ЦК КПСС на Ильинке двух американцев, желавших написать книгу о поддержке Москвой леворадикальных партизанских движений Латинской Америки. «Нет проблем», — сказал хозяин кабинета и назвал сумму, по нынешним временам смехотворную.

Никогда прежде общение с государственными чиновниками, жрецами доселе самых закрытых учреждений, не доставляло мне такого удовольствия — симпатичные, приветливые, милые люди. Еще вчера до них было не дозвониться. Сегодня они угощали чаем с печеньем и изъявляли полнейшую готовность поделиться любой интересующей журналиста информацией. Страной правил закон о печати.

Увы, это время быстро кончилось. Уже к концу 1991 г. режим секретности в архивах был восстановлен практически в прежнем объеме. Лубянка пришла в себя. Вежливые чиновники опять превратились в хамов.

Но кое-что мы все-таки успели сделать.

В архиве Главного управления конвойных войск я нашел списки военнопленных англичан и бельгийцев, содержавшихся в Козельском лагере вместе с поляками, — они бежали в Польше из немецкого плена и угодили в советский. Английский историк лорд Николас Бетелл, которому я передал список, нашел одного из англичан. Тот рассказал, что они вернулись домой только после того, как началась война Сталина с Гитлером, причем английские командиры взяли с них подписку о неразглашении факта пребывания в советском плену.

Нашлись документы об американских пилотах, членах экипажа бомбардировщика B-25, который участвовал в знаменитом налете Джимми Дулиттла на Токио в апреле 1942 года. Эскадрилья поднялась в воздух с авианосца «Хорнет», но самолет майора Эдварда Йорка на обратном пути потерял много топлива и совершил вынужденную посадку близ Владивостока. Хотя США и СССР были союзниками, Йорк и четверо членов его экипажа были интернированы и никогда больше не увидели свою машину. После моей публикации Национальный музей аэронавтики и космических исследований пытался найти самолет Йорка, но не нашел.

Мои поиски в архивах иногда приводили к неожиданным результатам в смежных темах. Так, например, мой интерес к «процессу шестнадцати» (суд над командующим Армии Крайовой генералом Леопольдом Окулицким и руководителями Польского подпольного государства в Москве в июне 1945 г.) оказался важен для исследователей судьбы Рауля Валленберга. Когда генеральный консул Польши в Москве Михал Журавский дал мне посмотреть только что полученную им копию тюремного дела Окулицкого, который был приговорен к 10 годам лишения свободы и уже после оглашения приговора скончался на операционном столе в больнице Бутырской тюрьмы, где его оперировали по поводу подозрительного диагноза «заворот кишок», я ахнул: под заключением о смерти стояла подпись начальника санчасти внутренней тюрьмы МГБ Смольцова. Именно этот человек подписал рапорт на имя министра госбезопасности Абакумова о смерти Валленберга от инфаркта миокарда 17 июля 1947 года. Рапорт этот, появившийся на свет в 1957 г., спустя годы после кончины как автора, так и адресата, всегда внушал независимым исследователям сильнейшие подозрения. Годами нам твердили, что ни одного другого автографа Смольцова не сохранилось. И вот нашелся образчик подписи того же лица, сделанный совершенно другой рукой. Рапорт Смольцова оказался несомненной фальшивкой и был изъят из корпуса документов по делу Валленберга.

25 декабря 1991 г., на западное Рождество, президент Горбачев объявил согражданам, что уходит со своего поста. Он сказал, что делает это «по принципиальным соображениям». Но на самом деле у него теперь просто не было государства, которым можно было бы руководить. «Процесс обновления страны и коренных перемен в мировом сообществе оказался куда более сложным, чем можно было предположить, — говорил президент-реформатор с некоторой обидой в голосе. — Однако то, что сделано, должно быть оценено по достоинству. Общество получило свободу, раскрепостилось политически и духовно. И это — самое главное завоевание, которое мы до конца еще не осознали, потому что еще не научились пользоваться свободой».

«Не научились пользоваться свободой». По крайней мере он и себя включил в число не научившихся. И на том спасибо.

Почему Горбачев так и не решился до конца открыть правду о Катыни?

Не исключено, что правы те, кто считает, что правда оказалась слишком чудовищной. Конечно, в истории Европы были и Варфоломеевская ночь, и крестовые походы, и инквизиция… Но из близких по времени событий массовых убийств, сопоставимых с катынским, нет. Ленский расстрел — 270 убитых, Кровавое воскресенье — тысяча, кишиневский погром 1903 г., всколыхнувший мировую общественность — 49 трупов.

Была Катастрофа еврейского народа, но она была уже после Катыни.

Существует гипотеза, что Горбачев предвидел, что катынское признание приведет к тектоническим сдвигам в общественном сознании. «Ну что может быть страшнее для КПСС признания того, что с благословения некоторых ее лидеров гибли тысячи соотечественников, коммунистов и беспартийных, граждан многих зарубежных стран, о чем мир уже знал, — пишет Валерий Болдин. — Зачем же теперь архитектору перестройки и обновления вдруг понадобилось утаивать это преступное убийство? Думаю об этом и не нахожу ответа».

Но разница есть, и очень существенная. Разоблачения хрущевской поры касались только лично Сталина и его подручных, исказивших «ленинские нормы». Дальше узкой группы лиц, в основном уже покойников, Хрущев не пошел. Виноват был «культ личности», жажда личной власти, маниакальная подозрительность вождя. Об осуждении партии, государственного строя, социализма не было и речи. Комиссия по реабилитации под председательством Николая Шверника уже в 1962 г. прекратила свою деятельность. С тех пор масштабного и юридически значимого возвращения к этой теме на уровне высшего политического руководства страны не было.

На посту генерального секретаря Михаил Горбачев ни разу не высказывался о Сталине отрицательно. В мае 1985 г. в докладе по случаю 50 летия окончания войны он отметил заслуги Сталина как организатора победы. Прекрасно помню, как резанула слух эта фраза, — мы надеялись услышать от нового молодого генсека совсем другое.

Да, при нем открылись шлюзы, публиковались материалы об ужасах сталинизма. Но разоблачения системы и идеологии в этих публикациях все же не было. На меня эта новая «оттепель» особого впечатления не произвела — новыми были лишь детали, а суть я знал и прежде, причем в гораздо более жестких формулировках: при позднем Брежневе книги самиздата и русских зарубежных издательств имели достаточно широкое хождение, за их чтение уже не сажали. Фигур, равновеликих Солженицыну, среди «прорабов перестройки» не было. Публикация «Архипелага» в «Новом мире» началась только в конце 1989 года. Это было действительно событие. Именно после этого я поверил словам о «необратимости перестройки».

Конечно, мы знали, что Горбачев не сталинист. Но сам он только в отставке стал откровенно говорить о Сталине и XX съезде. В феврале 1996 г. «Горбачев-фонд» провел конференцию, посвященную 40 летию XX съезда. В своем вступительном слове бывший президент впервые рассказал о своем восприятии доклада Хрущева о сталинском терроре: «Помню, тогда я работал в комсомоле и принял съезд сразу же — для меня проблемы тут не было. Но когда, будучи заместителем заведующего отделом пропаганды крайкома комсомола, я по поручению Ставропольского крайкома партии поехал в Ново-Александровский район разъяснять итоги съезда, секретарь, который меня встретил в райкоме, мой хороший знакомый, сказал: «Я думаю, Михаил Сергеевич, тебя подставили. Мы вот сидим и не знаем, что делать». Спрашиваю: «Почему? Есть же материалы, есть пресса». Он отвечает: «Вот поедешь, послушаешь, что говорят люди, тогда и узнаешь… Не понимают… И не принимают»». Он уподобил воздействие съезда «электрическому шоку огромной мощности».

В той же речи он говорил о том, что поставить под сомнение систему, порвать с ней Хрущеву оказалось не под силу: «Хрущев, конечно, был реформатором. Но в его деятельности очень много противоречий. Часть из них связана с сугубо субъективным пониманием происходивших процессов. А часть определялась приверженностью, ангажированностью, включенностью в эту систему. Я это по себе хорошо знаю».

И настойчиво проводил параллель между хрущевской оттепелью и перестройкой: «…новый импульс мы дали перестройкой, пытаясь соединить социализм с демократией». А далее следует знаменательное признание: «Но многое и не получилось, и, может быть, из-за того, что мы соединяли несоединимое».

Спустя 10 лет он повторил: «Есть органическая связь между перестройкой и ХХ съездом, и поэтому, наверное, некоторые также считают перестройку актом предательства».

«Соединяли несоединимое»… Признание вины за катынские расстрелы потребовало бы от Горбачева полного разрыва с партией, отказа от иллюзорной веры в возможность реформировать социализм, морального осуждения не отдельных лиц, не преступлений тайной полиции или даже режима, а системы. К такому признанию Горбачев в то время был просто не готов.

Я считаю, за это его можно уважать. Для партократа, ни имевшего никаких внутренних убеждений, не составляло ни малейшего труда превратиться в демократа. А Горбачев мучился. Он не смог.

В своей Нобелевской лекции он сказал: «Невозможно «выпрыгнуть» из собственной тысячелетней истории». А потом в интервью добавил: «Мне кажется, это будет напоминать выпрыгивание из штанов».

Да и все мы не смогли. Помню призывы к всенародному покаянию. Слово это вошло в публицистическую речь после фильма Тенгиза Абуладзе «Покаяние», с превеликими трудами пробивавшегося в прокат. И помню реакцию: мол, каяться должны сталинско-брежневские сатрапы, палачи, а нам, народу, каяться не в чем.

Оно и верно: покаяние — глубоко религиозный акт. В атеистической стране он невозможен, а православные пастыри молчали. Об этом писал в 1933 г., еще до сталинских ужасов, философ Георгий Федотов: «Почему Россия — христианская Россия — забыла о покаянии? Я говорю о покаянии национальном, конечно. Было ли когда-нибудь христианское поколение, христианский народ, который перед лицом исторических катастроф не видел в них карающей руки, не сводил бы счеты со своей совестью? На другой день после татарского погрома русские проповедники и книжники, оплакивая погибшую Русь, обличали ее грехи… Жозеф де Местр видел в революции суд Божий… А в православной России не нашлось пророческого обличающего голоса, который показал бы нашу вину в нашей гибели. Это бесчувствие национальной совести само по себе является самым сильным симптомом болезни».

25 июля 1991 г. в Москве, в своей квартире на Фрунзенской набережной, умер Лазарь Каганович — последний из тех, кто скрепил своим «за» расстрельную записку Берии. Один из самых беспощадных палачей-сталинистов, кровавый вампир, при Хрущеве он был исключен из партии, но к более серьезной ответственности не привлекался, до самой смерти пользовался кремлевской больницей и получал продовольственный кремлевский паек.

В своих мемуарах Горбачев отрицает, что видел документы «особой папки» в 1989 году. Он утверждает, что в папках, которые показал ему тогда Болдин, находилась «документация, подтверждающая версию комиссии академика Бурденко». Записку же Берии с визами Сталина и других членов Политбюро он, по его словам, впервые увидел лишь в декабре 1991 г., накануне встречи с Ельциным, когда готовился сдавать ему дела, причем на ознакомлении Горбачева с этой бумагой будто бы настояли архивисты. «У меня дух перехватило от этой адской бумаги, обрекавшей на гибель сразу тысячи людей», — пишет Горбачев.

Он не просто передал записку Ельцину, но прочел ему ее вслух в присутствии Александра Яковлева, что само по себе свидетельствует об исключительном значении, которое придавал бумаге Горбачев: архивный документ передавался новому главе государства вместе с ядерной кнопкой. Такова была его взрывная сила. Президент России тотчас согласился с тем, что документ следует передать полякам.

«— Но теперь, — сказал я, — это уже твоя миссия, Борис Николаевич».

Почему Ельцин не исполнил эту миссию при первой же возможности? На этот вопрос Горбачев дает удивительно мелкий ответ: «Сейчас уже ясно, что тяжелейшую драму в польско-советских отношениях пытались использовать, чтобы лишний раз бросить грязь в Горбачева».

Александр Яковлев, очевидец встречи Горбачева и Ельцина в Кремле (которая, кстати, продолжалась более восьми часов) описывает ее иначе. В его рассказе Горбачев вслух записку не зачитывает, а просто передает конверт с документами и говорит, что надо посоветоваться, как быть с этими бумагами: «Боюсь, могут возникнуть международные осложнения. Впрочем, тебе решать». Ельцин, продолжает Яковлев, «почитал и согласился, что об этом надо серьезно подумать».

«Я был потрясен… — пишет мемуарист. — Михаил Сергеевич передавал эти документы с поразительным спокойствием, как если бы я никогда не обращался к нему с просьбой дать поручение своему архиву еще и еще раз поискать документы. В растерянности я смотрел на Горбачева, но не увидел какого-либо смущения. Такова жизнь».

Борис Ельцин задумался надолго. Он не передал Польше документы «особой папки» ни тогда же, в декабре, ни в мае 1992 г., когда в Москву с визитом приезжал Лех Валенса. Я помню этот визит, во время которого общине московских католиков был наконец передан костел Непорочного зачатия Девы Марии, построенный на пожертвования паствы, но национализированный советской властью; я помню и напряженное ожидание. В том, что документы существуют и что Ельцин знает об их существовании, сомнений не было. Но дело было даже не в документах, а в признании.

Одна моя знакомая, большая поклонница Ельцина (у него вообще, как у оперного тенора, было много поклонниц среди одиноких дам бальзаковского возраста), называла его «раскаявшимся грешником». Он и впрямь похож на Савла, обратившегося в Павла. В отличие от Горбачева он решительно порвал с КПСС, президентским указом распустил ее на территории России. Уходя на покой, он попросил прощения у народа. Он «нашел» в президентском архиве оригиналы секретных протоколов и написал по этому поводу:

«Сколько слов было сказано по поводу лживости буржуазной пропаганды, сочинившей секретные протоколы пакта Молотова—Риббентропа?! Сколько раз приходилось пропагандистскому аппарату говорить, что это всё происки и фальшивки?! Хотя любому здравомыслящему человеку было ясно, что уже нельзя отнекиваться от того, что давно известно всем. Прошло время, и вот мы признали, да, секретные протоколы существуют, но сколько же уважения и авторитета мы потеряли из-за такой твердолобости».

Так что же мешало ему признать и извиниться за Катынь? Неужели прав Горбачев — нет, не в том, что Катынь стала для Ельцина поводом лишний раз «бросить грязь» в предшественника, а в том, что Ельцин выбирал удачный политический момент? Мне не верится.

Со слов Олега Попцова, который был близок к Ельцину, можно судить о его реакции на переданные Горбачевым документы: «Впоследствии он рассказывал о брезгливом чувстве, которое пережил в тот момент, о своем нежелании не только вникать, но даже прикасаться к этим свидетельствам сотворения порока, насилия, искалеченных судеб и судеб целых народов».

Знаю по себе: подлинный архивный документ таит в себе страшную силу, огромной мощности энергетический заряд. Нежелание прикасаться к бумагам вполне понятно.

В марте 1992 г. я пришел в МИД брать интервью у министра иностранных дел Андрея Козырева, к тому моменту просидевшего в министерском кресле чуть больше трех месяцев. Едва ли не первым, что я услышал от него, были сожаления по поводу распада Советского Союза. К тому времени ностальгия по СССР уже вошла в политическую моду.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.