ГЛАВА XII РЕЛИГИЯ, ОБРАЗОВАННОСТЬ, ЛИТЕРАТУРА И ИСКУССТВО.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА XII

РЕЛИГИЯ, ОБРАЗОВАННОСТЬ, ЛИТЕРАТУРА И ИСКУССТВО.

В религиозно-философском развитии не замечается в эту эпоху никаких новых моментов. Римско-эллинская государственная религия и неразрывно связанная с ней стоическая государственная философия не только являлись удобным орудием для каждого правительства — олигархии, демократии или монархии, — но были просто необходимы уже потому, что было так же невозможно построить государство без всяких религиозных элементов, как и найти новую государственную религию, способную заменить древнюю. Революционная метла вторгалась, правда, при случае весьма бесцеремонно в паутину прорицательной мудрости авгуров, но эта ветхая и расшатавшаяся во всех частях машина все-таки пережила землетрясение, которое поглотило самое республику, и целиком перенесла в новую монархию свою пошлую бессодержательность и заносчивость. Понятно, что она все более впадала в немилость у всех тех, кто сохранял еще свободу суждения. Правда, к государственной религии общественное мнение относилось вообще равнодушно; она признавалась всеми в качестве основанного на политической условности учреждения, и никто о ней особенно не заботился, кроме ученых политиков и археологов. Но по отношению к ее сестре, философии, развилась в свободных от предрассудков кругах та враждебность, которую неминуемо вызывает с течением времени пустая и вместе с тем коварная, лицемерная фразеология. Что в самой стоической школе начинало возникать сознание собственного ничтожества, явствует уже из ее попытки искусственно вдохнуть опять в себя дух путем синкретизма; Антиох Аскалонский (расцвет его относится к 675 г. [79 г.]), утверждавший, что ему удалось сплотить в одно органическое целое стоическую систему с платоно-аристотелевской, действительно достиг того, что его уродливая доктрина сделалась модной философией консерваторов того времени, добросовестно изучалась знатными дилетантами и литераторами Рима. В ком оставалась еще духовная свежесть, тот находился либо в оппозиции к стоикам, либо игнорировал их. Главным образом, благодаря всеобщему отвращению к хвастливым и скучным римским фарисеям, а вместе с тем и усиливавшейся у многих склонности искать спасения от практической жизни в вялой апатии или поверхностной иронии, — в это время получила широкое распространение система Эпикура и водворилась в Риме собачья философия Диогена i . Как ни слаба и ни бедна мыслью была система Эпикура, тем не менее такая философия, которая не искала пути к свободе в изменении традиционных определений, а удовлетворялась уже существующими и признавала за истину только то, в чем можно было убедиться путем чувственного восприятия, все же была лучше терминологической трескотни и бессодержательных понятий стоических мудрецов. Что же касается Диогеновой философии, то она потому уже была не в пример лучше всех тогдашних философских систем, что ее цель заключалась именно в том, чтобы не иметь никакой системы, а, напротив, осмеивать все системы и их приверженцев. В обеих областях ревностно и успешно велась война против стоиков; перед серьезными людьми эпикуреец Лукреций со всей силой искреннего убеждения и священного рвения проповедовал и против стоической веры в богов и провидение, и против учения о бессмертии души; для большой смешливой публики циник Варрон попадал еще вернее в цель легкими стрелами своих сатир, находивших многочисленных читателей. Если поэтому лучшие люди старого поколения враждовали со стоиками, то молодое поколение, и в том числе Катулл, не имело более с ними никакой внутренней связи и критиковало их еще резче полнейшим игнорированием их.

Если, однако, в Риме поддерживалась из политических расчетов религия, лишенная всяких основ веры, то это возмещалось сторицей в других сферах. Неверие и суеверие, эти различные оттенки одного и того же исторического феномена, шли рука об руку и в тогдашнем римском мире, и не было недостатков в людях, соединявших в себе оба эти контраста, отрицавших вместе с Эпикуром богов и все-таки молившихся и приносивших жертвы перед каждой часовней. Понятно, что уважением пользовались еще только боги, занесенные с Востока, и подобно тому как продолжали стекаться в Италию выходцы из греческих областей, так и восточные божества во все возраставшем числе переселялись на Запад. Какое значение имел в ту пору в Риме фригийский культ, доказывается как полемикой людей старшего поколения вроде Варрона и Лукреция, так и поэтическим прославлением этого культа у Катулла, которое заканчивается характерной просьбой, чтобы богиня соблаговолила сводить с ума других, только не самого поэта.

К этим культам присоединилось еще поклонение персидским божествам, занесенное, как говорят, на Запад при посредстве западных и восточных пиратов, встречавшихся на Средиземном море; древнейшим центром этого культа на Западе считается гора Олимп в Ликии. При усвоении на Западе восточных культов отбрасывались все заключавшиеся в них высшие умозрительные и нравственные элементы: это доказывается курьезным образом тем, что высшее божество чистого учения Заратустры Аурамазда оставалось на Западе почти неизвестным; поклонение обратилось здесь преимущественно к тому божеству, которое занимало первое место в древних персидских народных верованиях и было отодвинуто на второй план Заратустрой, именно к богу солнца Митре.

Еще быстрее, чем более светлые и кроткие образы персидских небожителей, вторглась в Рим таинственная и скучная вереница египетских карикатур на богов; мать природы Изида со всей своей свитой: вечно умирающим и вечно возрождающимся Озирисом, мрачным Сараписом, молчаливо серьезным Гарпократом, Анубисом, украшенным собачьей головой.

В тот год, когда Клодий дал волю клубам и всяким сборищам (696) [58 г.], и, несомненно, под влиянием этой эмансипации черни этот рой богов как будто готов был вступить даже в старинное святилище римского Юпитера на Капитолии, и едва удалось не впустить их сюда и удалить неизбежно возникавшие новые храмы, по крайней мере в предместья Рима. Никакой культ не был в такой степени популярен в низших слоях столичного населения; когда сенат приказал снести храмы Изиды, воздвигнутые внутри городской ограды, ни один рабочий не отважился приступить к этому первый, и консул Луций Павел принужден был сам сделать первый удар топором (705) [49 г.]; можно было побиться об заклад, что чем распущеннее была какая-нибудь куртизанка, тем набожнее почитала она Изиду. Что метание жребия, толкование снов и подобные свободные искусства отлично кормили людей, занимавшихся этим, понятно само собой. Составление гороскопов обратилось уже в научное занятие; Луций Тарутий, уроженец Фирма, почтенный и в своем роде ученый человек, находившийся в дружбе с Варроном и Цицероном, совершенно серьезно определял время рождения царей Ромула и Нумы и даже основания города Рима и при помощи своей халдейской и египетской мудрости подкрепил рассказы римской летописи в назидание всем верующим людям.

Но самым любопытным явлением в этой области нужно признать первую попытку соединить грубую веру с умозрительным мышлением, первое появление в римском мире тех стремлений, которые мы привыкли называть неоплатоническими. Самым ранним апостолом этого движения в Риме был Публий Нигидий Фигул, знатный римлянин из крайней аристократической фракции, занимавший в 696 г. [58 г.] должность претора и умерший в 709 г. [45 г.] вне Италии политическим изгнанником.

С удивительно многосторонней ученостью и еще более изумительной силой веры он создал из самых разнородных элементов философско-религиозное построение, замечательную систему которого он, вероятно, еще более развивал в устных объяснениях, чем в своих богословских и естественно-научных сочинениях. В философии он искал избавления от господства мертвых схем, шаблонных систем и абстракций и возвратился к старым забытым источникам досократовой философии, когда древним мудрецам, бывало, самая мысль являлась еще в живой образности. Естественно-научные изыскания при соответствующем их применении и теперь еще прекрасно могут содействовать целям мистических обманов и набожного фокусничества, в древности же при недостаточном понимании физических законов они еще больше соответствовали этой цели и играли, понятно, и у Фигула важную роль. Его богословие, по существу, основано было на той удивительной смеси, в которой у родственных по духу греков слилась орфическая мудрость и другие древние или же новейшие местные учения вместе с персидскими, халдейскими и египетскими тайными учениями; к этой же смеси Фигул умел еще присоединять мнимые результаты этрусских исследований и национальное гадание по птичьему полету, развив все это до гармонической путаницы. Политическо-религиозно-национальным освящением всей этой системы послужило имя Пифагора, ультраконсервативного государственного человека, высшим принципом которого было «содействовать порядку и предотвращать беспорядок», чудотворца и заклинателя духов, который сделался для Италии своим человеком, был даже вплетен в сказочную историю Рима и потому получил на римском форуме статую среди красовавшихся там мудрецов седой древности. Подобно тому как рождение и смерть родственны между собой, представлялось, что Пифагор не только должен был стоять у колыбели республики в качестве друга мудрого Нумы и сотоварища умной матери Эгерии, но в качестве последнего оплота священной мудрости прорицания по полету птиц стоял и у могилы республики. Новая система, однако, была не только полна чудес, но и творила чудеса: Нигидий предсказал отцу будущего императора Августа в тот самый день, когда родился у него этот сын, его будущее величие; прорицатели даже вызывали верующим духов, и даже больше того, — они указывали те места, где лежали потерянные ими деньги. Эта древне-новая премудрость, какова бы она ни была, производила все же на современников глубокое впечатление; знатнейшие, ученейшие, способнейшие люди из самых разнообразных партий, — консул 705 г. [49 г.] Аппий Клавдий, ученый Марк Варрон, храбрый офицер Публий Ватиний — участвовали в вызывании духов, и есть основание думать, что приходилось принимать полицейские меры против деятельности этих обществ. Эти последние попытки спасти римскую теологию, подобно аналогичным стремлениям Катона в области политики, производят и комическое и грустное впечатление; можно усмехнуться над этим вероучением и его апостолами, но все-таки нельзя не признать серьезным тот факт, что и дельные люди начинали всей душой отдаваться таким нелепостям.

Воспитание юношества, разумеется, шло сложившимися в предыдущую эпоху путями приобретения гуманитарных знаний на двух господствующих языках; общее образование и в римском мире все более укладывалось в формулы, установленные для него греками. Даже физические упражнения перешли от игры в мяч, бега и борьбы к более художественно развитым греческим гимнастическим состязаниям; если для них и не было еще устроено общественных учреждений, то все-таки в виллах зажиточных людей наряду с купальной комнатой была всегда и палестра.

В какой степени круг общего образования в римском мире изменился в течение одного века, показывает нам сравнение Катоновой энциклопедии с аналогичным сочинением Варрона «О школьных науках». В качестве составных частей неспециального образования являются у Катона ораторское искусство, сельское хозяйство, право, военные и врачебные науки, у Варрона же (по вероятному предположению) — грамматика, логика или диалектика, риторика, геометрия, астрономия, музыка, медицина и архитектура. Таким образом, в течение VII в. военное искусство, право и сельское хозяйство превратились из предметов общего образования в специальные науки. Зато у Варрона выступает во всей полноте воспитание юношества на эллинский лад; рядом с грамматико-риторико-философским курсом, который был введен еще раньше в Италии, мы видим тут и остававшийся долго строго эллинским учебный курс, состоящий из геометрии, арифметики, астрономии и музыки 122 . Что астрономия, бывшая со своей номенклатурой созвездий на руку безыдейному ученому дилетантизму того времени и содействовавшая (благодаря своей связи с астрологией) господствовавшему религиозному сумбуру, систематически и усердно изучалась юношеством Италии, можно доказать и другим фактом: астрономические дидактические стихотворения Арата получили раньше всех творений александрийской литературы доступ в воспитание римского юношества. К этому эллинскому курсу наук присоединилась и уцелевшая из древней римской системы обучения медицина и, наконец, архитектура, необходимая тогда для знатного римлянина, занимавшегося вместо земледелия постройкой домов и вилл.

В сравнении с предшествовавшей эпохой и греческое и латинское образование выигрывают в объеме и систематичности школьного преподавания, но вместе с тем утрачивают чистоту и тонкость. Усиливавшееся стремление к греческой науке придало самому преподаванию ученый характер. Объяснение Гомера или Еврипида не было в конце концов особенным искусством, и преподаватели и ученики находили для себя более интересным обращаться к александрийской поэзии, которая в то же время стояла гораздо ближе к римскому миру, чем истинно греческая национальная поэзия, и которая, если и не являлась столь древней, как «Илиада», все-таки имела достаточно почтенный возраст, чтобы казаться в глазах школьных учителей классической.

Любовные стихотворения Евфориона, «Причины» и «Ибис» Каллимаха, комически запутанная «Александра» Ликофрона заключали в себе в обильной полноте редкостные вокабулы (glossae), чрезвычайно годившиеся для выписки и объяснения, хитро запутанные и столь же трудно распутываемые предложения, растянутые отступления, полные таинственного сплетения устаревших мифов, вообще целые запасы докучливой учености всех видов. Преподавание нуждалось во все более и более трудных образцах; упомянутые нами произведения, бывшие большей частью образцовыми работами школьных преподавателей, отлично годились служить упражнением для образцовых учеников. Таким образом, александрийская поэзия заняла прочное место в италийском школьном преподавании, в особенности в качестве школьных тем для репетиций, и, действительно, содействовала распространению знания, но зато в ущерб вкусу и здравому смыслу. Та же нездоровая жажда знания побуждала, далее, римское юношество усваивать эллинизм по возможности у самого источника его. Курсы греческих преподавателей в Риме удовлетворяли уже только начинающих; кто желал иметь в этих вопросах авторитет, слушал греческую философию в Афинах, греческую риторику в Родосе и предпринимал литературное и художественное путешествие по Малой Азии, где на самом месте их зарождения можно было найти всего более сокровищ древнего эллинского искусства и где, хотя весьма рутинно, передавалось из поколения в поколение художественное образование эллинов. Напротив, далекая Александрия, прославленная более как центр строгой науки, являлась гораздо реже целью для путешествий стремящихся к образованию молодых людей.

Подобно греческому, росло и латинское преподавание. Это происходило отчасти просто под влиянием успехов греческого образования, у которого, главным образом, оно заимствовало и метод и стимул. Условия политической жизни, стремление занять место на ораторской трибуне на форуме, охватывавшее благодаря демократической агитации все более и более обширные круги, немало содействовали распространению и развитию ораторских упражнений. «Куда ни взглянешь, — говорит Цицерон, — все полно ораторов». К тому же сочинения VI в. [сер. III — сер. II вв.], чем древнее они становились, тем решительнее стали признаваться всеми за классические тексты золотого века латинской литературы, и тем самым придавалось большое значение преподаванию, опиравшемуся, главным образом, на них. Наконец, вторжение и наплыв со всех сторон варварских элементов и начавшееся латинизирование обширных кельтских и испанских областей придали сами собой более высокое значение латинской грамматике и латинскому преподаванию, чем они могли бы иметь тогда, когда по-латыни говорили только в Лации; учитель латинского языка имел в Коме и Нарбонне с самого начала совершенно иное положение, чем в Пренесте и Ардее. Вообще же образование находилось скорее в упадке, чем прогрессировало. Разорение италийских городов, наплыв массы чуждых элементов, политическое, экономическое и нравственное одичание нации, а главное, разрушительные гражданские войны более искажали язык, чем могли поправить дело все школьные преподаватели на свете. Более тесное соприкосновение с эллинской культурой того времени, более определенное влияние болтливой афинской философии и родосской и малоазийской риторики распространяли среди римской молодежи как раз наиболее вредные элементы эллинизма. Миссия пропаганды, принятая на себя Лацием среди кельтов, иберов и ливийцев, как ни возвышенна была эта задача, все-таки должна была иметь для латинского языка те же последствия, которые имела эллинизация Востока для греческого языка. Если римская публика того времени аплодировала хорошо слаженным и ритмически размеренным периодам ораторов, если актеру приходилось дорого платиться за какую-нибудь погрешность против языка или метрики, то это, конечно, свидетельствует о том, что распространенное школой понимание правил родного языка становилось общим достоянием все более и более обширных кругов; но рядом с этим авторитетные современники жалуются на то, что эллинское образование находилось в Италии около 690 г. [64 г.] на гораздо более низкой ступени, чем за поколение перед тем; что чистая, правильная латинская речь слышалась очень редко, чаще всего в устах пожилых образованных женщин; что мало-помалу исчезали традиции истинного образования, старинное, меткое латинское остроумие, Луцилиева тонкость и круг образованных читателей времен Сципиона. Из того только, что понятие и слово «урбанитет», под чем разумелась утонченность нравов нации, возникли именно тогда, отнюдь еще не следует, чтобы этот тон господствовал как раз в то время, напротив, это свидетельствует лишь об его исчезновении и о том, что это отсутствие резко ощущалось в языке и в манерах латинизированных варваров или варваризованных латинов. Там, где еще встречался светский разговорный тон, как, например, в сатирах Варрона и письмах Цицерона, это является лишь отголоском старинной манеры, еще не исчезнувшей в Реате и Арпине в такой степени, как в Риме.

Таким образом, прежнее образование юношества оставалось, в сущности, без изменений; оно только приносило менее пользы и более вреда, чем в предшествующую эпоху, и не столько вследствие собственного упадка, сколько вследствие общего упадка всей нации. Цезарь начал революцию и в этой области. Если римский сенат сначала боролся с образованием, а впоследствии едва терпел его, то правительство новой италийско-эллинской империи, отличительной чертой которой была именно гуманность, должно было по необходимости покровительствовать ему свыше в эллинском духе. Когда Цезарь предоставил всем преподавателям свободных наук и столичным врачам право римского гражданства, то это было до известной степени первым шагом к основанию тех учебных заведений, в которых впоследствии распространялось заботами государства высшее образование среди юношества империи и изучались два языка и которые служат самым определенным выражением нового гуманистического государства; и если затем Цезарь решил основать в столице публичную греческую и латинскую библиотеку и уже назначил ученейшего из современных ему римлян, Марка Варрона, главным библиотекарем, то в этом, несомненно, сказалось намерение открыть мировой литературе доступ в мировую империю.

Развитие языка в ту пору соединилось с противоположностью между классической латынью образованного общества и народным говором обыденной жизни. Первая была продуктом исключительно италийской образованности; уже в кружке Сципиона «чистая латынь» стала девизом, и на родном языке уже не говорили по-прежнему совершенно непосредственно, но сознавали отличие его от говора широких масс.

Эта эпоха открывается любопытной реакцией против классицизма, дотоле неограниченно господствовавшего в разговорном языке высших кругов, а вследствие этого и в литературе, — реакцией, которая и по сущности своей и по внешним свойствам тесно связана была с такой же реакцией в сфере языка в Греции. В это же самое время ритор и романист Гегесий из Магнезии и многие примыкавшие к нему малоазийские риторы и литераторы начали восставать против правоверного аттицизма. Они потребовали признания прав гражданства живой устной речи, невзирая на то, возникло ли данное слово или оборот в Аттике или же в Карии или Фригии; сами они говорили и писали, не подделываясь под вкус ученой клики, но имели в виду вкус широкой публики. Против принципа невозможно, конечно, было спорить; но результат, естественно, был совсем под стать тогдашней малоазийской публике, которая совершенно утратила вкус к строгости и чистоте литературной продукции и требовала всего изысканного и блестящего. Не говоря уже о порожденных этим направлением мнимохудожественных формах, а именно о романе и историческом романе, самый слог этих азиатов был, понятно, словно рубленый, без каденций и периодов, запутанный и вялый, полный мишуры и напыщенности, необыкновенно пошлый и манерный. «Кто знает Гегезия, — говорит Цицерон, — тот поймет, что такое нелепость».

Несмотря на это, новый стиль нашел доступ и в латинский мир. Когда эллинская модная риторика, вошедшая в конце предшествовавшей эпохи в воспитание латинского юношества, сделала в начале настоящего периода последний шаг и в лице Квинта Гортензия (640—704) [114—50 гг.], наиболее прославленного из адвокатов эпохи Суллы, вступила на римскую ораторскую трибуну, она и в латинской речи приспособилась к современному дурному греческому вкусу; и римская публика, уже не столь правильно и серьезно образованная, как в Сципионово время, разумеется, усердно рукоплескала новатору, который умел придавать вульгаризмам в языке видимость какого-то художественного достижения.

Это было весьма важно. Как в Греции спор о языке всегда велся, главным образом, в школах риторики, так и в Риме судебное красноречие, может быть, еще более, чем литература, получило значение для выработки стиля, и поэтому с первенствующим положением в обществе адвокатуры было связано и право давать тон модной манере писать и говорить. Азиатский вульгаризм Гортензия вытеснил, таким образом, классицизм с римской ораторской трибуны, а частью и из литературы.

Но вскоре и в Греции и в Риме снова вернулись к прежней моде. В первой из этих стран родосская школа риторов, не восстанавливая целомудренной строгости аттического стиля, пыталась установить средний путь между ним и современным направлением; если вожди родосского движения не слишком обращали внимание на внутреннюю правильность мышления и речи, то все же они настаивали на чистоте языка и стиля, на заботливом подборе слов и выражений и ритмическом построении предложений.

В Италии Марк Туллий Цицерон (648—711) [106—43 гг.] следовал в ранней молодости манере Гортензия, а затем под влиянием лекций родосских мастеров красноречия и собственного более зрелого вкуса перешел на лучший путь и с этой поры заботливо добивался строгой чистоты языка, систематической периодизации и ритмичности речи. Образцы слога, к которым он при этом примкнул, он нашел прежде всего в тех сферах высшего римского общества, которые лишь немного или же совсем не были затронуты вульгаризмом; как уже было замечено, такие люди еще встречались, хотя уже начинали исчезать. Древнейшая латинская и лучшая греческая литература, как ни сильно влияла последняя, в особенности на склад речи, оставались все же лишь на втором плане. Таким образом, эта чистка языка была реакцией не книжной речи против разговорного языка, а реакцией действительно образованных людей против жаргона, выработанного ложным образованием и полуобразованностью. Цезарь, и в области языка являющийся величайшим мастером эпохи, выразил основную мысль римского классицизма, советуя избегать в речи и в письме всяких иностранных слов с такой же заботливостью, с какой корабельщик избегает подводных камней; поэтические и устаревшие выражения древнейшей литературы были отброшены наравне с оборотами деревенскими или же заимствованными из языка обыденной жизни, а особенно (как показывают современные письма) — греческие слова и фразы, вошедшие в обиход в очень большом числе. Тем не менее этот искусственный, школьный классицизм эпохи Цицерона относился к классицизму Сципионову, как относится к невинности раскаявшийся грех, или как к образцовому французскому слогу Мольера и Буало — слог классицистов наполеоновского времени. Если первое направление обильно черпало прямо из жизни, то последнее вовремя восприняло последние вздохи невозвратно погибавшего поколения. Каково бы ни было это направление, оно быстро стало распространяться. С первенством в адвокатуре перешла от Гортензия к Цицерону и диктатура в области языка и вкуса, и разнообразная и многословная писательская деятельность Цицерона дала этому классицизму то, что ему еще недоставало, именно обширные прозаические тексты. Таким образом, Цицерон стал творцом новейшей классической латинской прозы, и римский классицизм везде и всюду опирался на Цицерона как на стилиста; к Цицерону как стилисту, а не как писателю, и еще менее как к государственному деятелю обращены чрезмерные и все же не совсем незаслуженные восхваления, которыми осыпают его даровитейшие представители классицизма — Цезарь и Катулл.

Вскоре пошли и дальше. То, что проводил Цицерон в прозе, то же в конце эпохи проводила в области поэзии новая римская поэтическая школа, примыкавшая к греческой модной поэзии; замечательнейшим ее талантом был Катулл. И здесь язык высшего общества вытеснил господствовавшие еще в этой области архаические реминисценции, и подобно тому как латинская проза подчинилась аттическому ладу, так и латинская поэзия постепенно подчинилась строгим или, скорее, тягостным метрическим законам александрийцев. Так, например, со времен Катулла уже не считается более позволенным начинать стих односложным или же не особенно важным двухсложным словом и ими же оканчивать предложение, начатое в предшествующем стихе.

Наконец, на помощь пришла наука; она зафиксировала законы языка и установила правила, которые более не определялись эмпирическим путем, но имели притязание сами определять эмпирические положения. Окончания в склонениях, отчасти неустойчивые еще до этих пор, должны были теперь раз навсегда быть установлены; так, например, из двух форм родительного и дательного падежей так называемого четвертого склонения, употреблявшихся до той поры безразлично (senatuis — senatus, senatui — senatu), Цезарь удержал исключительно краткую (us и u). Многое было изменено и в орфографии, для того чтобы установить большее согласование между письменностью и речью; так, например, внутреннее «u» было, по инициативе Цезаря, заменено посредством «i» в таких словах, как maxumus; из двух букв, k и q, сделавшихся теперь бесполезными, первая была уничтожена, вторая предложена к уничтожению. Язык, если еще не окаменел в известной форме, то по крайней мере был к этому близок; он не подчинялся еще автоматически правилам, но уже начал сознавать их силу. Что для этой деятельности в области латинской грамматики греческая грамматика не только давала вообще метод и руководящие идеи, но что латинский язык просто исправлялся по образцу греческого, доказывает, например, трактовка конечного s, которое до той поры то считалось, то не считалось согласной, совершенно завися от усмотрения, новомодными же поэтами трактовалось обычно, как и в греческом языке, в качестве конечной согласной. Это регулирование языка представляет собой специфическую область римского классицизма; самыми различными приемами (что поэтому тем знаменательнее) корифеи его — Цицерон, Цезарь, даже Катулл в своих стихотворениях — вкореняют эти правила и порицают нарушение их, между тем как старшее поколение выражает понятное неудовольствие по поводу революции, проникавшей в область языка так же бесцеремонно, как и в политическую сферу 123 . Но в то время как новый классицизм, т. е. исправленная, образцовая латынь, по возможности приравненная к образцовому греческому языку, получила под влиянием сознательной реакции против вульгаризма, проникшего в высшее общество и даже в словесность, литературное закрепление и образцовую форму, сам вульгаризм отнюдь еще не сдавал позиций. Мы не только встречаем его во всей наивности в сочинениях второстепенных авторов, лишь случайно попавших в число писателей, как, например, в отчете о второй испанской войне Цезаря, но мы встретим более или менее ясный отпечаток его и в настоящей литературе, в миме, в полуромане, в эстетических произведениях Варрона; и характерно, что вульгаризм этот удерживается чаще всего именно в чисто национальных областях литературы и что истые консерваторы, вроде Варрона, берут его под свою защиту. Классицизм развился на обломках италийского языка, как монархия возникла из гибели италийской нации; вполне последовательно было, что люди, в которых еще жил республиканский дух, продолжали воздавать должное и живому языку и примирились с его эстетическими недостатками из-за его относительной жизненности и народности. Так, взгляды и направления в сфере языка в эту эпоху повсюду идут в различных направлениях; наряду со старомодной поэзией Лукреция возникает вполне новая поэзия Катулла, рядом с правильно построенными периодами Цицерона — предложения Варрона, умышленно пренебрегающего всяким делением речи. Даже в этом отражается современный разлад.

В литературе этого периода, сравнительно с прежней, прежде всего обращает на себя внимание внешнее развитие литературной жизни в Риме.

Литературная деятельность греков давно уже процветала не в свободной атмосфере гражданской независимости, но исключительно в научных учреждениях больших городов и в особенности различных дворов. Эллинские писатели привыкли возлагать надежды на милость и охрану со стороны высокопоставленных людей, но когда вымерли династии пергамская (621) [133 г.], киренская (658) [96 г.], вифинская (679) [75 г.] и сирийская (690) [64 г.] и пришел в упадок некогда блестящий двор Лагидов, они вытеснены были из прежних приютов муз 124 . Кроме того, со времени смерти Александра Великого они, естественно, стали космополитами, и по крайней мере среди египтян и сирийцев являлись такими же чужестранцами, как и между латинами; при таких условиях они все более и более начинали обращать свои взоры к Риму. Наряду с поваром, красивым мальчиком, шутом в толпе греческих прислужников, которыми окружал себя знатный римлянин того времени, выдающуюся роль играли и философ, поэт и составитель мемуаров. Мы встречаем уже в таком положении известных литераторов, как, например, эпикурейца Филодема, являющегося домашним философом при Луции Пизоне, консуле 696 г. [58 г.], и вместе с тем потешавшего посвященных людей искусными эпиграммами на грубоватый эпикуреизм своего патрона. Со всех сторон стекались в Рим все в большем числе известнейшие представители греческого искусства и науки, зная, что в Риме литературный заработок был теперь обильнее, чем где-либо. Так, мы находим упоминание как о людях, прочно поселившихся в Риме, о враче Асклепиаде, которого царь Митрадат тщетно пытался привлечь на свою службу; об ученом на все руки Александре Милетском, прозванном Полигистором; находим поэта Парфения из Никеи Вифинской; далее, прославляемого одинаково и как путешественника и как учителя и писателя Посидония из Апамеи в Сирии, который в преклонном возрасте переселился в 703 г. [51 г.] из Родоса в Рим, и много других. Такой дом, как, например, дом Луция Лукулла, имел почти такое же значение, как александрийский Музей, являясь центром эллинской образованности и местом собраний эллинских литераторов. Римские средства и эллинские знания соединили в этих дворцах богатства и науки несравненные сокровища ваяния и живописи и работы древних и современных мастеров и старательно составленную и роскошно обставленную библиотеку, и всякий образованный человек, в особенности каждый грек, встречал здесь радушный прием. Часто можно было видеть самого хозяина прогуливающимся взад и вперед с кем-нибудь из своих ученых гостей под прекрасной колоннадой и занятым филологическим или философским разговором. Конечно, эти греки заносили в Италию вместе со своими научными сокровищами и свою развращенность и свое лакейство. Так, один из этих ученых скитальцев, автор «Искусства льстивых речей» Аристодем из Нисы (около 700 [54 г.]), чтобы отрекомендовать себя своим покровителям, доказывал, что Гомер был природный римлянин!

В такой же степени, в какой развивалась деятельность греческих писателей в Риме, усилились и у самих римлян литературная деятельность и литературные интересы. Даже писательская деятельность на греческом языке, совершенно устраненная строгим вкусом эпохи Сципиона, снова возродилась. Греческий язык был теперь языком всемирным, и греческое сочинение находило для себя совсем других читателей, чем латинское; поэтому, подобно царям Армении и Мавретании, и римские магнаты, как, например, Луций Лукулл, Марк Цицерон, Тит Аттик, Квинт Сцевола (народный трибун 700 г. [54 г.]), при случае пописывали и греческой прозой и даже греческими стихами. Но подобное писательство на греческом языке для природных римлян оставалось побочным делом, почти забавой; и литературные и политические партии Италии сходились все-таки в решимости отстаивать италийскую народность, лишь более или менее пропитанную эллинизмом. Кроме того, в области латинского писательства нельзя было пожаловаться по крайней мере на отсутствие предприимчивости. В Риме дождем лились книги, всевозможные брошюры, а, главное, стихотворения; столица кишела поэтами не хуже Тарса или Александрии; поэтические сочинения сделались неизменным грехом молодости каждого человека со сколько-нибудь подвижной натурой, и тогда уже стали считать счастливым того, чьи юношеские стихотворения были скрыты от взоров критики сострадательным забвеньем. Кто проник в тайны этого ремесла, тот без труда писал в один прием 500 строк гекзаметром, в которых ни один учитель не нашел бы, к чему придраться, и ни один читатель не знал бы, что хвалить. И женщины также усердно участвовали в этой литературной суете; дамы не ограничивались танцами и музыкой, а благодаря острому уму и юмору руководили беседой и прекрасно рассуждали о греческой и латинской литературе; если же случалось, что поэзия вела осаду против девичьих сердец, то осаждаемая крепость нередко капитулировала тоже миленькими стихами. Ритмы все более и более становились изящной игрушкой для взрослых детей обоего пола; поэтические записки, совместные поэтические упражнения и стихотворные состязания между приятелями были чем-то совершенно обыкновенным, и к концу этой эпохи были уже открыты в столице заведения, в которых не оперившиеся еще латинские поэты могли за известную плату научиться кропать стихи. Вследствие большого спроса на книги техника списывания рукописей фабричным способом значительно усовершенствовалась, и распространение изданий производилось сравнительно быстро и дешево: книжная торговля стала почетным и прибыльным промыслом, а книжная лавка — обычным местом собраний для образованных людей. Чтение сделалось модой, даже манией; за столом, в тех домах, куда еще не закрались более грубые забавы, постоянно читали вслух, а кто собирался в путешествие, тот не забывал уложить и дорожную библиотечку. Офицеров можно было видеть в лагерное время со скабрезным греческим романом в руках, государственного человека в сенате — с философским трактатом. В римском государстве установились такие порядки, которые всегда были и будут во всех государствах, где граждане читают «от порога дома вплоть до отхожего места». Парфянский визирь был прав, когда, указав гражданам Селевкии на романы, найденные в лагере Красса, он спросил их, неужели они все еще продолжают считать читателей подобных книг страшными противниками.

Литературные течения этого времени не были и не могли быть единообразными, так как вся жизнь эпохи колебалась между старыми и новыми формами. Те же самые направления, которые боролись на политической арене, — национально-италийское направление консерваторов и эллино-италийское или, пожалуй, космополитическое новой монархии — давали друг другу сражения и в литературной области. Первое опиралось на древнюю латинскую литературу, все более и более принимавшую на сцене, в школе и в ученых исследованиях характер классицизма. С меньшим вкусом и большей партийной тенденциозностью, чем в сципионовское время, стали теперь превозносить до небес Энния, Пакувия и в особенности Плавта. Листки Сивиллы поднимались в цене по мере того, как число их уменьшалось; народность и производительность поэтов VI в. [сер. III — сер. II вв.] никогда не ощущались живее, чем в эту эпоху развившегося эпигонства, когда в литературе и в политике смотрели на эпоху борьбы с Ганнибалом, как на золотое, к сожалению, безвозвратно минувшее время. Правда, в этом поклонении древним классикам было много пустоты и лицемерия, которые вообще свойственны консерватизму этой эпохи, однако в людях, державшихся золотой середины, не было недостатка и здесь. Так, например, Цицерон, хотя и был в своих прозаических сочинениях главным представителем современного направления, тем не менее поклонялся древнейшей национальной поэзии приблизительно тем же нездоровым поклонением, с каким он относился и к аристократической конституции и к науке авгуров. «Патриотизм требует, — говорил он, — чтобы скорее читали заведомо скверный перевод Софокла, чем оригинал». Итак, если современное литературное направление, родственное демократической монархии, насчитывало достаточное число тайных приверженцев даже в среде правоверных почитателей Энния, то не было недостатка и в более смелых судьях, которые так же бесцеремонно обращались с родной литературой, как и с сенаторской политикой. Мало того, что была возобновлена строгая критика эпохи Сципиона, что Теренций вошел в славу лишь для того, чтобы осудить Энния, а еще более его приверженцев, молодое и более отважное поколение шло значительно дальше и уже осмеливалось, правда, все еще принимая вид еретического возмущения против литературного правоверия, называть Плавта грубым шутником, Луцилия плохим стихоплетом. Вместо своей литературы это современное направление опиралось скорее на новейшую греческую словесность или на так называемый александринизм.

Нельзя не сказать здесь об этой любопытной искусственной теплице эллинского языка и искусства хоть столько, сколько необходимо для понимания римской литературы этой и позднейших эпох. Александрийская литература обязана своим возникновением упадку чисто эллинской речи, замененной со времени Александра Великого совершенно огрубевшим жаргоном, который возник прежде всего из соприкосновения македонского наречия с говором многих греческих и варварских племен; или, говоря точнее, александрийская литература сложилась на развалинах эллинской нации вообще, которая должна была утратить и действительно утратила свою народную индивидуальность для того, чтобы могла возникнуть всемирная монархия Александра и господство эллинизма. Если бы всемирная держава Александра устояла, то место прежней национальной и народной литературы заступила бы литература без национальности, космополитическая, лишь по имени эллинская и до известной степени созданная свыше, но которая, тем не менее, властвовала бы над миром; но как царство Александра распалось с его смертью, так и зачатки порожденной им литературы быстро погибли. Но греческая нация со всем, чем она обладала, с ее народностью, языком, искусством, все же принадлежала прошлому. Лишь в сравнительно узкой среде людей не образованных, которых как таковых уже больше не было, а ученых, занимались еще изучением греческой литературы как уже мертвой; был составлен с грустным наслаждением или сухим педантизмом как бы инвентарь ее богатого наследия, и живое позднейшее чутье или мертвая ученость поднимались до степени кажущейся производительности. Этой посмертной производительностью и является так называемый александринизм. Он, по существу, сходен с той ученой литературой, которая, отрешаясь от живых романских народностей и их народных наречий, расцвела в XV и XVI вв. в космополитической сфере, насыщенной филологией, и явилась искусственным вторичным цветением исчезнувшей древности; противоположность между классическим и народным греческим слогом времен диадохов, конечно, менее резкая, но, в сущности, такая же, как между латынью Манууия и итальянским языком Макиавелли.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.