Глава 1 Молодой двор

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

Молодой двор

I

Родив наследника престола, Екатерине пришлось испытать не только описанное нами странное обращение с ней; в силу самого факта рождения ребенка она оказалась отставленной на второй план и, так сказать, спустилась на низшую ступень. Она оставалась особой высокого ранга, но уже не пользовалась б?льшим значением. Она перестала быть условием sine qua non династической программы, необходимым существом, на которое, в ожидании великого события, были устремлены все взоры, начиная с императрицы и кончая последним подданным империи. Она исполнила свою миссию.

Однако именно после этого решающего события она мало-помалу начинает входить в роль, которой ни одна великая княгиня не играла ни до, ни после нее в России. Ни истории других стран, ни история самой России не могут нам дать понятия о том, что представлял собой так называемый «молодой двор», двор Петра и Екатерины, в шестилетний период от 1755 г. до 5 января 1762 г., дня смерти Елизаветы.

Иногда дипломаты, приезжавшие в Петербург, не знали, в какую дверь им стучаться; некоторые из них, не сомневаясь, отважно стучались в маленькую дверь: к последним принадлежал английский посланник Генбюри Вильямс.

Подробное изложение фактов, наполнивших собой эту эпоху, заставило бы нас выйти из рамок предлагаемого труда. Мы укажем лишь самые выдающиеся из них: вмешательство Екатерины в политику, ее связь с Понятовским и наконец жестокий кризис, вызванный падением всемогущего Бестужева, когда будущая императрица впервые состязалась на арене своих последующих триумфов и одержала первую победу.

Екатерину вовлекла в политику любовь. Ей было суждено всегда соединять эти два столь различных, по-видимому, элемента; благодаря ее искусству или ее счастью, она почти всегда извлекала пользу из этого смешения, оказывавшегося роковым для многих других. Первой ее вылазкой из узкой сферы, в которой Елизавета намеревалась ее всегда держать, является вмешательство в дела Польши. Несомненно, однако, она вздумала интересоваться этими делами лишь тогда, когда открыла в себе интерес к делам красивого поляка. Впрочем, для того, чтобы сделать это открытие, ей понадобилась посторонняя помощь. Сводни как мужского, так и женского пола играли с ранних пор большую роль в ее жизни.

В 1755 г. Англия, желавшая возобновить договор, связывавший с 1742 г. Россию с системой ее союзов, и обеспечить себе помощь русской армии на случай разрыва с Францией, становившегося неминуемым в ближайшем будущем, отправила в Петербург нового посла. Диккенс, занимавший до тех пор этот пост, сам сознавался в своей неспособности исполнить эту задачу. Двор Елизаветы был слишком беспокойный для человека его лет. Дела делались в промежутках времени между балом, комедией и маскарадом. Его заявления были признаны правильными английским правительством, и оно принялось искать дипломата, отвечающего всем требованиям призвания. Таковым оказался сэр Чарльз Генбюри Вильямс. Выбор был удачный. Будучи другом и товарищем по удовольствиям Роберта Вальполя, новый посол прошел хорошую школу. Он действительно не пропустил ни одного бала, ни одного маскарада и не замедлил убедиться в том, что подобное усердие не подвигало дела. Его искательство перед Елизаветой было ей, по-видимому, очень приятно, но политически оказалось совершенно бесплодным. Когда он пытался стать на твердую почву переговоров, государыня уклонялась. Он тщетно искал императрицу, он находил лишь очаровательную танцовщицу менуэта, а иногда и вакханку. Через несколько месяцев он пришел к убеждению, что с Елизаветой нельзя говорить серьезно, и стал оглядываться кругом. Разочаровавшись в настоящем, он подумал о будущем. Будущее – это молодой двор.

Но опять-таки он наткнулся на фигуру будущего императора и, обладая ясным взглядом людей своей расы, с первого же раза решил, что он и тут лишь потеряет время. Его взоры остановились наконец на Екатерине. Может быть, на него повлиял и увлекательный пример других разочарований и других надежд, одновременно шедших по тому же пути и направлявшихся к той же точке опоры. Разве великий Бестужев не начинал сам отказываться от своих прежних предубеждений? Вильямс подметил знаменательные шаги в сторону великой княгини, подземные ходы, приводившие к ней. Он быстро решился. Осведомленный придворными слухами о любовных приключениях, в которых фигурировали красавец Салтыков и красавец Чернышев, сам довольно предприимчивый, Вильямс попытался было пойти по этим романическим следам.

Екатерина приняла его очень любезно, говорила с ним обо всем, даже о серьезных предметах, которые Елизавета отказывалась обсуждать, но она смотрела в другую сторону. Один из этих взглядов, перехваченный Вильямсом, подсказал ему дальнейший образ действия. Вильямс обладал практическим умом: он уступил место молодому человеку, входившему в состав его свиты. То был Понятовский.

Всем известно темное происхождение этого романического героя, которого роковая случайность – одна из тех, которая решила в ближайшем будущем судьбу Польши, – приобщила с этой минуты к истории его страны. Вильямс до своего приезда в Россию занимал в течение нескольких лет пост резидента при саксонском дворе, где и встретил этого сына parvenu и племянника двух самых могущественных вельмож Польши, Чарторыйских. Он с ним сошелся и, предложив заняться его политическим воспитанием, взял его с собою в Петербург. Чарторыйские, со своей стороны, поспешили воспользоваться этим случаем, чтобы поручить дипломатическому ученику особую миссию: защиту при северном дворе их интересов и интересов их отечества, понимаемых ими по-своему. Они как раз вводили в Польше новую политику, политику компромиссов и «entente cordiale» с наследственным врагом, т. е. Россией, и измены традиционным союзникам республики, в особенности Франции. Они поворачивались спиной к Западу и обращались к Северу, в надежде найти убежище для несчастного корабля, гонимого бурей и изрытого пробоинами, которым они намеревались управлять. Эта политика прекрасно совпадала с программой, исполнение которой было возложено на Вильямса.

Будущему королю польскому было тогда двадцать шесть лет. У него было приятное лицо, но он не мог соперничать в отношении красоты с Сергеем Салтыковым. Зато он был gentilhomme в полном смысле слова, как его понимали в то время: образование его было разностороннее, привычки утонченные, воспитание космополитическое, с тонким налетом философии; он являлся совершенным образчиком этого типа людей и первым, остановившим на себе внимание Екатерины. Он олицетворял собой ту умственную культуру и светский лоск, к которым она одно время пристрастилась, благодаря чтению Вольтера и мадам де Севинье. Он путешествовал и принадлежал в Париже к высокому обществу, блеском и очарованием своим импонировавшему всей Европе, как и королевский престиж, на который еще никто не посягал в то время. Он как бы принес с собой непосредственную струю этой атмосферы и обладал как качествами, так и недостатками ее. Он умел вести искристый разговор о самых отвлеченных материях и искусно подойти к самым щекотливым темам. Он мастерски писал записочки и умел ловко ввергнуть мадригал в банальный разговор. Он обладал искусством вовремя умилиться. Он был чувствителен. Он выставлял напоказ романическое направление мыслей, при случае придавая ему героическую и смелую окраску и скрывая под цветами сухую и холодную натуру, невозмутимый эгоизм, даже неисчерпаемый запас цинизма. Все в нем пленяло Екатерину, даже некоторое легкомыслие, которое, как это ни странно, всегда нравилось ей, может быть, вследствие какого-нибудь таинственного сродства с ее собственной твердой и уравновешенной натурой.

Если верить личным признаниям, Понятовский обладал еще одним достоинством, весьма неожиданным и почти невероятным в молодом человеке, побывавшем в Париже.

«Сперва строгое воспитание, – пишет он в отрывке своих записок, дошедшем до нас, – отдалило меня от всяких беспутных сношений; затем честолюбивое желание проникнуть и удержаться в так называемом высшем обществе, в особенности в Париже, охраняло меня в моих путешествиях, и целая сеть странных мелких обстоятельств в моих попытках вступить в любовные связи в других странах, на моей родине и даже в России как будто нарочно сохранила меня цельным для той, которая с той поры властвовала над моей судьбой».

Опять-таки Бестужев поощрил молодого поляка. Понятовский колебался. До него дошли мрачные слухи о судьбе молодых людей, пользовавшихся расположением русских императриц и великих княгинь, постигавшей их после того, как они переставали нравиться. Бестужев прибег к содействию Льва Нарышкина, великодушно указавшего ему путь, вероятно, хорошо ему известный. Нарышкин всегда был услужлив. Но, вероятно, Екатерина сама сломила последнее сопротивление Понятовского. Для этого достаточно было ее красоты, помимо всяких других ее чар. Вот как о ней отзывается впоследствии счастливый любовник: «Ей было двадцать пять лет; она недавно лишь оправилась после первых родов и находилась в том фазисе красоты, который является наивысшей точкой ее для женщин, вообще наделенных ею. Брюнетка, она была ослепительной белизны; брови у нее были черные и очень длинные; нос греческий, рот как бы зовущий поцелуи, удивительной красоты руки и ноги, тонкая талия, рост скорей высокий, походка чрезвычайно легкая и в то же время благородная, приятный тембр голоса и смех такой же веселый, как и характер, позволявший ей с одинаковой легкостью переходить от самых шаловливых игр к таблице цифр, не пугавших ее ни своим содержанием, ни требуемым ими физическим трудом».

Глядя на нее, «он забыл, говорит он, что существует Сибирь». Вскоре лица, окружавшие великую княгиню, сделались свидетелями одной сцены, которая, должно быть, подтвердила ходившие уже слухи. В числе лиц, составлявших интимный кружок великой княгини, был и некто граф Горн, швед по происхождению, живший некоторое время в Петербурге и сошедшийся с Понятовским. Однажды, когда он входил в комнату великой княгини, маленькая болонка, принадлежавшая ей, принялась ожесточенно лаять как на него, так и на всех входивших гостей. Вдруг появился Понятовский, и маленький предатель бросился к нему, ласкаясь со всеми признаками живейшей радости.

«Друг мой, – сказал швед, отводя в сторону Понятовского, – нет ничего ужаснее болонок; когда я влюблялся в какую-нибудь женщину, я первым долгом дарил ей болонку и благодаря ей узнавал о существовании более счастливого соперника».

Сергей Салтыков, вернувшись из Швеции, не замедлил узнать, что у него есть преемник, но он не был ревнив; впоследствии Екатерина не могла хвалиться постоянством, но надо признаться, что ее первые любовники подавали ей в этом отношении дурной пример. До появления Понятовского Салтыков имел даже дерзость назначать любовнице свидания, на которые сам не приходил. Однажды Екатерина тщетно прождала его до трех часов ночи.

Таким образом Вильямс заручился могучим средством влиять на великую княгиню. Он, однако, не пренебрег и другими мерами. Он вскоре узнал о все возрастающих материальных затруднениях Екатерины. В этом отношении увещания Елизаветы оказались бесплодными. Несмотря на свою любовь к порядку и даже некоторые буржуазные экономные привычки, Екатерина была всю свою жизнь расточительна. Ее побуждали к этому как ее страсть к роскоши, так и ее взгляды на пользу некоторых расходов, вкоренившиеся в ее уме вследствие корыстных обычаев ее отечества и развившиеся под влиянием опыта, приобретенного ею в новой среде, в которой ей суждено было жить. Вера во всемогущество «на чаёк» не покидала ее во всю ее жизнь. Вильямс предложил свои услуги, и они были ею приняты. Итог займов, произведенных Екатериной у Вильямса, нам неизвестен. Он, вероятно, был значителен: Вильямс получил carte blanche от своего правительства. Две расписки, подписанные великой княгиней на общую сумму в 50 000 р., помечены 20 июля и 11 ноября 1750 г., и заём 21 июля был, очевидно, не первый, так как, испрашивая его, Екатерина писала банкиру Вильямса: «Мне тяжело опять обращаться к вам».

II

Бестужев восторжествовал поочередно над всеми своими врагами; но эти победы, потребовавшие напряжения всех его сил, истощили его. Он старел и чувствовал себя все менее и менее способным бороться с напором честолюбивых замыслов своих соперников, ненасытной злобы и беспрестанно прорывавшейся жажды мести. Елизавета также не прощала ему, что он как бы навязал себя ей. Она начинала обходиться с ним холодно. Она в то же время начинала подвергаться ударам апоплексии, и это давало канцлеру пищу для размышлений. Великий князь, в ближайшем будущем император, производил на него такое же печальное впечатление, как и на Вильямса. Он знал, что ему легко было добиться его фавора, но его усилия ни к чему не повели бы, или, скорей, привели бы его туда, куда Бестужев ни за что не желал идти. Узкий мозг Петра вмещал лишь одну политическую идею: преклонение перед Фридрихом. Он был с головы до ног пруссаком. Бестужев же оставался и намеревался умереть верным австрийцем. Оставалась, следовательно, одна великая княгиня. С 1754 г. в голове канцлера как будто зреет мысль о вступлении в непосредственное соглашение с ней.

Эта эволюция совершилась быстро.

Вскоре Екатерина заметила значительную и весьма благоприятную для нее перемену в штате, приставленном к ней для наблюдения за ней и прислуживания ее особе. Ее первая камер-фрау, Владиславова, нечто вроде цербера женского пола, стала вдруг после разговора с канцлером «кротким ягненком». Вскоре после этого Бестужев помирился с принцессой Цербстской и внезапно предложил себя в посредники для переписки, которую она продолжала вести с дочерью и которая, по его же внушению, была ей до того строжайше воспрещена. Наконец он решился на героический шаг: через Понятовского передал великой княгине документ существенной важности.

На этот раз Бестужев сжигал корабли и рисковал своей головой; но он раскрывал перед печальной супругой Петра новый горизонт, способный ее ослепить и служить искушением для ее нарождающегося честолюбия; он, так сказать, указывал ей путь, по которому ей суждено было впоследствии пойти на завоевание власти: это был проект, устанавливавший престолонаследие. Согласно ему, тотчас же после смерти Елизаветы надлежало провозгласить императором Петра, но совместно с Екатериной, которой следовало разделить с ним все его права и всю власть. Бестужев, разумеется, не забыл и самого себя. Он, собственно говоря, выговаривал себе всю власть, оставив Екатерине и ее супругу лишь то, что он в качестве подданного не мог от них отнять. Екатерина обнаружила в данном случае очень большой такт. Она не обескуражила автора проекта, но сделала некоторые оговорки. Так, она велела передать ему, что не верит в возможность его осуществления. Может быть, старая лиса Бестужев и сам этому не верил.

Он взял назад проект, переделал его, переработал, внес некоторые поправки и изменения, вновь представил его на обсуждение главного заинтересованного лица, затем снова переделал его и, казалось, был поглощен этой работой. С обеих сторон игра велась тонкая; но лед был сломан, и они не замедлили прийти к соглашению относительно других пунктов.

Итак, Екатерину приглашали с двух сторон выйти из замкнутого состояния, в котором она, против воли, впрочем, до сих пор пребывала. Она этому вовсе не противилась. Все ее природные вкусы и инстинкты толкали ее на эту дорогу. Первое время ее удерживала осторожность, вполне основательная, как мы увидим ниже, и ее первые шаги были нерешительны, но затем она стала все смелее и смелее, и наконец отважилась принять участие в предприятиях, чуть не приведших ее на край гибели. Следует, однако, сказать, что ни Бестужев, ни Вильямс, согласившиеся эксплуатировать нарождающееся влияние великой княгини, плод их совместных усилий, и оспаривавшие его друг у друга впоследствии, когда события их рассорили между собой, не вложили в свое дело ни скромности, ни сдержанности. Бестужев играл свою последнюю партию и старался увеличивать свою ставку всем, что попадалось ему под руку. Что касается Вильямса, он вдруг обнаружил отчаянную смелость. Обладая очень большим пониманием вещей и некоторой ловкостью, этот англичанин проявил вместе с тем и необычайную силу воображения и изрядное легкомыслие. В его уме обитала химера. Он устраивал события на свой манер, не совпадавший иногда с намерениями судьбы или Провидения. Когда события доказывали его неправоту, он отказывался считать себя побежденным. Это был английский гасконец. Когда в августе 1755 г. он добился возобновления договора, связавшего Россию с Англией, он запел победную песнь. Он обошел Бестужева, победил Елизавету и с помощью Понятовского соблазнил Екатерину. В воображении он уже видел сто тысяч русских солдат, отправляющихся в поход и наводящих страх на врагов его величества короля. Эти враги были, конечно, пруссаки и Франция. Вдруг он узнаёт о заключении Вестминстерского договора (5 января 1756 г.), включавшего Пруссию в число союзников Англии. Фридрих внезапно переменил фронт. Вильямс ничуть не смутился. Сто тысяч русских будут воевать с одним врагом, а не с двумя, вот и все. Они победят на берегах Рейна, вместо того чтобы торжествовать на берегах Шпре. Придется только повести их немного подальше. В ожидании этого события отважный дипломат отдавал себя лично в распоряжение Фридриха II. С 1750 г. у последнего не было представителя в Петербурге. Вильямс предложил свои услуги. Чрез посредство своего коллеги в Берлине он установил очень деятельную переписку, сообщавшую его прусскому величеству все, что совершалось в России. Однако на известие об англо-прусском договоре Елизавета вдруг отвечает тем, что сперва вовсе отказывается ратифицировать свой собственный договор, а затем добавляет к ратификации его, состоявшейся наконец 26 февраля 1756 г., условие, в силу которого договор был действителен лишь в случае нападения Пруссии на Англию. Вильямс и тут не потерял головы. Среди этого перекрестного огня споров и среди вытекающего из него общего переворота в европейской политике он остался верным своей программе, заключавшейся в обеспечении содействия русских войск в борьбе против врагов Англии. Его ненависть к Франции им руководила и ослепляла его. Даже Версальский договор (1 мая 1756 г.) не открыл ему глаз. Он не видел или не хотел видеть, что связанная отныне с Австрией Франция становилась для России не врагом, а естественной союзницей в силу новой группировки держав и интересов и товарищем по оружию в ближайших войнах. Именно в данную минуту он задумал использовать свои связи с молодым двором и влияние, которое он, как полагал, приобрел на поступки и симпатии великой княгини. Забегая вперед по этому пути, он даже уверил Фридриха, что Екатерина имела и возможность и желание остановить русскую армию, даже если по повелению Елизаветы она выступит в поход, и по меньшей мере предписать ей бездействие. Фридрих в этом разубедился, когда уже было слишком поздно: Апраксин взял Мемель и нанес кровавое поражение прусской армии (под Гросс-Егерсдорфом в августе 1757 г.). Но заблуждение это тянулось два года, в течение которых Вильямс, называя все время Екатерину «своим дорогим другом», по своему усмотрению заставлял ее (он был в этом уверен) менять симпатии, за или против прусского короля, хвастался тем, что выслушивал от нее советы, равносильные выдаче государственных тайн, и в общем надевал на великую княгиню маску простого шпиона в пользу державы, с которой Россия находилась в войне!

Трудно безошибочно установить, какова была в действительности роль Екатерины в эту эпоху, одну из самых тревожных в ее жизни. Несомненно, Вильямс обманывал Фридриха и сам заблуждался. Немецкие историки обвиняют английский кабинет в том, что он исправлял депеши самонадеянного посла, которые сообщались берлинскому правительству. Однажды Вильямс дошел до того в своих политических галлюцинациях, что сочинил целиком один поступок Екатерины, никогда ею не совершенный, и письмо, ею не написанное. Несомненно однако, что, благодаря предупредительности Вильямса и ухаживанию Понятовского, великая княгиня не могла оставаться вполне безучастной к этому страшному кризису или даже равнодушной к английским интересам. Расписки, которые банкир Вольф продолжал получать по приказанию английского посла, также не были лишены красноречия. Но, с другой стороны, подходы Бестужева тоже были достойны внимания Екатерины; а канцлер, которого Фридриху не удалось подкупить, настаивал на лояльном исполнении союзного договора с Австрией. Все это, вероятно, побудило политическую ученицу Монтескье и Брантома совершить многие опасные и, может быть, противоречивые поступки.

Между тем Понятовский становился весьма неспокойным, так что вскоре союзные кабинеты Вены и Версаля стали считать его самым лютым своим врагом в Петербурге и человеком, от которого надлежало избавиться во что бы то ни стало. Вследствие неофициального его положения это казалось делом легким. Они к нему приступили очень усердно, но натолкнулись на неожиданное препятствие: они упустили из виду любовь. Самого Вильямса легче было столкнуть с поста, на котором он, казалось, больше служил Пруссии, чем Англии. В октябре 1757 г. ему пришлось уехать. Понятовский остался. Но таким образом Екатерина принуждена была открыться вся и целиком отдаться политике, доступ к которой ей был так строго воспрещен.

Добавим, что ее дебют не обещал ничего хорошего. С первых же пор она явно злоупотребила недавно приобретенным влиянием, пользуясь им для личной, тайной выгоды, диаметрально противоположной в некоторых отношениях интересам ее нового отечества, как они понимались теми, кто стоял на страже их. Она была вовлечена в политику любовью; любовь последовала за ней на эту арену и держала ее на ней. Этот эпизод ее жизни имеет такое решающее значение, что мы не можем не остановиться на нем.

III

Понятовский понравился Екатерине, потому что он говорил языком Вольтера и героев м-м де Скюдери. Он приобрел расположение великого князя, насмехаясь над польским королем и его министром, воздавая таким образом косвенно почтение Фридриху. Он не одержал других побед в Петербурге. Елизавета смотрела на него косо и готова была уступить настояниям саксонского двора, требовавшего его удаления. Спрашивалось: на каком основании, не будучи ни англичанином, ни дипломатом, он входил в состав английского посольства? Почему, собственно, не имея никакого положения, он вздумал играть какую-то роль? Аргументы эти не были вескими. В то время все европейские дворы кишели еще более загадочными личностями и дипломатическими агентами, обладавшими еще меньшими полномочиями. Петербургский двор не составлял исключения из общего правила. К нему только что прибыл д’Эон. Понятовскому пришлось, однако, немедленно исчезнуть. Екатерина отпустила его, будучи уверена, что он вернется. Действительно, через три месяца он возвратился, снабженный официальным званием министра короля польского. Это было дело рук Бестужева, желавшего во что бы то ни стало быть приятным Екатерине.

Чувствуя отныне под собой твердую почву, поляк не замедлил воспользоваться этим, чтобы снова начать свою лихорадочную деятельность, обделывая дела своих дядей Чарторыйских, во вред королю польскому, и дела своего друга Вильямса, в пользу прусского короля. Часто Екатерина, поддерживая его хлопоты, делала приписки в его письмах к Бестужеву. Когда ее вмешательство не сказывалось явно, подразумевалось, что оно сводилось к одному и тому же. Вскоре снова раздался хор жалоб со стороны французского и австрийского послов. Одно время Дуглас подметил было возможность войти в соглашение с молодым двором, а следовательно, и с Понятовским. После некоторого колебания и нерешительности маркиз Лопиталь также склонился к этому мнению и перестал противиться пребыванию польского дипломата в северной столице. Но в то же время возникло крупное разногласие между носителями французской политики в Петербурге и представителем ее в Варшаве, графом де Брольи. Последний настоятельно требовал отозвания Понятовского. Увы! французская политика и ее влияние на Востоке рушились таким образом в непримиримом конфликте противоположных идей и принципов!

В сентябре 1767 г. Дуглас отправился в Варшаву и в целом ряде бесед с графом Брольи принялся убеждать его в необходимости радикальной перемены фронта относительно защиты французских интересов в Восточной Европе. Согласно его мнению, вследствие Версальского договора, обусловившего вступление Франции в систему союзов, к которой принадлежали Россия и Австрия, Франция должна была разорвать старые связи с Портой и Польшей. Приобретение могущественной дружбы в Петербурге вознаградило бы за потерю влияния в Варшаве и Константинополе. Таким образом задача была поставлена ребром, и только подобное отношение к ней могло бы дать возможность Дугласу и маркизу Лопиталю обезоружить враждебность молодого двора и заручиться содействием Понятовского. Как только Брольи выскажется за открытое и полное согласие с Россией, племянник Чарторыйских, занятый поддержанием в Петербурге русофильской программы своих дядей, превратится в его естественного союзника.

Но граф де Брольи вовсе не разделял подобных воззрений. Что же касается лиц, которым надлежало указать ему направление, какого ему следовало держаться, они просто не имели на этот счет никакого определенного мнения. Люди, ведавшие во Франции внешними сношениями, – мы подразумеваем не только анонимных руководителей сокровенной политики Людовика XV, держателей «королевского секрета», но и официальных министров – Рулье, аббат Берни и Шуазёль думали согласовать самые непримиримые понятия: перемену системы с непоколебимостью принципов, поддержку русских войск против общего врага с сохранением старинной близости с Турцией, Польшей и Швецией, авансы случайному будущему с верностью прошлому. Если и было различие во взглядах в этом отношении между двумя правящими властями, между министерским, как тогда говорили, кабинетом и таинственной канцелярией, где вырабатывались нередко противоречивые депеши, то оно касалось лишь вопроса о мерах, которые надлежало принять. С одной стороны, на Россию упорно продолжали смотреть как на варварскую страну, с которой немыслимо было какое-либо соглашение и которую следовало откинуть назад в Азию, а с другой стороны, проявлялась склонность рассматривать страшную империю, созданную Петром Великим, как союзницу, не очень желанную, но во всяком случае возможную и, может быть, необходимую в более или менее отдаленном будущем, и как державу, с которой приходилось считаться и которой надлежало сделать некоторые уступки даже на берегах Вислы. Но обе стороны согласны были ограничить эти уступки. Прошло более ста лет, прежде чем целый ряд жестоких разочарований, бесплодных усилий, несчастий, разделенных, увы! этими несчастными клиентами, которыми не хотели пожертвовать и которыми все же пожертвовали, не выяснили наконец главный основной порок подобной концепции вещей и подобной программы. Франция упорствовала в необыкновенном решении защищать поляков, турок и шведов против России, вступая в союз с той же Россией. Что касается графа де Брольи, он, вследствие долгого пребывания в Польше, стал смешивать интересы Франции даже не с интересами Польши, а с интересами одной из партий, действовавших в республике, а эта партия боролась именно с русским влиянием и могущественной «фамилией» Чарторыйских, стремившейся к тому, чтобы это влияние восторжествовало, а вместе с ним – и сама фамилия.

В результате королевский посол в Варшаве получил в октябре одновременно и официальное и секретное приказание настаивать на отозвании Понятовского; он деятельно принялся за это дело. В ноябре все было готово. Брюль уступил. «Удар направлен, – писал маркиз Лопиталь аббату Берни, – надо его поддержать». Но он к тому же добавлял, что все произошло слишком быстро и внезапно. «Это повлечет за собой, – говорит он, – сильное неудовольствие канцлера Бестужева и злобу великого князя и великой княгини… Не могу не выразить вам, что, по моему мнению, граф де Брольи вложил во все это дело слишком много горячности и страстности. Он считал долгом чести по отношению к своей партии (sic) сделать эту неприятность Понятовским и Чарторыйским. Это было, наконец, его impegno…» Вообще Лопиталь находит, что граф Брольи, «привыкший властвовать», обращался слишком надменно со своим коллегой и поступал с ним скорей как министр иностранных дел, а не как посол. Этот властный дипломат позволял себе также неуместные, по мнению его коллеги, шутки. Он писал д’Эону: «Вы, может быть, несколько удивитесь отозванию г. Понятовского; пришлите его нам поскорее; мне очень хочется его увидеть, чтобы поздравить его с успехом его переговоров».

Однако Понятовский не уехал. Он сказался больным и таким образом с недели на неделю, с месяца на месяц откладывал свою прощальную аудиенцию. Тем временем случилось событие, коренным образом изменившее положение дел и позиции соперников на европейском поле сражения. Франция, которая накануне его могла говорить если не властно, то по крайней мере имея право быть почтительно выслушанной как в Петербурге, так и в Варшаве, принуждена была понизить тон.

Это событие называется Росбахом (6 ноября 1757 г.).

Версальскому кабинету нечего было и думать навязывать свои желания. Великая княгиня решительнее дала почувствовать свою волю канцлеру Бестужеву. Тот сослался на приказание первого министра польского короля, настаивавшего на отозвании Понятовского. «Первый министр короля польского согласен будет лишить себя хлеба, чтобы сделать вам приятное», резко отвечала она. Когда Бестужев попытался выставить необходимость беречь собственное положение, она ответила без запинки: «Никто вас не тронет, если вы будете делать то, что я хочу». По-видимому, вместе с высоким мнением о перевесе России, приобретенным ценою унижения Франции, будущая императрица имела не менее высокое понятие о собственном своем значении. Это было также следствием сражения при Росбахе.

События оправдали обе эти оценки. Брюль, саксонский министр, действительно, лишил себя хлеба, чтобы сделать приятное всероссийскому канцлеру: Понятовскому было приказано остаться на своем посту, и все пошло по-старому. Только маркиз Лопиталь раз навсегда отказался от своих попыток согласоваться с положением вещей, над которыми он не имел больше никакой власти. Он не попробовал больше плыть против течения и лишь «смотрел, как течет вода». Он даже не старался поддерживать сношения с молодым двором, представлявшимся ему «очень бурным маленьким морем», полным подводных камней.

Спустя шесть месяцев Понятовский сам доставил графу де Брольи удовлетворение, получить которое тот уже отчаивался. После всего того, что было совершено Понятовским, ему было довольно трудно сделать свое пребывание в Петербурге невозможным, однако он и этого добился. Событие это было рассказано различным образом: мы придерживаемся версии главного героя, которая, впрочем, подтверждается и свидетельством маркиза Лопиталя.

Великий князь не сказал еще своего слова по поводу пребывания польского дипломата в России. Он был в то время поглощен новой страстью: Елизавета Воронцова, последняя его любовница, только что выступила на сцену. Вмешательство с его стороны являлось возможной, хотя и не совсем правдоподобной случайностью. Оно произошло в июле 1768 г. Выходя рано утром из ораниенбаумского дворца, Понятовский был арестован пикетом кавалерии, который Петр держал вокруг своей резиденции, точно в военное время. Понятовский был переодет. Его без церемонии арестовали и привели к великому князю. Петр настаивал на том, чтобы ему сказали всю правду – она сама по себе, по-видимому, его не беспокоила. Он уверял, что «все может устроиться», если ему скажут, в чем дело. Молчание арестованного вывело его из себя. Он заключил из него, что этот ночной посетитель имел злокозненные намерения против него самого, и вообразил или притворился, что жизнь его была в опасности. Не обнаружь присутствия духа один соотечественник, недавно приехавший в Петербург в свите принца Карла Саксонского,[1] Понятовский дорого поплатился бы за свою неосторожность. Но великий князь все же в течение нескольких дней поговаривал о том, чтобы наказать иностранца, пытавшегося обмануть бдительность его аванпостов. Екатерина испугалась и решила принести большую жертву; она оказала Елизавете Воронцовой любезность, о которой та никогда и не смела мечтать. Понятовский со своей стороны стал заискивать у фаворитки.

– Вам так легко было бы сделать всех счастливыми, – шепнул он ей на ухо во время приема при дворе.

Елизавета Воронцова не заставила себя просить. В тот же день, переговорив предварительно с великим князем, она впустила Понятовского в комнату великого князя.

– Не безумец ли ты, – воскликнул Петр, увидев его, – что ты до сих пор не доверился мне!

Он, смеясь, объяснил, что и не думает ревновать; меры предусмотрительности, принимаемые вокруг ораниенбаумского дворца, были лишь в видах обеспечения безопасности его особы. Тут Понятовский вспомнил, что он дипломат, и стал рассыпаться в комплиментах по адресу военных диспозиций его высочества, искусность которых он испытал на своей же шкуре. Хорошее настроение великого князя усилилось.

– А теперь, – сказал он, – если мы друзья, здесь не хватает еще кого-то.

«С этими словами, – рассказывает Понятовский (мы приводим дословно соответствующий отрывок из его „Записок“), – он идет в комнату своей жены, вытаскивает ее из постели, не дает ей времени одеть чулки и ботинки, позволяет только накинуть капо (robe de Batavia), без юбки, в этом виде приводит ее к нам и говорит ей, указывая на меня: „Вот он; надеюсь, что теперь мною довольны“.[2]

Друзья весело поужинали и расстались только в четыре часа утра; по просьбе заинтересованных лиц Елизавета Воронцова была настолько любезна, что взяла на себя труд лично убедить Бестужева в том, что присутствие Понятовского в Петербурге перестало быть неприятным великому князю. Пирушка возобновилась на следующий день, и в течение нескольких недель это изумительное супружество вчетвером было бесконечно счастливо.

«Я часто бывал в Ораниенбауме, – пишет дальше Понятовский, – я приезжал вечером, поднимался по потайной лестнице, ведшей в комнату великой княгини; там были великий князь и его любовница; мы ужинали вместе, затем великий князь уводил свою любовницу и говорил нам: „Теперь, дети мои, я вам больше не нужен“. – Я оставался, сколько хотел».

Однако слухи об этом распространились при дворе и, несмотря на то, что на подобные проделки смотрели весьма снисходительно, это происшествие все же произвело скандал. Маркиз Лопиталь почел своим долгом воспользоваться им, дабы возобновить свои настояния насчет удаления беспокойного поляка. На этот раз он победил. Понятовскому пришлось уехать. Елизавета поняла, что на карту была поставлена репутация и честь ее племянника и наследника. Два года спустя барону де Бретейлю было поручено изгладить из ума Екатерины неприятное впечатление, произведенное на нее этой тягостной развязкой. Ему удалось это лишь наполовину. Следует, однако, пояснить, что так как он был одновременно официальным представителем французской политики и секретным агентом тайной политики, ему приходилось играть двойственную роль и, уверяя великую княгиню, что «его наихристианнейшее величество не только не станет противиться возвращению графа Понятовского в Петербург, но даже расположен содействовать всеми мерами тому, чтобы „склонить короля польского снова поручить ему свои дела“, он вместе с тем был принужден, „не оскорбляя открыто чувств великой княгини, избегать склониться на ее желание“.

Сумасбродная двойственность, которой предавался в то время французский король, ярко сказалась в этой комедии. Екатерина не поддалась обману. Добившись не без труда частной беседы с великой княгиней, Бретейль услышал из ее уст несколько льстивых слов. «Меня воспитывали в любви к французам, – сказала она, – и я долгое время предпочитала их другим нациям; вы своими услугами должны вернуть мне это чувство». – «Я бы хотел, – пишет барон после этого свидания, – передать искусство, страстность и смелость, вложенные великой княгиней в этот разговор». Но он меланхолически добавляет: «Все это не имеет и, может быть, не будет иметь другого значения, кроме проявления ее страсти, наткнувшейся на препятствие».

Он был прав. Понятовский вернулся в Петербург лишь тридцать пять лет спустя уже лишившимся престола королем. Вскоре, поглощенная другими заботами, отвлеченная другими любовными приключениями, Екатерина сама потеряла интерес к хлопотам на этот счет, предпринятым другими лицами. Но злопамятное чувство все еще гнездилось в ее сердце, тем более что, хотя она и отказалась увидеть снова своего поляка, она все же не перестала о нем думать. Постоянство, иногда довольно своеобразное, входило в состав ее характера. Так как она соединяла любовь с политикой, то ей пришлось отныне вести за раз как свои сердечные, так и другие дела. Иногда – не всегда, впрочем, – она умела проявлять последовательность и постоянство. Таким образом, часто меняя любовников, ей случалось любить некоторых из них и за пределами временного увлечения сердца или чувственности. Она их любила тогда иначе, более спокойно, но и более решительно, безмятежно, невозмутимо, как выразился впоследствии князь де Линь. Безусловно проглядывает дерзость и даже некоторый цинизм в рескрипте, данном ею в 1763 г. своему послу в Варшаве, в котором, приказывая ему поддерживать кандидатуру Понятовского, она говорит, что «он во время своего пребывания в Петербурге оказал своей родине больше услуг, чем кто-либо из министров республики». Меры, принятые ею в то же время для уплаты всех долгов этого странного кандидата, свидетельствуют о ее нежности в соединении с мудрой предусмотрительностью. В 1764 г. предположение о браке ее с избранником польского народа и о слиянии вследствие этого обеих держав показалось всем столь вероятным, что Екатерине пришлось прибегнуть к искусным мерам, чтобы успокоить взволновавшихся было соседей. Она написала Обрезкову, своему послу в Константинополе, чтобы он сообщил Порте придуманную ею новость о переговорах, начатых Понятовским, задумавшим вступить в брак с представительницей одной из знатнейших польских фамилий. И сердце ее становится настолько равнодушным к роману, затянувшемуся таким образом, несмотря на расстояние времени и места, что она одновременно приказывает своим представителям в Варшаве, графу Кейзерлингу и князю Репнину, устроить так, чтобы тотчас же по своем избрании Понятовский женился на польке или по меньшей мере выразил намерение это сделать. Все это было сделано для того, чтобы умерить беспокойство Порты, может быть, также с целью воздвигнуть непреодолимое препятствие между прошлым и настоящим. Увы! близкое будущее избавило ее от этой заботы, вырыв на месте желанного препятствия бездонную пропасть. Вот что Понятовский, став королем польским, писал два года спустя своему представителю при петербургском дворе, графу Ржевускому:

«Последние приказания, данные Репнину, ввести диссидентов даже в законодательные учреждения как громом поразили как меня лично, так и страну. Если есть еще возможность, убедите императрицу в том, что корона, которую она мне доставила, станет для меня хитоном Несса. Она меня сожжет, и смерть моя будет ужасна…».

Прежний любовник превратился в то время для Екатерины лишь в исполнителя ее властных желаний в почти завоеванной стране. Она ответила собственноручным письмом, в котором просила этого импровизированного короля, хрупкое создание ее рук, позволить Репнину делать свое дело, а то «императрице придется лишь вечно сожалеть о том, что она могла ошибиться в дружбе короля, в его образе мыслей и в его чувствах». Когда Понятовский стал настаивать, она послала ему последнее и грозное предостережение, где уже предчувствовались крепкие тиски Сальдернов, Древичей и Суворовых, задушивших последние национальные протесты:

«Мне остается лишь предоставить это дело своей участи… Я закрываю глаза на последствия его; я, однако, польщена тем, что ваше величество достаточно распознали бескорыстие всего, что я сделала для вашего величества и для вашего народа, чтобы не упрекнули меня в том, что я искала в Польше случая применить силу своего оружия… Оно никогда не будет направлено против тех…» – тут перо императрицы остановилось; она написала было: «кого я люблю», затем перечеркнула эти слова и написала: «против тех, кому я желаю добра»; она закончила фразой, в которой сказалась вся ее мысль, раскатившаяся как барабанный бой перед залпом: «как я и не буду удерживать его, когда найду, что применение его будет полезно».

Мы только лишь мельком вернемся потом к этой связи, богатой столь странными и трагическими эпизодами. В жизни Екатерины она заняла меньше места, чем в жизни несчастного народа, которому суждено было играть роль искупительной жертвы. Рискнув своей репутацией, – потому что она не боялась уже скомпрометировать ее, – и своим влиянием, которое она сумела сохранить в неприкосновенности, Екатерина в конце концов извлекла из нее огромные выгоды. Можно было бы сказать, что Польша умерла вследствие ее, если бы народы не имели более глубоких причин для своей жизни пли смерти. Нам следует теперь вернуться к той эпохе, когда протекали и кончались счастливые дни этого любовного романа, и к тому странному домашнему очагу, походившему на тюрьму, кордегардию и веселый дом, укрывавшему – довольно нескромно – эту тайну.

IV

Связанная политически с Вильямсом и Бестужевым, любовно и политически с Понятовским, Екатерина не представляет уж собой прежней затворницы, состоявшей под надзором придворных чинов, терроризованной Елизаветой и подвергавшейся дурному обращению со стороны мужа. Агенты канцлера были поочередно укрощены ею, и сам он подвергся той же участи. Петр остается все тем же грубым, эксцентричным и несносным существом, «странным и тронутым сумасшествием животным», как называет его Сен-Бёв. Иногда он внушает и отвращение к себе. Нередко он ложится в кровать совершенно пьяный и икая рассказывает жене о своей любви к горбатой герцогине Курляндской и к рябой фрейлине Воронцовой. Екатерина притворяется спящей, он награждает ее пинками и ударами кулаков, чтобы не давать ей заснуть, пока наконец сон не одолевает его самого. Он почти всегда пьян и все больше и больше безумствует. В 1768 г. Екатерина рожает дочь, царевну Анну, отцом которой считали Понятовского. В то время как она мучается в предродовых схватках, Петр, предупрежденный о приближении родов, является «в голштинском мундире, в ботфортах и при шпорах, в шарфе и с огромной шпагой сбоку». На вопрос Екатерины, что означает этот наряд, он отвечает, что «настоящих друзей можно распознать лишь в минуту нужды; что в этом наряде он готов исполнить свой долг; что долг голштинского офицера защищать согласно присяги герцогский дом против всех его врагов, вследствие чего он и прибежал на помощь жене, предполагая, что она одна». Он едва держится на ногах. Однако у него иногда являются и более приятные для Екатерины припадки хорошего расположения духа и любезности, из которых Екатерина извлекает пользу. Он отчасти поддался, если не очарованию великой княгини, подобно другим, то влиянию ее характера и ума. Ему нередко приходилось убеждаться в мудрости ее советов и правильности ее взглядов. Он привык прибегать к ней во всех своих затруднениях, и мало-помалу в его затемненном мозгу крепнет представление о ее превосходстве, которое ему суждено было так жестоко испытать на себе. В роковую минуту именно эта мысль, засевшая в нем, парализовала его и сделала его неспособным к самозащите.

«Великий князь, – пишет Екатерина, – давно уже называл меня madame la Ressource, и как бы он ни был сердит на меня, он в затруднительных случаях со всех ног прибегал ко мне, чтоб просить моего совета, и, получив его, так же со всех ног убегал».

Елизавета же, истощенная неправильной жизнью, преследуемая страхом, заставлявшим ее спать каждый день в другой комнате, – страхом, вследствие которого во всей империи искали человека, обладавшего достаточной способностью сопротивления сну, чтобы сидеть около ее постели и ни на минуту не вздремнуть,[3] – Елизавета стала лишь тенью самой себя.

«Императрица, – доносит маркиз Лопиталь 6 января 1759 г., – стала жертвой странного суеверия. Она целыми часами стоит перед одной иконой, которую особенно чтит; она с ней разговаривает, советуется; она приезжает в оперу в одиннадцать часов, ужинает в час и ложится спать в пять часов. Теперь в фаворе граф Шувалов. Его семья осаждает императрицу, а дела идут, как им Бог на душу положит».

Новый фаворит, Иван Шувалов, не опасаясь навлечь на себя ревность и гнев императрицы, начинает у нее на глазах усиленно ухаживать за великой княгиней, что уже начинает привлекать общее внимание. «Он не прочь был бы, – уверяет барон де Бретейль, – совмещать две обязанности, как бы это ни было опасно». С 1757 г. маркиз Лопиталь приходит в ужас оттого, что молодой двор (а молодой двор – это Екатерина) «открыто поднимает забрало перед императрицей, образует партию, ведет интригу…» «Говорят, – пишет он, – что императрица перестала на это сердиться и распустила вожжи». В то же время в разговоре, в котором принимают участие все иностранные министры, великая княгиня, говоря с французским послом о своем пристрастии к верховой езде, восклицает: «Я самая смелая женщина в мире; я обладаю безумной отвагой».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.