В глубь Советов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В глубь Советов

«Коль глуп я, меня почитают,

Коль прав я, меня хулят!»

Гёте, одна из поэм.

Вслед за погожей весной на Украину пришло лето 1942 года. В целом в ходе крымских сражений мы потеряли до половины личного состава и техники, но прибывшее по железной дороге в Харьков пополнение, влившееся в состав нашей дивизии под Чугуевом, позволило довести ее боеспособность до штатного состава. Теперь мы были включены в состав 6-й армии, командующим которой был назначен генерал Паулюс, офицер с репутацией блестящего профессионала. Однако, если судить по высказываниям наших офицеров, назначение его, штабиста до мозга костей, командующим фронтовой армией вызывало по меньшей мере недоумение, тем более что в кандидатах на эту должность недостатка не было.

Будучи новичками на этом участке фронта, мы вскоре убедились, что здесь укоренилась практика отправлять представителей мирного населения деревень и городов на виселицу за одно только подозрение в Связи с партизанами, что, по мнению армейского командования, должно было внушать русским страх и покорность. Ходили слухи, что генерал Паулюс, проводя очередную инспекционную поездку, нежданно-негаданно своими глазами увидел одну из действующих виселиц и пришел в бешенство. В результате из штаба армии всем частям была разослана директива, строжайше запрещавшая подобное беззаконие и предписывавшая обязательное разбирательство военно-полевыми судами каждого случая в отдельности, хотя смертные приговоры в случае их оправданности обстоятельствами, то есть, если виновность подозреваемых была полностью доказана, не отменялись.

После провала майского наступления частей Красной Армии под командованием маршала Тимошенко, еще до нашего прибытия на этот участок фронта, Паулюс издал приказ к массированному наступлению, которое и началось в первых числах июня 1942 года. Наша дивизия в состоянии полной боевой готовности сосредоточилась в лесном массиве вблизи Чугуева, дожидаясь, пока подсохнет грунт после затяжных обильных дождей. С получением соответствующего приказа мы выступили и, успешно взламывая оборону неприятеля, быстро продвигались в восточном направлении, одолевая в среднем 30 километров русской территории. Нам представлялось, что обстановка складывается в нашу пользу, к тому же нам уши прожужжали тем, что наш фюрер в своей большой речи пообещал победоносный и скорый конец войны. Но мы помнили и другие его заявления и обещания, к примеру, первых дней осуществления плана «Барбаросса», когда Красная Армия иных эпитетов, как «ничтожный пролетарский сброд», не удостаивалась, хотя уже очень скоро нам на своей шкуре пришлось убедиться, что это далеко не так. Но вслух никто подобных мыслей, разумеется, не высказывал — кому была охота угодить в «пораженцы»?

Что казалось непонятным, так это отсутствие мало-мальски серьезного сопротивления русских, если не считать отдельных локальных стычек, происходивших ежедневно. В самый последний момент «иванам» каким-то образом удавалось ускользнуть от нас, и мы никак не могли уяснить, каковы истинные мотивы этого планомерного отступления — то ли слабость, то ли хитрый маневр. Нас поразило и то, что, когда мы добрались до промышленных центров Донбасса, все ценное оборудование многочисленных заводов и фабрик оказалось демонтированным и вывезенным в глубь страны, вероятно, на Урал или дальше. Что бы ни утверждал наш фюрер, мы нутром чуяли, что Иосиф Сталин не выдохся, что силенок у него еще вполне хватало, чтобы досаждать нам. И, видя наших так называемых виртшафтсфюреров[14], которых злые языки прозвали «стервятниками Круппа, Тиссена и Сименса», только качавших головами при виде опустевших заводских цехов, мы испытывали нечто вроде злорадства.

Дни стояли погожие, земля просохла окончательно, словом, создались идеальные условия для молниеносного продвижения вперед наших механизированных сил. Наша дивизия образовала танковый клин, стремительно продвигавшийся в глубь территории русских, и мы неслись вперед, не особенно заботясь о том, что происходит справа и слева — следовавшие за нами пехотные дивизии разберутся, это их дело. Иногда мы предпринимали разведку боем, то есть проводили стремительные танковые операции относительно малочисленными группами машин — 3–4 танка. Однажды во время такой операции мы пронеслись через вырытые землянки, застигнув русских врасплох. Выйди они к нам с поднятыми руками, никто не стал бы их трогать, но они стали разбегаться, как перепуганные зайцы, но пули наших пулеметов оказались быстрее. Среди погибших мы обнаружили и двух молодых женщин, кроме того, захватили троих пленных. Войдя внутрь землянки, мы поняли, что наткнулись на подразделение, ведавшее пропагандой — повсюду лежали стопками плакаты, листовки, брошюры. Большую часть мы сожгли, тут же разложив костер, но часть взяли с собой для предъявления командованию. На листовках были в карикатурном виде изображены Гитлер, Геринг и Геббельс, причем художники были явно не лишены таланта. Во всяком случае, у них все вышло очень смешно. Когда мы показали эти карикатуры своим товарищам, те покатывались со смеху, но тут примчался один из офицеров и отобрал их у нас.

Настроение у нас было самое что ни на есть оптимистичное. Мы свято верили в Паулюса и не сомневались в скорой победе. Но на подходах к промышленному центру под названием Изюм, расположенному на реке Донец, мы неожиданно наткнулись на яростное сопротивление русских. Пронесся слух о том, что против нас были брошены так называемые рабочие батальоны, и по прошлому опыту мы знали, что это ничего хорошего нам не сулит. Мой танк вышел из строя из-за поломки, и меня усадили за руль полугусеничного тягача, оснащенного 5-см противотанковой пушкой. В пути рядом со мной обычно сидел командир взвода, а расчет — наводчик, заряжающий и подносчик боеприпасов — трясся в кузове.

Мы быстро развернули позицию на склоне холма над городом. Расположение позиции было идеальным, и я еще удивлялся, как это русские подпустили нас так близко. Зрелище было и вправду захватывающее: пробираясь через хитросплетения городских улочек, на нас надвигались русские танки Т-34, причем довольно много. До них оставалось около километра. Время от времени они останавливались, чтобы пальнуть по нам из своих мощных пушек — вспышка вдали, потом, пару секунд спустя, разрыв где-нибудь неподалеку, сопровождаемый визгом разлетающихся осколков. Вслед за танками следовала пехота, причем в каком-то странном темном, почти черном обмундировании — судя по всему, рабочие заводов, которых бросили в бой прямо в комбинезонах.

Подпустив их как можно ближе, мы открыли огонь. Над нашими головами с душераздирающим свистом проносились снаряды наших танков, расположенных в ближнем тылу. Бой продолжался часа два, Советы, как всегда, героически сражались, однако мы имели явное превосходство и по численности, и по боевой оснащенности. Сказывался, разумеется, и приподнятый боевой дух — результат успешного наступления последних недель и, конечно же, позиционное преимущество. Словом, у русских шансов выйти из этой схватки победителями не было никаких.

В синее летнее небо поднимались клубы черного дыма от пылавших русских танков и подожженных нашими снарядами домов. Весь склон был усеян ранеными и трупами противника. Несколько остававшихся невредимыми их танков спешно ретировались, завершая торжественную и в чем-то трагическую картину нашей абсолютной и полной победы в бою. Мы почти физически ощущали смятение поверженного врага, пытавшегося отстоять свой город и вынужденного теперь отступать под нашим натиском. Глядя на все это, я мысленно представил себе, что бы испытывал я, окажись на месте русских. Разумеется, ничего, кроме гнева и злости на беспощадно палившие вдогонку танки. Один из наших артиллеристов принялся махать танкистам, призывая их прекратить огонь — мол, лежачего не бьют. Мы медленно двинулись в направлении города. За нами по пятам следовала пехота, один из наших офицеров оперативно организовал подбор раненых, что внесло некоторое успокоение в наши души.

Неподатливый Изюм был взят, и мы, форсировав Донец, вплотную приблизились к большой излучине полноводного Дона. Советы ничего не могли поделать с нами. А дальше, за Доном, протекала одна из величайших рек Европы — Волга, с расположенным на ее западном берегу Сталинградом. Наши офицеры без устали твердили нам, что достичь этот город и овладеть им — конечная цель нашего летнего наступления. Мы верили в это и уповали на долгожданный отдых после успешного выхода к Волге.

В тот же день мы покинули Изюм и повернули на юго-восток, направляясь к крупнейшему промышленному центру Северного Кавказа — Ростову-на-Дону. Когда мы приближались к селу, раскинувшемуся на нашем пути, мы пальнули из пушек, так, острастки ради, как выразился наш наводчик. Целью был выбран дом, едва различимый за кустами. Подъехав ближе, мы заметили множество фруктовых деревьев с зеленевшими на ветвях первыми яблоками. Решив пополнить и разнообразить рацион, было решено, что я схожу в сад и насыплю яблочек в снарядные ящики, а остальные в тягаче будут дожидаться меня чуть поодаль. Подходя к дому, я вдруг услышал всхлипывание. Пройдя через калитку, я заметил лежавшую на траве девочку лет двенадцати в светлом летнем платьице с короткими рукавами «фонариком». Светлые волосы были заплетены в косички. Вся левая сторона ее тела представляла собой кровавое месиво. Тело ребенка дергалось в предсмертных конвульсиях. Спиной ко мне, склонившись над умиравшим ребенком, стояла женщина, очевидно мать. Она, заходясь плачем, непрерывно повторяла имя девочки. Услышав шаги, она резко повернулась, и я увидел залитое слезами, искаженное горем лицо. Тут же на траве валялась разбитая тарелка и нарезанный хлеб. Мать медленно выпрямилась и, поняв, кто перед ней, вмиг изменилась. Горестное выражение сменилось ненавистью. Посмотрев на меня сузившимися от гнева глазами, она заговорила. Я не все понял, но то, что я все же сумел понять, сразило меня, словно удар наотмашь. Несмотря на свою напускную и привитую мне чисто нацистскую спесь в отношении населения оккупированных стран, меня мгновенно обожгло чувство вины. До этого мне приходилось оказываться в непростых ситуациях, но эта не шла ни в какое сравнение с ними. «Простите!» — единственное, что я сумел пробормотать, но тут же понял всю неуместность этого слова. «Простите? — повторила женщина. — И вы еще просите за это прощения?! — возмущенно воскликнула она. — За все, что вы наделали? Ей просто захотелось встретить вас хлебом-солью. А ведь для этого нужна смелость. А вы, трус, негодяй, чем вы ответили?!»

Я не знал, как на это реагировать. И, как самый настоящий трус, я бросился наутек из этого сада, подальше от этого дома, желая только одного — поскорее оказаться среди своих. Бросившись на водительское сиденье, я рванул машину и помчался прочь, к центру села, где уже собирались остальные наши. Я рассказал своим товарищам о том, что произошло и почему я вернулся без яблок и даже без снарядного ящика. Они выслушали меня, не прервав ни разу. «Ну, и что здесь такого? — спросил один из них, когда я умолк. — Подумаешь, осколок нашего снаряда прикончил русскую девчонку. Ты лучше объясни, почему яблок не притащил?»

Мы стали располагаться на отдых под ветвями деревьев села, как я вдруг заметил лежавшие неподалеку на дороге трупы и спросил своих товарищей, как это произошло. «Ну, как произошло? Мы подъезжали к одному из домов, а тут мать с двумя детьми возьми да выскочи прямо на нас. Сам понимаешь…»

Я понимал. Очень хорошо понимал. И не стал подходить к трупам. Остальные тоже не стали. Тут явился наш гауптман, улыбаясь до ушей, он поблагодарил нас за отлично проведенную успешную атаку, за то, что мы отбили у русских еще одно село для фюрера и фатерланда.

Вскоре после этого мы вошли в небольшой городок под названием Комсомольск, где разбили палаточный лагерь в городском саду, или, как его называли при Советах, «Парке культуры и отдыха». Многие города, которые мы проезжали на танках, располагали подобными парками, как правило, недавно разбитыми. Говорили, что это новый, послереволюционный обычай, вводимый коммунистами в каждом городе страны. Мне лично понять это было трудновато, поскольку нам вдалбливали в головы, что коммунисты способны только разрушать культуру.

Комсомольск был приятным городком со старым центром и пригородами, большей частью состоявшими из деревянных домиков, окруженных садами и усаженными деревьями, широкими мощеными улицами. Все в этой стране с ее территорией если не было, то, по крайней мере, казалось широким, просторным. В парке, где мы обосновались, было множество деревьев, газонов и цветочных клумб. Естественно, после того как этот парк облюбовали для постоя мы, он стал недоступен для жителей городка. Для защиты техники от атак с воздуха мы прорыли в мягкой земле капониры, куда загнали танки и полугусеничные тягачи, тем самым обезобразив парк. В отдаленном месте за густым кустарником мы прорыли огромную глубокую яму — отхожее место, поперек которого перекинули несколько досок для сидения. Это место было уникальным в своем роде — здесь не было необходимости отдавать честь старшим по званию, то есть царило полное равенство. Кроме того, оно представляло собой центр общения, куда стекались все слухи и новости. За городом имелось красивое озеро, окруженное деревьями. В нем даже была сооружена вышка для прыжков в воду, причем нескольких уровней, между деревьями стояли скамейки. Были здесь и детские площадки, и песочницы, и все необходимое для проведения досуга. Почти каждый вечер мы отправлялись в город покрасоваться, по-хозяйски топая коваными сапожищами по мостовой и горланя наши любимые солдатские песни — и все ради того, чтобы поразить местное население. Как-то, лежа на траве на берегу озера и созерцая мирную картину, я вспомнил об озере у себя дома в Гамбурге, куда в детстве и ранней юности бегал искупнуться. Но вот что любопытно, здесь, хоть и местность была ничуть не менее живописная, покоя и безмятежности я не ощущал — мысль о том, что в один прекрасный день придется вновь сниматься, никогда не покидала меня.

Был погожий воскресный день. Вдруг нескольким из нас было поручено соорудить из досок нечто вроде помоста, а на ней — трибуну. Трибуну соорудили быстро — из пустых снарядных ящиков. Потом рядом укрепили флаг со свастикой. С работой мы справились, лейтенант остался доволен, мы — тем паче. Постепенно стали прибывать люди из других подразделений вместе с техникой: солдаты, унтер-офицеры, офицеры — ожидалась какая-то торжественная церемония. Огромным полукругом выстроили технику, батальоны выстроили повзводно. Под звук трубы откуда-то из-за деревьев появился капеллан вместе со служкой. Капеллан был, как полагается, в сутане, из-под которой виднелись форменные сапоги. Кто-то по этому поводу язвительно усмехнулся: «Иисус Моторизованный». Мы взяли оружие «на караул», трубачи сыграли бодрый марш, падре взошел на трибуну. Унтер-офицеры стояли в строю вместе с нами, господа офицеры — в некотором отдалении лицом к нам и в надетой по такому случаю чистой форме. После этого наш «Иисус» воздел руки к небесам, словно взывая к Всевышнему за помощью, после чего довольно неуклюже опустил их. От неловких движений пастора все сооружение угрожающе зашаталось, а потом и вовсе рухнуло, но каким-то чудом пастор все же удержался на ногах. Несколько наших человек тут же бросились срочно приводить импровизированный амвон в порядок, а гауптман ледяным взором смерил тех, кто осмелился хихикнуть. Торжественность ситуации была спасена безукоризненным поведением пастора, сделавшего вид, что ничего не произошло. Святой отец произнес обычную проповедь о Боге, Гитлере и фатерланде, разоблачив большевиков, как врагов человечества, всего святого и гуманного, призвав нас сражаться с ними во имя утверждения идеалов свободы и мира как у нас на родине, так и во всем мире и не забыв упомянуть о том, в какое великое время нам выпало жить, время, когда фюрер сбросил с нации ненавистные оковы рабства. Трубачи протрубили «Ich hatte einen Kameraden»[15], пастор стал обходить строй солдат, благословляя нас и нашу технику. В этот момент мое внимание привлекли местные горожане, глазевшие на нас из-за забора. Видимо, им очень хотелось знать, о чем это молятся эти коленопреклоненные христиане после того как, отмотав по России не одну тысячу километров, ничего, кроме выжженной земли и трупов, после себя не оставили.

И вот прибыл транспорт с горючим, из-за которого мы, собственно, и застряли в этом Комсомольске, и одним солнечным днем около полудня мы покинули город. Как нам было сказано, Красная Армия отступила за Дон, однако нам расслабляться не следует — вполне вероятны атаки противника с тыла, так что следует ожидать замедления темпов наступления. И действительно, к вечеру того же дня, проезжая поле, где скирдами стояло сено или скошенный хлеб, мы попали под огонь противника. Раздалась команда: «Давить скирды! Они прячутся за ними!» И мы давили, а оглянувшись, наблюдали кровавые результаты. Так как русские «коварно» напали на нас, мы в тот вечер пленных не брали.

Уже почти стемнело, когда мы добрались до села, раскинувшегося по обоим берегам узкой речушки. Решено было остаться здесь на ночь. Во дворах большинства хат имеется вырытый в земле погреб, как правило, он располагается в глубине окружающего хату сада и служит для хранения съестных припасов. Мы появились внезапно из-за пригорка, деревня лежала как на ладони. И тут я случайно заметил, как одна деревенская жительница пытается спрятать у себя в погребе двоих русских солдат. Хату я запомнил. На этот раз в деревню мы въехали без единого выстрела и, разбившись на группы, начали обход деревни с целью выяснения обстановки. Вооружившись пистолетом и ручными гранатами, мы с одним моим товарищем направились прямиком к той самой хате. По всей вероятности, хозяйка увидела нас в окно, а когда мы без стука вошли, она стояла на коленях перед иконой. Тут же сидел ее пожилой муж и дети. Я не без издевки спросил ее по-русски, не хочет ли она мне что-нибудь сказать. Перепуганная насмерть женщина и слова вымолвить не могла, только показывала на детей и умоляюще глядела на меня. С пистолетом в руке я велел ей выйти и открыть погреб. Мы с товарищем с оружием на изготовку присели у деревьев в нескольких шагах от погреба. Открыв дверцу, она позвала скрывавшихся солдат. Потом показался один из солдат. Вид у него был явно встревоженный. Внезапно раздался треск, голова солдата исчезла — он явно слетел с лестницы. Женщина стала убеждать нас, что, мол, все в порядке и беспокоиться не о чем — они сейчас выберутся. И правда, пару секунд спустя из погреба вылез солдат. Взглянув на нас, он вымученно улыбнулся. За ним выбрался и его товарищ. Обоих мы тут же препроводили к полевой кухне — в подмогу нашему повару, чем последний был весьма доволен. Когда стемнело, мы разошлись по палаткам. Было тепло, пахло землей, стоячей водой — неподалеку располагался заросший тиной пруд. Село состояло из крытых соломой хатенок, разбросанных вдоль пыльной, немощеной дороги. Все здесь дышало покоем. Я улегся на одеяло и стал вспоминать события прошедшего дня, вспомнил и слова пастора о том, что мы призваны утвердить новый порядок в мире и что Бог, несомненно, на нашей стороне. Я спросил себя, что же такого натворили эти русские, что даже милосердный Бог отвернулся от них.

На следующий день, ранним утром, когда еще не успела высохнуть роса, мы сняли палатки и привязали к башням танков все, что только можно было привязать. Когда из-за горизонта показалось красное, просвечивающее через пыль солнце, изгонявшее туман, перед нами раскинулась степь, русские прерии. Вжившись в роль вояк, мы не давали себе отдыха, сознавая, что и русские не сидят на месте и что наше преимущество именно в постоянном движении вперед. Задыхаясь на водительском месте в танке, я завидовал сидевшим на броне товарищам, наслаждавшимся прохладным летним ветерком. Наш ротный, оберлейтенант Штеффан, следовал во главе колонны на открытом кюбельвагене[16]. Время от времени он останавливался, пропуская технику и наблюдая за ходом следования, затем его юркий автомобильчик снова обгонял нас. На манер Роммеля он всегда носил противопылевые очки над козырьком. Над нами регулярно пролетали самолеты наших люфтваффе, и каждый раз, заслышав гул моторов, экипаж головного танка спешно водружал на башне флаг со свастикой, чтобы летчики, не дай Бог, не перепутали нас с русскими, если же, наоборот, в небе показывались русские, флаг тут же вновь исчезал в башне.

На одном из привалов нас догнал связной на мотоцикле, посланный из штаба батальона с приказом для обер-лейтенанта Штеффана. По данным воздушной разведки, части противника окопались примерно в двух километрах от нас на подступах к большому селу. Нам была поставлена задача атаковать их. Неприятель не располагал танками, только одним легким орудием, и нам, уже довольно давно не вступавшим в серьезные схватки с противником, не терпелось помахать кулаками. Разглядев на горизонте крыши первых домов, мы быстренько перестроились в боевые порядки и стали дожидаться приказа от Штеффана. Он отдал распоряжения командирам взводов, офицеры сверили часы, потом вернулся к нам. Даже в такой ситуации, когда бой на носу, офицеры продолжали козырять друг другу. Подготовка к атаке всегда пробуждает затаенные эмоции, вероятно, это наследие наших предков, полагавшихся чаще на животные инстинкты, но не на разум. Мы сидели, уподобившись волкам, готовым вот-вот броситься. И когда обер-лейтенант Штеффан, стоя на башне, поднял руку вверх и несколько мгновений спустя опустил ее, мы, резко взяв с места, устремились вперед. Кто-то затянул песню, но она благополучно заглохла в реве двигателя. Надо сказать, что обстановка в танке была наэлектризована до предела — даже разговоры затухали, едва успев начаться.

Нам были хорошо видны груды свеженасыпанной земли — несомненный признак траншей и окопов на ровной, как стол, поверхности земли. Наш наводчик выстрелил пару раз, не попросив меня даже притормозить, не то что остановиться — явный признак, что сдали нервы. Впрочем, не было особой нужды открывать огонь, русские в очередной раз обвели нас вокруг пальца, поскольку наперед знали все наши приемы и намерения, а заодно и тактику ведения боя, поскольку за все это время успели изучить их досконально. В траншеях не было ни души. Впрочем, это не совсем так — в одной мы обнаружили измятую немецкую каску, надетую на воткнутую в землю палку. На каске черной масляной краской были намалеваны серп и молот. Пока мы потешались над идиотской шуткой, раздался взрыв — сработала хитроумно пристроенная неподалеку от палки с каской мина, врытая в землю. От взрыва лопнула гусеница одного из наших танков. Русские уже успели перебраться вверх по склону холма на другую сторону села, и мы видели, как они занимают позиции, готовясь угостить нас из своих противотанковых пушек, печально известных нам из-за весьма эффективных 7,62-см снарядов.

Резко метнувшись вправо, мы исчезли из поля их видимости, оказавшись в расположенной в низине части села. Здесь все выглядело куда уютнее — белые стены аккуратных хат, фруктовые деревья с отяжелевшими от плодов и пригнувшимися до самой земли ветками, тщательно прополотые грядки. Ручей, берега которого в нескольких местах были укреплены сколоченными из прочных досок щитами, почти скрытый в тенистых деревьях, бежал вдоль улицы. После изнуряющей степной жары, когда воздух начинает струиться от зноя, ручей даровал желанную прохладу. Вскоре мы устроились, зарезали несколько кур и организовали поиск яиц. Нам выплачивали жалованье в рублях, тратить которое было не на что, иногда мы проявляли щедрость в отношении местных крестьян — все же платили им, хотя вполне могли и не платить. Русских денег было столько, что мы с полным основанием могли считать себя рублевыми миллионерами.

Позже, к великому нашему неудовольствию, в это же село прибыл штаб дивизии. Здесь разместился командный пункт соединения, причем офицеры заняли облюбованное нами местечко — на траве под деревьями. Нам было приказано убраться метров на пятьдесят дальше, вверх по течению ручья, а сами уселись на наше место. Вскоре прибыли несколько штабных машин, из них стали выгружаться офицеры: двое полковников, трое майоров и с десяток гауптманов и обер-лейтенантов. Большинству офицеров было под тридцать или тридцать с небольшим, кое у кого торчал в глазу монокль. Нам сообщили, что среди прибывших принц Ганноверский собственной персоной. Мы воспринимали эту сцену как явление из совершенно другой, не имеющей ничего общего с нашей жизнью. Офицеры вели себя шумно, громко разговаривали и излучали самодовольство и спесь. Денщики в белых куртках проворно сооружали импровизированные столы из пустых снарядных ящиков, тут же на них раскладывались карты и другие штабные бумаги — часть офицеров принялась изучать обстановку. Но один такой стол был оставлен для иных целей. Его застелили белоснежной скатертью, а на ней стали расставлять такие вещи, от вида которых у нас, простых солдат, слюнки потекли: бутылки шампанского, вино, водка, коньяк, тарелки с нарезанным белым хлебом, сырами, сливочным маслом, мясом, фруктами и другими деликатесами. Похоже, господа офицеры твердо знали, за что сражаются в этой войне. Вслед за закусками появились тарелки, бокалы и рюмки, рядом — ножи и вилки, в соответствующем порядке. Потом побежали к грузовикам выгружать стулья и скамейки. Когда все было готово, господа офицеры чинно, как и полагалось по статусу, уселись за стол. Никому из нас, годами живших на скудном рационе, состоявшем главным образом из консервов, не приходилось даже видеть подобного изобилия. В ответ на наши претензии всегда ссылались на перебои с транспортом, на войну, призывая нас затянуть потуже пояса и думать в первую голову о благе фатерланда. А как же с их транспортом? Выходит, он был неуязвим для пресловутых «перебоев»?

Вообще, публика эта вела себя так, будто они на сцене, нам же отводилась роль безмолвных и восхищенных зрителей, без которых любое действо — нечто незавершенное. За исключением редких взоров вежливого отвращения, бросаемых в нашу сторону, нас попросту игнорировали. Все обращались друг к другу, конечно же, «господин такой-то», отнюдь не по воинским званиям, не забывая, разумеется, вставить и «фон» — признак принадлежности к германской аристократии.

И вдруг на сцене появились вновь прибывшие! Все головы одновременно повернулись к русским военнопленным под охраной немецких солдат. Тем было явно не до деликатесов в этот знойный день — они, не дожидаясь разрешения, тут же бросились к ручью и стали жадно пить воду. Когда они, после угроз и окриков охранников, все же отошли от воды и подобие строя было восстановлено, один из сидевших за столом майоров заметил среди группы пленных полковника Красной Армии. Майор тут же высокомерным тоном велел ему подойти ближе. Полковник, сделав вид, что не слышит, никак не прореагировал. Тогда майор приказал одному из денщиков привести его. К этому времени большинство офицеров пребывали уже в подпитии, и когда русский, перекинув через плечо шинель, появился у стола и с нескрываемым презрением оглядел присутствовавших, разговоры за столом разом смолкли. Даже мы, рядовые солдаты, почувствовали, что сейчас произойдет нечто невиданное и непредсказуемое. Спору нет: русский полковник производил впечатление. И в сравнении с ним наше офицерство показалось кучкой дегенератов — этот человек воспринимался как существо высшего порядка.

Майор, позвавший его к столу, продолжать сидеть, развалившись на стуле. Он спросил полковника имя и воинское подразделение, где тот служил. Полковник назвал. После этого майор потребовал дополнительных сведений, на что полковник ответил, что, мол, все, что позволяет ему воинский устав его армии, уже сказано и названо и что больше он не скажет ничего. Мы все прекрасно понимали, что майор вправе допросить пленного, но его развязные манеры, тон и полупьяное состояние оскорбляли не только пленного полковника, но и нас, немцев, его подчиненных. Майор грубо завопил: «Вы только взгляните на это ничтожество! И это полковник Красной Армии! Тьфу! Да я такого бы и в конюхи себе не взял! Мразь!» Пленный понял, что его оскорбили, и оскорбили не на шутку, потому что в ответ басом решительно произнес: «Майор, советую вам не забываться — перед вами полковник, а вы — всего лишь майор!» Майор, разумеется, не мог вынести, чтобы его, немецкого офицера, поставил на место русский пленный, да еще в присутствии низших чинов. Побагровев, майор тут же выхватил пистолет из кобуры и выстрелил полковнику прямо в сердце. Тот, сраженный наповал, без единого стона повалился навзничь в пыль. Из-под спины побежала тонкая темноватая струйка.

Шок был настолько силен, что какое-то время никто был не в силах вымолвить и слова. Первыми опомнились офицеры, сидевшие рядом с майором, вскочили и попытались разоружить его — жест беспрецедентной решительности. Потом все вокруг, и русские, и немцы, возмущенно зароптали, и ропот тут же перешел в крик. Охранники русских пленных стали нервно переглядываться. Но сильнее всех возмутился наш рядовой состав. Наглая и преступная выходка офицера возмутила всех до глубины души, и тут уже сработали чистые инстинкты. Презрев правила уставных взаимоотношений, воинскую дисциплину, мы стали надвигаться на стол, выкрикивая оскорбления в адрес офицеров, обвиняя их в трусости и попустительстве преступлениям, творимым на их глазах. Те в ответ только растерянно глядели на нас, будто не веря в происходящее. Мы требовали соответствующих санкций для майора. Потом несколько человек из нас, безоружных, в их числе был и я, направились к пленным и разъяснили им, что мы — на их стороне. Охранники орали на нас, пытаясь отогнать нас от них, но сделать ничего не могли. Обняв русских за плечи, мы продемонстрировали всем чувство воинского товарищества. И никто слова не сказал. Именно мы, некоторое время спустя, сами решили разрядить обстановку, и я вовсе не исключаю, что мы тем самым предотвратили серьезный конфликт и, может быть, даже перестрелку. Пожав руки русским на прощание, мы отошли. Это был самый запоминающийся и самый, пожалуй, нетипичный инцидент за все время русской кампании.

Когда пленных уводили, они по очереди бросали взгляд на убитого полковника, и как только они исчезли из виду, нашим солдатам был дан приказ похоронить полковника. Позже, скорее всего, под влиянием спиртного, среди офицеров разгорелся спор. Низкорослый майор молча сидел, мутным взором уставившись на бутылку.

Выяснилось, что офицеры расходились во мнениях относительно того, какие действия предпринять против окопавшихся на холме за селом русских километрах в двух от нас. Двое офицеров даже заключили пари — один утверждал, что высоту ничего не стоит взять лобовой атакой, другой же усомнился в возможности подобного варианта. Все мы, имея за спиной кое-какой боевой опыт, считали, что атаковать днем высоту, где окопался противник, — чистейшее безумие. Однако принимали решения и отдавали приказы не мы, а офицеры штаба, нам же оставалось лишь беспрекословно выполнять их. А что мы при этом думали, это никого не волновало.

Поступивший из штаба приказ был лаконичен. Вернувшись, гауптман Штеффан созвал лейтенантов и велел им отдать приказ готовиться к бою. Наш и еще несколько взводов заняли позиции у подножия холма. Мы не скрывали недовольства, да и Штеффан был мрачнее тучи. Будто в довершение маразма, до нас донесся звук охотничьего рожка, протрубившего сигнал к атаке. Нечего сказать, охота! Атаковав высоту широким фронтом, мы сумели потеснить противника и заняли ее. В том бою русские понесли значительные людские потери, многие были взяты нами в плен. Но и наши потери были весьма ощутимы, среди них были и двое моих товарищей.

Вероятно, кто-то из офицеров выиграл бутылку шампанского или там сотню марок, во всяком случае, когда стемнело, мы слышали, как офицеры праздновали победу, горланя песни. Одну песню я узнал. Студенческую, популярную в Гейдельберге, городе, где, как мне было известно, преподавали в свое время гуманистическую философию.

Мы продолжали наступать, хотя понимали, что до Сталинграда — нашей главной цели — еще остается несколько сот километров и что Кавказ еще дальше. Говорили, что, овладев Кавказом, мы продолжим наступление на нефтяные месторождения Ирака, а затем двинем в Египет для соединения с частями Роммеля, что обернется для англичан огромным котлом. Но все это были домыслы, фантазии, слухи.

Во время атаки на какой-то небольшой городок я вдруг ощутил сильный толчок в руку. Я посмотрел по сторонам, ища того, кто мог так заехать мне по руке, но в следующую секунду ощутил острую боль и заметил расплывавшееся на рукаве красное пятно. И понял, что ранен. Сначала я запаниковал, но когда меня усадили в вездеход, довезли до временного лазарета, разместившегося на каменных плитах под куполом церкви, когда один из санитаров заверил меня, что, дескать, это пустяк, царапина, не более, я успокоился и даже повеселел. Потом меня на санитарном поезде доставили в Сталино в настоящий госпиталь. Несмотря на то что первое время рана моя заживать не хотела — сказывалась инфекция, — в госпитале мне понравилось. Несколько недель вдали от фронта я воспринял как манну небесную.

Большинство персонала этого госпиталя, включая и хирургов, составляли русские. Уход за больными был вполне удовлетворительным, если судить по меркам войны, и когда я выписывался, русский доктор сказал мне на прощание с кривой улыбкой: «Давай, топай дальше на Восток, молодой человек, в конце концов, тебя сюда ведь для этого послали!» Я даже не понял, что вызвала во мне эта шуточка, как не понимал и того, а хотел ли я топать дальше на Восток, как он выразился? Мне не было и двадцати, я толком и не жил, и хотел жить, а не умереть.

Хотя из госпиталя меня выписали, но я еще не был признан годным к участию в боевых действиях в составе родной дивизии, сражавшейся на ростовско-донском направлении. Меня откомандировали в подразделение, выполнявшее охранные функции в лагере для военнопленных где-то между Донцом и Днепром. В степи под открытым небом был огорожен участок территории. Он и служил временным лагерем. Кухня, складские помещения и тому подобное размещались в палатках, а бессчетное количество военнопленных жарилось на солнцепеке. Полагавшиеся им рационы были скудны до крайности, хотя их было не сравнить с нашими, впрочем, тоже далеко не обильными. Но дни стояли погожие, и не избалованные комфортом русские нормально переносили эти жуткие условия. Границей лагеря служил прорытый по всему периметру ров, к которому пленным было запрещено приближаться. Внутри лагеря с одной стороны располагались здания, принадлежавшие колхозу. Сам же колхоз был обнесен колючей проволокой и имел лишь один охраняемый вход. Вместе с подобными мне полуинвалидами я охранял внутреннюю часть лагеря.

Настоящий солдат воспринимает конвойную службу как умерщвление сознания и наказание. Кроме того, она наводила ужасающую скуку, и все происходившее во внутренней части этого «колхоза» представлялось мне поначалу странным до дикости. Ключом ко всему, как я понимаю теперь, был пресловутый позорный «приказ о комиссарах» Гитлера, согласно которому все пленные политруки (комиссары) и вообще члены коммунистической партии подлежали расстрелу. Иными словами, для комиссаров вышеупомянутый приказ означал то же самое, что для евреев «окончательное решение».

Мне представляется, что к тому времени большинство из нас считало коммунизм равноценным преступлению, а коммунистов — соответственно преступниками, что, по сути, освобождало от всякой необходимости дальнейшего установления вины. Тогда я смутно догадывался, что охранял лагерь, специально предназначенный для уничтожения коммунистической заразы.

Любой, оказавшийся здесь, в лагере внутри лагеря в качестве пленного, уже не выходил на волю. Не берусь утверждать, что все они знали уготованную им участь. И все же было довольно много таких, кого выдали свои же товарищи и которые оказались здесь, во внутреннем лагере. Несмотря на их клятвенные заверения в том, что, дескать, они никогда не состояли ни в политруках, ни в рядах коммунистической партии, более того, всегда оставались убежденными антикоммунистами, тем не менее их из лагеря не освобождали, даже не возвращали на внешнюю территорию. Повторяю, наши обязанности сводились исключительно к вооруженной охране территории, а всем заправляли здесь представители Sicherheitsdienst[17] или сокращенно СД под командованием штурмбаннфюрера[18] СС. Сначала проводилось откровенно формальное расследование, после него казнь, причем всегда в одном и том же месте — на отшибе у стены полусгоревшей хаты. Место погребения представляло собой несколько длинных рвов, также на отшибе бывшего колхоза.

Меня, пропитанного нацистской пропагандой в школе и в рядах гитлерюгенда, первые контакты с живыми, а не воображаемыми коммунистами поначалу озадачивали. Пленные, ежедневно доставляемые сюда, во внутренний участок лагеря, либо поодиночке, либо мелкими группами, представляли собой самые различные человеческие типы и совсем не такие, какими я их себе представлял. Они на самом деле сильно отличались и от основной массы пленников, тех, кто был сосредоточен во внешнем участке лагеря и кто внешним видом и поведением мало чем отличался от обычных крестьян востока Европы. Что меня больше всего поражало в политруках и членах компартии, так это присущее им достоинство и несомненные признаки образованности. Никогда, или почти никогда, я не видел их в состоянии отчаяния, они никогда не рыдали и ни на что не жаловались. И никогда ни о чем не просили. Когда подходил час казни, а казни происходили постоянно, они шли на эшафот с высоко поднятой головой. Почти все они производили впечатление людей, которым можно довериться, я нисколько не сомневался, что повстречайся я с ними в мирных условиях, я вполне мог подружиться с ними.

Все дни были похожи один на другой. У ворот с той и с другой стороны всегда находился часовой, иногда двое с винтовками на плече. Обычно под охраной находились до десятка или чуть больше «гостей». Содержались они в кое-как убранном и пустовавшем свинарнике, в свою очередь, окруженном колючей проволокой. Это было уже третье кольцо ограждения — тюрьма в тюрьме, находящейся тоже в тюрьме. Охрана была организована так, что Даже малейших шансов на побег у пленных не оставалось, так что нам было особенно нечего волноваться по этому поводу. Поскольку нам приходилось видеть их почти круглые сутки, мы знали их всех не только в лицо, но и по имени. Именно мы конвоировали их Туда, где проводилось «расследование», именно мы и сопровождали до самой стенки, где их расстреливали.

Один из пленных благодаря полученным в школе знаниям кое-как изъяснялся по-немецки. Я уже не припомню его фамилию, но звали его Борис. Поскольку и я примерно в той же степени владел русским, мы без труда общались, обсуждая множество тем. Борис был лейтенантом, политруком, он был на два года старше меня. В разговоре выяснилось, что и он, и я учились на слесаря-железнодорожника, он — в Горловке, я — в Гамбурге. Во время наступления мы проходили через его родную Горловку. Борис был светловолосый, довольно высокий — метр восемьдесят или около того, с веселыми голубыми глазами, в которых даже в условиях плена мелькали озорные искорки. Меня тянуло к нему, хотелось поговорить. Я как-то назвал его Борисом, и он спросил у меня, может ли он тоже называть меня по имени. Мы оба поразились тому, как, оказывается, быстро можно сойтись даже столь разным людям. В основном наши беседы касались наших семей, школы, городов, где родились и где обучались своей профессии. Я знал по именам всех его братьев и сестер, знал, сколько им лет, чем занимались их родители, даже их привычки и то знал. Разумеется, он страшно тревожился за их судьбу — город ведь был оккупирован нами. Разве мог я утешить его? Он даже назвал мне их адрес и попросил меня, если мне доведется быть в Горловке, разыскать их и все рассказать им. «А что, собственно, рассказать?» — задавал я себе вопрос. О чем рассказать? Но мы оба прекрасно понимали, что я разыскивать их не стану, какова бы ни была судьба Бориса. Я тоже немало рассказал ему о своих родителях, о жизни в Германии, словом, обо всем, что мне дорого. Я рассказал ему и о том, что у меня есть девушка, которую я люблю, хотя между нами ничего серьезного не было. Борис понимающе улыбнулся и рассказал, что у него тоже есть девушка, студентка. В такие моменты мне казалось, что разделяющие нас преграды будто исчезли. Хотя нас отделяли друг от друга даже не преграды, а скорее пропасть — он был моим пленником, а я с оружием в руках был призван охранять его. Я ни на минуту не сомневался, что Борису уже никогда не увидеть ни своей девушки, ни родителей, ни братьев, ни сестер, но вот только не мог сказать с определенностью, понимал ли это он. Я понимал, что единственным его преступлением было то, что он военный, и к тому же политрук, и где-то глубоко внутри я не соглашался с такой постановкой вопроса.

Как ни странно, но армейская служба почти не обсуждалась, да, в том, что касалось политики, у нас с ним не было точек соприкосновения, как не было и подобия некоего общего мерила, из которого мы могли бы исходить. Как ни казались мы близки друг другу в общечеловеческом понимании, нас в области идеологии разделяли сотни световых лет.

И вот наступила последняя перед расстрелом ночь. Я узнал от наших сотрудников СД, что завтра утром он должен быть расстрелян. Вечером предыдущего дня его вызвали на допрос, с которого он вернулся избитым, с посиневшим от кровоподтеков лицом. Но он ни на что не жаловался, вообще слова не сказал о том, что ему пришлось пережить на этом «допросе». Да и я предпочитал не расспрашивать. Какой смысл спрашивать об этом? Я не знал, сказали ли ему о том, что произойдет завтрашним утром. Сам я, разумеется, тоже не стал ему ни о чем говорить. Но, будучи человеком достаточно умным, Борис не мог не понимать, что участь его давно решена, и она ничем не отличается от участи его расстрелянных товарищей.

Я заступал на пост с двух до четырех утра, ночь была тихая, звездная. Где-то неподалеку квакали лягушки. Борис сидел на соломе у свинарника, прислонившись спиной к стене, и играл на неизвестно как оказавшейся у него крохотной губной гармошке. Эта губная гармошка была единственной вещью, остававшейся у него, потому что все остальное отобрали еще при первом обыске. Он выводил минорную русскую мелодию песни, по-моему, что-то о степи и о большой любви. Потом кто-то из его друзей велел ему замолчать, дескать, спать не даешь. Он посмотрел на меня, как бы спрашивая: играть дальше или же замолчать? Я в ответ пожал плечами, он спрятал инструмент и сказал: «Ничего, давай лучше поговорим». Я был в таком состоянии, что не знал, о чем говорить. У меня на душе кошки скребли, мне хотелось быть с ним, как всегда, дружелюбным, хотелось даже помочь хоть чем-нибудь. А чем и как я мог ему помочь? Я даже толком и не помню, как это произошло, но в ту ночь мы впервые заговорили о политике. Вероятно, мне самому, поскольку я знал, что это наш последний разговор, не терпелось услышать от него объяснение, почему он так страстно верил в правоту своего дела. Или же признание того, что дело это неправое, что он во всем разочаровался.

— А как же теперь ваша мировая революция? — спросил я. — Теперь-то уж ей явно не начаться, и вообще, это преступный заговор против мира и свободы и был таковым с самого начала. Разве не так?

Дело в том, что разговор этот происходил в тот период войны, когда все, казалось, говорило в пользу неминуемой победы Германии над Россией. Борис, минуту помолчав, продолжал поигрывать в руках губной гармошкой. Я бы еще понял, если бы он возмутился мной, но он оставался спокоен. Потом он не спеша поднялся, подошел ко мне поближе и посмотрел мне прямо в глаза. Теперь я заметил, что он вовсе не спокоен, а, напротив, взволнован. И Борис заговорил. Он заговорил как бы про себя, задумчиво, даже с грустинкой.