Н. Е. Каронин-Петропавловский Деревенские нервы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Н. Е. Петропавловский (1853–1892, псевд. С. Каронин) родился в семье священника в Самарской губ. и получил духовное образование. Участник народнического движения. В общей сложности 12 лет с небольшими перерывами провел в заключении и в ссылке. Проходил по «процессу 193-х» и «делу о 58-и», знаменитым судебным процессам над народниками. Писать начал в заключении во второй половине 1870-х гг. Печатался в «Отечественных записках», «Слове», «Эпохе», «Северном вестнике», «Русских ведомостях» и др. повременных изданиях. С симпатией встречен критикой. В конце жизни бедствовал, странствуя по русской провинции — Казань, Пермь, Нижний Новгород, Саратов. Умер от туберкулеза горла. Рассказ «Деревенские нервы» впервые опубликован в журнале «Отечественные записки» (1883, № 9).

Воздух, небо и земля остались в деревне те же, какими были сотни лет назад. И так же росла по улице трава, по огородам полынь, по полям хлеба, какие только производила деревня, проливая пот на землю. И та же речка, зеленая летом, омывала навозные берега, теряясь вдали, посреди старинного барского леса, из-за которого виднелись небольшие горы. Время не изменило ничего в природе, окружающей с испокон веков деревню. И жизнь последней, кажется, идет своим предопределенным тысячу лет назад чередом; как тогда от деревни требовался хлеб и трава, которые она производила, так и теперь она добывает хлеб и траву, для чего предварительно копит пот, навоз и здоровье. Все по-старому. Только люди, видимо, не те уже; изменились их отношения друг к другу и к окружающим воздуху, солнцу, земле. Не проходило месяца, чтобы жители не были взволнованы какою-нибудь переменой или каким-нибудь событием, совершенно идущим в разрез со всем тем, что помнили древнейшие в деревне старики. «Не бывало этого!..», «Старики не помнят!..» — говорили чуть не ежемесячно про такое происшествие. Да и нельзя помнить того, чего на самом деле не было. Не видела, например, деревня такого случая: приехал из учения, прямо из Москвы, сын батюшки-священника, чтобы погостить лето на родине, взял да и застрелился по неизвестной причине. Или вот такой случай: жил один крестьянин, Гаврило Налимов, скромно и честно, никому не мешал, но вдруг ни с того ни с сего взял да и озлился на всю деревню, запылал к ней ненавистью и закуролесил, без всякой причины…

Совершившаяся с Гаврилой перемена произошла не вдруг, хотя все последовательные степени ее остались до последнего момента совершенно необъяснимыми для соседей. Не только никто не знал, когда и отчего он вздумал безобразничать, но не знали и того, в чем именно состоит его беда. Соседи ограничивались тем, что каждую степень его ошалелости отмечали с величайшею аккуратностью и необыкновенно верно. Сперва Гаврило обратил на себя внимание явною задумчивостью.

— Что-то будто Гаврило задумался, — сейчас заметили соседи, заметили потому, что в деревне задуматься по нынешним временам не безопасно; задуматься в деревне — значит предчувствовать беду.

— Чувствует, что ни на есть, — тонко догадывались другие соседи.

Далее соседи констатировали, что Гаврило стал лаять на всякого без разбору.

— Почему бы это?

— Пес его разберет, так надо сказать: осатанел. Ему доброе слово, а он лается.

В деревне скоро все, от мала до велика, убедились, что с Гаврилой нет никакой возможности разговаривать: брехает, как чистый пес.

После этого вскоре передавали, что Гаврило, встретив священника, облаял его на чем свет стоит.

Факт, действительно, передавался верно, и священник пожаловался волостному начальству.

Не успело это дело забыться, как соседи, ближайшие и отдаленные, подметили в Гавриле новую перемену.

— Гаврило, слышь, плачет. То есть вот как плачет! Уткнул бороду в траву подле реки и ревет.

Было и это. Несколько человек из соседей своими глазами видели и обратились с успокоительно-ласковыми словами к рыдавшему, но, не дождавшись ответа, пошли прочь, пораженные.

Но, вслед затем, вдруг все услыхали, что Гаврило за облаянье старшины попал в волостной чулан.

— Гаврило-то уж в чулане сидит, — передавали соседи, глубоко изумленные, узнав, что Гаврило не только словесно оскорбил начальника, но и полез было в драку. Все поняли, что Гавриле плохо придется, и действительно, вслед за тем, в самом непродолжительном времени, по деревне прошла уже молва, что Гаврилу увезли.

— Гаврилу-то, сказывают, увезли! Судить, вишь, будут!

На несколько месяцев Гаврило канул, как в воду, но вдруг в деревне снова увидали его.

— Гаврило-то уж дома сидит… худо-ой! — передавали соседи и моментально собрались вокруг избы Налимова, взволнованные внезапным окончанием его небывалых приключений. Наконец все убедились, что Гаврило ослаб и сделался окончательно хворым человеком. Тут только все стали догадываться, что он и всегда был хворым, по крайней мере, с того начала, когда он только еще «задумался» и затем позднее, когда он стал выкидывать разные непонятные штуки.

Но, тем не менее, никто не знал, отчего на него напала такая хворь, что за причина? Какой случай подвел его под такую неслыханную болезнь, наружные признаки которой выражались тем, что он сперва задумался, потом начал лаять без разбору, на кого попало, после чего плакал навзрыд, и, наконец, полез в драку и набезобразничал, за что влопался в острог без всякой настоящей вины? Видимого случая не произошло никакого; несчастна с ним не случилось — вот что удивительно. До того времени никто и не думал интересоваться им, как никто не станет интересоваться вообще человеком, который живет тихо, никого не тревожа и ничем особенным не отличаясь; про такого человека говорят, что он живет и хлеб жует, а что касается других проявлений его, то их никто не замечает. Он был именно средний человек. Что такое средний человек? Это, прежде всего, существо, которое всю жизнь из всех сил копошится и не любит, чтобы ему мешали. Для того он старается всеми мерами, чтобы не замечали его существования, чтобы не трогали его и чтобы ему, в свою очередь, не пришлось кого-нибудь задеть. Средний человек поэтому отличается крайнею живучестью. Он трудолюбив, терпелив, неуязвим. Настоящей жизни в нем нет, а та, которою он обладает, наделена необыкновенной цепкостью. Он живет или, вернее сказать, существует и тогда, когда для других пришел уже конец. Выше его, над ним, стоят люди, которые, не удовлетворяясь полужизнью, рвутся на простор и по большей части разбивают свои головы о каменную стену; ниже его, под ним, находятся люди, которые от непосильного напряжения падают и умирают. А он — ничего, существует, хотя мучения его иногда невыносимы. Довольствуется он всегда тем, что по обстоятельствам дозволяется и что дает случай, а если случай ему во всем отказывает, то и тогда ничего, существует, прилаживаясь к чему-нибудь неизмеримо малому. Если у него отнимут кусок хлеба, он съест вместо него камень. Если его лишат света, он закроет глаза, обходясь без него. Если его лишат воздуха, он сократит дыхание и сделается холоднокровным земноводным. Слепой и холодный, он все-таки будет считать счастьем существовать. Когда его, среднего человека, бьют, он залечивает раны. Когда на него наденут цепи, он сделает их удобными для ношения. Он выходит из себя только в том случае, если покушаются на ту крошку бытия, которая пребывает в нем, но выражает свое негодование тем, что теряется и мечется, но не борется. Он скромен, общежителен и в своем роде страшно энергичен, ибо гонит свою линию до конца, и честен. Впрочем, обстоятельства делают из его честности скверные штуки.

За некоторыми исключениями, таков был и Гаврило Налимов. Коренной земледелец, он жил бы и копался в земле, если бы последней у него было достаточно и если бы ему не мешали; копался бы неутомимо, вечно, до той поры, когда предстанет естественный конец. Тогда он ляжет на лавку или на траву, если его застигнет в поле, скажет: «Господи, прости!» — икнет и перестанет дышать. Так умер и его покойный родитель, проживший восемьдесят пять лет и в последний, смертный час садивший репу и огурцы. Такого конца Гаврила тоже желал. Но ему в этом мешали сильно расстроенные дела деревни, ежедневно напоминая ему, что и он может пропасть, как пропадали поочередно, на его глазах, здоровенные мужики.

Тем не менее, он цепко держится за свою линию. Вообще, в деревне не было более прочного мужика. По отношению к несчастиям он вел себя чрезвычайно дельно, быстро оправлялся от самых тяжелых оплеух. Его страстью, его ремеслом, его задачей была земля, и он добывал ее всякими средствами у ближайших к селу владельцев, получая свое во что бы то ни стало. Никто его не замечал, и он мало обращал внимания на что-нибудь помимо своей задачи. Словом, жизнь его проходила в том, что он сперва обрабатывал землю, потом ел хлеб, вслед за тем снова обрабатывал землю и опять ел хлеб и т. д. От него убежал сын Ивашка, поступил в трактир половым. Но Гаврило собственно не этим обстоятельством был огорчен, а лишь тем, что с исчезновением сына для него труднее стало добывать землю и есть хлеб. Он гораздо больше страдал из-за бычка, которого он должен был потерять, употребив его, как взятку, для приобретения земли. Зять, к которому перешел этот бычок, впоследствии заплатил за него Гавриле ничтожные пустяки и Гаврило долго не мог забыть этого несчастия. Сын же в его мыслях был только рабочею силой, о пропаже которой он сильно жалел, как истый землерой. И ни разу ему не приходилось сильно страдать в те годы, когда у него рожались, но умирали дети. На своем веку он родил человек двенадцать, из которых только двое уцелели: Ивашка да дочь. Все остальные взяты были многочисленными деревенскими болезнями. Такая смертность не убила Гаврилу. Воля Божья! Он, как ни в чем не бывало, после каждого смертного случая копошился и хлопотал, занятый текущими делами.

Погруженный изо дня в день в хлопоты, он был доволен. Что такое счастье? Или, лучше спросить, что для Гаврилы составляло счастье? Земля, мерин, телка и бычок, три овцы, хлеб с капустой и многие другие вещи, потому что если чего-нибудь из перечисленного недоставало, он был бы несчастлив. В тот год, когда у него околела телка, он несколько ночей стонал, как в бреду, а отдавая зятю бычка, выглядел вроде как полоумный. Но такие катастрофы бывали редко; он их избегал, предупреждая или поправляя их. Хлеб? Хлеб у него не переводился. В самые голодные годы у него сохранялся мешок-другой муки, хотя он это обстоятельство скрывал от жадных соседей, чтобы который из них не попросил у него одолжения. Мерин? Мерин верно служил ему пятнадцать лет и никогда не умирал; в последнее время только заметно стал сопеть и недостаточно ловко владел задними ногами, но, ввиду его смерти, у Гаврилы был двухгодовалый подросток.

В тяжелые времена деревни на Гаврилу нападал страх; соседи его вели жалкую борьбу, и целые семьи пропадали, а он ничего, жив оставался. Заглянет в амбарушку, видит собственными глазами хлеб. Заглянет в хлев — там стоит неумирающий мерин, чавкая солому. Войдет в избу — чисто везде, прибрано, пахнет жилым духом. После этого он успокаивался, довольный своею долей. Старуха его была славная женщина, веселая, горластая и живая. В избе всегда был порядок. Сама она не ходила неряхой, растрепанной и неумытой, подобно большинству соседок. Потеря детей и другие невзгоды не потрясали ее, она оставалась бодрой и светлой. Гаврило уважал ее. Она его вовремя накормит, поможет в работе, подаст хороший совет, а в праздник наденет на него чистые панталоны и ситцевую рубаху, после чего Гаврило сидит на завалинке и хлопает глазами. Чего еще больше? Его душевная и телесная крепость зависела от уменья сжиматься во время деревенских невзгод, от уменья сокращать себя до последних пределов. Иной на его месте, вроде Чилигина или Савоси Быкова, добыв, с Божьей помощью, десять фунтов муки, мигом ее съест, а после того впадет в отчаяние, но Гаврило те же десять фунтов разделит на пригоршни и так их распределит, что не будет сыт, но и не помрет от недостатка пищи. Или если у Савоси остается в кармане капитала всего-навсего три копейки, то он бросит их куда-нибудь невпопад, а Гаврило те же самые три копейки прижмет и употребит их именно в то мгновение, когда уже подходит смертный час — еще один миг, и нет человека! А три копейки спасли! Мудреная жизнь, но жизнь. Гаврило именно умел вести такую жизнь.

Самый плохой момент в его году — весна. Денег нет, земли не дают. Оттого он в первый месяц после Святой вел себя спокойно; ходил по соседним владельцам, просил Христом Богом у Шипикина, назойливо надоедал таракановскому «управителю», подвергая себя всяческим унижениям. Затем, заполучив сколько успел земли, он должен был отдыхать, для чего валялся несколько дней, как больной, утомившийся борьбой с жестокою хворью. Потом уже выезжал в поле. Неизвестно, верил ли он в более радостную, светлую жизнь? Верно одно: никогда он не тяготился отсутствием широты и простора. Ему было ладно и так. Он устал и, видимо, делался хворым, а кругом, «по суседству», утопали.

Когда хворь его началась — с точностью нельзя определить.

Ближайший человек — жена — долго ничего особенного не замечала, а когда вгляделась в мужа, то последний уж «задумался». Добрая женщина сильно удивилась, увидав, что Гавриле «чтой-то не можется». Часто он скреб себе без всякой причины поясницу и имел сердитый вид. Работая, он кряхтел и делал продолжительные отдыхи. Иной раз и примется задело, горячо примется, но быстро осядет. Идя куда-нибудь, он понуро опускал голову, никого, по-видимому, не замечая. Сердобольная жена раз предложила ему полечиться, думая, что он как-нибудь сорвал с пупа, для чего советовала в жаркой бане, которую она истопит, поставить на живот горшки. Тому, кто не знаком с медицинским употреблением горшков, следует пояснить, что это нечто вроде банок для вытягивания крови, только несравненно действительнее; человек, которому поставили горшки, кричит как под ножом. Средство, кажется, убийственное. Но Гаврило не воспользовался им. Мало того, он вдруг осердился, вышел из себя и выругал свою старуху, как самый последний солдат.

Когда вскоре после этого пришло время выезжать в поле, Гаврило по привычке отправился копать землю. Весна стояла теплая, влажная. День-два светило солнце; следующий день лил дождь, потом опять стало светло и радостно. Бывало, Гаврило в такие дни оживал и весело ходил за сохой, веря, что на земле тепло жить… Лес зеленел молодыми, яркими листьями. По полю поднималась свежая трава; на озимых пашнях проглядывала уж рожь. Гаврило принялся за работу как следует; съел кусок хлеба, выпил бурак квасу, покормил мерина, и еще солнце хорошо не засветило, как он уже медленно шагал по бурьяну. Сначала работа шла успешно, но чем дальше, тем все тише, тише лошадь с хозяином подвигались вперед. Не слышалось понуканья и хлопанья кнута, не выходило слова из уст Гаврилы. И в поле царствовала тишина, как среди спокойного моря. Слышался лишь неопределенный шум, производимый шепотом листьев ближайшего леса и колебанием травы. И все тише, тише тянулись лошадь с хозяином. Мерин оглядывался по сторонам, улучал минуту сорвать верхушку прошлогодней травы и с удовольствием жевал ее; еще немного, и лукавое животное остановилось бы совсем, чтобы немного соснуть, пока очнется от дремоты сам хозяин. Но хозяин не спал. Он опустил голову и бессознательно шел за лошадью. Он имел вид человека, который глубоко задумался. Гаврило что-то соображал.

«Кар-р! кар-р!» — вдруг закричала хрипло ворона. Гаврило вздрогнул. На лице отразилось раздражение. «Я тебе дам, подлая!» — крикнул он, махая кнутом. Он не верил разным сказкам насчет ворон, но карканье и вид вороны теперь почему-то моментально вывели его из себя. Он заторопился, задергал мерина, а когда тот с первого разу не послушался, заорал на него что есть мочи, отчего тот дернул, и соха выскочила из борозды. «Кар-р! кар-р!» — вдруг опять над самым ухом, но с другой стороны, хрипло заболтала ворона, отлетела подальше и потыкала носом в ком земли. Гаврило пришел в ярость. «Кар-р! кар-р!» — хрипела подлая птица, не унимаясь. Бог знает, что сделалось с Гаврилой; он схватил с слепою яростью ком земли и пустил его в птицу. Он принялся ругать птицу, потом мерина, потом неизвестно кого, бессмысленным набором слов, и долго не мог прийти в себя. Только хворый человек мог прийти в такой необузданный гнев из пустяков и вспыхнуть злобой к глупому животному. Но как бы то ни было, а Гаврило в этот день больше уже не мог работать. После странного раздражения он ослабел и еле-еле тащился по пашне, пока эта немощь, в свою очередь, не раздражила его. Тогда он поспешно собрался и явился, к удивлению старухи, домой. Несколько дней он маялся с этою полосой. На другой день, например, он попытался поехать, но также отчего-то взбесился и с шумом двинулся домой, где лег на дворе, закрылся шубой и так пролежал до вечера. На третий день также вернулся. На четвертый совсем не поехал. На следующий день жена боязливо посылала его в поле, но он ответил:

— Ну ее к ляду!

— Да ты очумел, что ли? Разве уж пашни совсем не надо? — удивленно возразила жена.

— А зачем ее… пашню-то? Наплевать! — с невероятным легкомыслием сказал Гаврило.

Жена была поражена. Да и сам Гаврило как будто испугался своего голоса и застыдился своих слов; не говоря больше ничего, он с шумом собрался и поспешно бросился на поле. На этот раз, сам не зная как, кончил.

По утвердившейся косности, работы шли своим порядком, но ничтожнейшие случаи приводили Гаврилу в отчаяние или в необузданный гнев. Вспомнив какую-нибудь работу, он порол горячку, волновался от каждой неудачи, но быстро ослабевал, делаясь мрачнее ночи, и вслед за тем лаялся со старухой или с мерином. Если бы кто посмотрел на него в это время, то счел бы его самым лядащим хозяином, подобно Савосе Быкову. Разъярившись, он стегал мерина, гонял по двору телушку, разбрасывал куда ни попало вещи. Иногда от его бушевания стон стоял над двором. Телушка ревела, куры кудахтали, собака лаяла, старуха с недоумением ругалась, а на дворе, как после пожара, разбросаны были: там хомут, там кадушка на боку, а посреди всего этого расхаживал сам Гаврило и куролесил, вымещая на бездушных предметах какую-то боль своей души. Вокруг жилища его завелся страшный беспорядок — кучи сору и навозу нагромождены были против самых ворот; ворота стояли открытыми; хлев провонял от нечистот, телега мокла под дождем на улице; мерина забывали, и он жрал с голода прутья березовые.

Но иногда Гаврило внезапно затихал. Выражение его было тогда мучительное. Он пытался заговаривать со старухой, желая высказать ей, что у него болит, ему хотелось поговорить с кем-нибудь, чтобы облегчить себя от непосильной тяжести, ни с того ни с сего обрушившейся на него, но высказаться толково он не умел, особенно с близким человеком, с которым приучаются говорить полусловами и намеками. Именно старухе-то своей он и не мог путно рассказать свою хворь. А между тем, сам сознавал, что хворь напала на него и гнетет немилосердно.

В это время он ходил к батюшке поговорить по душе. Простояв в воскресенье обедню, он прямо пошел к поповскому дому. Батюшка принял его сухо, но не прогнал, а велел обождать. Он считал деньги, собранные сейчас за крестины и молебны. Сидя за столом, он с глубокомысленным видом раскладывал медные монеты, скоро на столе в порядке разложены были кучки, в одном месте возвышались толстые пятаки, в другом — гривны, подле гривен рядом тянулись двухкопеечные, а позади всех поместились тощие копейки. Пересчитав все это тленное богатство, батюшка нахмурил брови и сурово взглянул на Гаврилу.

— Ну, говори, зачем ты? — строго спросил батюшка. Гаврило не мог сразу найти ответ. Он тревожно кидал глаза на пол, по стенам и на свои сапоги, и в нерешительности перекидывал с одного места на другое свою шапку, положив ее сначала на колени, потом на лавку подле себя, и засунул ее наконец за пазуху кафтана. Лицо его к этому времени уже сильно изменилось, оно осунулось, а в глазах была неотвязная тревога.

— Что же ты мнешься? Говори.

— Я будто нездоров. Мне бы по душе с тобой покалякать… Можно? — заговорил Гаврило слабо, но быстро оправился. Батюшка поморщился в ответ на это, однако приготовился выслушать.

— Я бы перед тобой все одно, как перед Богом. Мне уж таить нечего, деваться некуда, одно слово, хоша бы руки на себя наложить, так в пору. Значит, приперло же меня здорово!

— Что ты говоришь? Разве можно иметь такие греховные мысли? — недовольным тоном сказал батюшка, который еще не мог до сих пор забыть самоубийства сына.

— Грешно — это справедливо. Потому, против Бога. Вот я и пришел насчет души поговорить… Болит у меня, прямо надо сказать, душа, тоскую, а об чем, об каких случаях, того не знаю… Дивное дело! Жил-жил, все ничего, а тут вдруг вон куда пошло!.. И хотел бы дознаться, отчего это бывает?

— Как же она у тебя болит, душа-то?

— Да так, сам не знаю, в каком роде… А вижу, что главная сила в душе. Отчего это бывает?

— Тоска, говоришь?

— Не одна тоска, а все. Иной раз ску-учно станет и до того уж дойду, что сам как есть не в своем виде…

— Трудись хорошенько. Скука происходит от праздности, — посоветовал батюшка.

— Так ведь я допреж этой пакости не отлынивал от работы, и сейчас бы рад работать, да не могу. Скучно! Тошно мне смотреть на все… И рад бы приспособить себя к делу, а, между прочим, скучно… Отчего это бывает?

— От различных причин бывает, — многозначительно отвечал батюшка, но в полной мере недоумевая.

— А то случается, что я все думаю разные мысли, — продолжал Гаврило.

— Какие же мысли?

— Да мысли-то, по правде сказать, не настоящие, а все больше предсмертное мне приходит в голову…

— То есть как это предсмертное? — спросил батюшка, побледнев и с сердцем.

— Да так, о смертях, вишь, я все думаю, — пояснил Гаврило.

— Дуришь, я вижу, ты!.. Что же ты думаешь?

— Разное. Живет, например, около меня Василий Чилигин, колотится кое-как со дня на день, по зимам мерзнет, а то так по два дня без пищи ходит… Я и думаю: скоро ли же Чилигин кончится?

Батюшка неодобрительно покачал головой.

— Или, например, Тимофей Луков. Дом бросил, жена убегла от него, а он безобразничает… И думаю я: лучше бы Тимошке помереть!

— Это, брат, грешно, зла желать ближнему, — возразил батюшка строго.

— Сам вижу, грех, а не могу… Вижу которого, например, человека и думаю: «зачем ты живешь?». И про себя у меня такие же мысли. Делал бы, работал бы с удовольствием, а не знаю, что к чему… Потому я и спрашиваю, как бы хворь эту вывести?.. Очень она меня убивает!

— Да я не понимаю, какая хворь? По-моему, дурь одна… Какая это хворь? — нетерпеливо сказал батюшка, которому стал надоедать этот разговор.

— Жизни не рад — вот какая моя хворь! Не знаю, что к чему, зачем… и к каким правилам, — упорно настаивал Гаврило.

— Ты ведь землепашец? — строго спросил батюшка.

— Землепашец, верно.

— Чего же тебе еще? Добывай хлеб в поте лица твоего и благо ти будет, как сказано в писании…

— А зачем мне хлеб? — пытливо спросил Гаврило.

— Как зачем? Ты уж, брат, кажется, замололся. Хлеб потребен человеку.

Батюшка проговорил это лениво, не зная, как отвязаться от странного мужичонки.

— Хлеб, точно, ничего… хлеб — оно хорошее дело. Да для чего он? Вот какая штука-то! Нынче я ем, а завтра опять буду есть его… Весь век сваливаешь в себя хлеб, как в прорву какую, как в мешок пустой, а для чего? Вот оно и скучно… Так и во всяком деле, примешься хорошо, начнешь работать, да вдруг спросишь себя: зачем? для чего? И скучно…

— Так ведь тебе, дурак, жить надо! Затем ты и работаешь! — сказал гневно батюшка.

— А зачем мне надо жить? — спросил Гаврило.

Батюшка плюнул.

— Тьфу! ты, дурак эдакий!

— Ты уж, отец, не изволь гневаться. Ведь я тебе рассказываю, какие мои предсмертные мысли… Я и сам ведь не рад; уж до той меры дойдет, что тошно, болит душа… Отчего это бывает?

— Будет тебе молоть! — сказал строго батюшка, собираясь покончить странный разговор.

— Главное, деваться мне некуда! — возразил грустно Гаврило.

— Молись Богу, трудись, работай… Это все от лени и пьянства… Больше мне нечего тебе присоветовать. А теперь ступай с Богом, — и батюшка при этом решительно встал.

Гаврило не ожидал, что беседа так круто прервется, и несколько времени топтался на месте. Но, оставленный батюшкой, он вышел вон, не говоря ни слова. А хотелось бы ему до многого допытаться; например, спросить: от какой причины сын батюшки наложил на себя руки?

Весь этот день Гаврило находился в смирном настроении. Но не то случилось на другой день. Нужно же было нелегкой столкнуть его снова с батюшкой. Последний шел к себе домой и нес лукошко с яйцами. Должно быть, какой-нибудь благочестивый мирянин пожертвовал. Гаврило, как только увидал батюшку, моментально очутился не в своем виде. Он взбеленился, вспыхнул и давай ругать батюшку отборными словами. Батюшка сначала не верил своим ушам и остановился, как вкопанный.

— Что ты, что ты? Бог с тобой! Разве ты не узнаешь меня?

— Как не узнать! — кричал Гаврило.

— Ведь я твой отец духовный, сумасшедший ты человек!

— Вижу. Ишь какое лукошко-то прешь!.. Разве священному человеку нужно яйца? Какой же ты после этого священник, коли у тебя лукошко на уме? — бешено кричал Гаврило и принялся постыдно ругаться, вне себя ни по-видимому, не сознавая, где и что он говорит. Батюшка поспешил отойти прочь и отнеся лукошко домой, сейчас же отправился в волость с жалобой.

Скоро вся деревня узнала, что с Гаврилой не только дела, но и самого пустого разговора вести невозможно. Без всякого повода он вдруг ошалеет, облает что ни на есть отборнейшими ругательствами и осрамит на всю улицу. Его опасались и сторонились, боязливо поглядывая на него. Мальчишки, и те стали прятаться при виде его, хотя он никогда их не задевал. Стоило ему показаться на улице, чтобы куча ребят бросалась в рассыпную. «Вон Гаврило идет!» — кричал кто-нибудь, и это означало: спасайся, кто может! и ребята спасались — один под плетень, другой в подворотню, кто куда успел.

А сам Гаврило все больше и больше принимал не свой вид. Летние работы он продолжал совершать, но так неровно, так неумело, что только маялся. Он метался. Как будто он потерял что-то огромное, глубоко-важное и напрасно в страхе отыскивал свою пропажу. Не находя искомого, он еще сильнее волновался. Однажды он засел в кабак, где его до этого времени никогда не видели. Однако, сивуха не залила его смертельного беспокойства, а подействовала на него удручающим образом. Напившись, он пришел к себе на зады, лег в траву и стал плакать. Плач его так долго продолжался, что услыхали несколько соседей и, подойдя к нему, робко уговаривали, вместе с его старухой, прийти в себя, успокоиться.

В другой раз на двое суток он совсем бесследно пропал. Думали, утонул, потому что в последний раз видели его возле воды, и он мочил себе голову, но это подозрение оказалось напрасным. Через два дня он тихо явился домой и спокойно уснул. Уходил же он в имение Шипикина к известному фельдшеру.

Явление его к фельдшеру в имение Шипикина было так же поспешно, как и все, что он за это время делал. Было утро. Солнце еще не поднялось из-за леса. По земле тянулись клочья тумана; только из двух труб выходил дым. В избах еще спали. А лицевая сторона дома фельдшера оставалась еще в тени и тогда, когда над лесом уж показался огромный шар летнего солнца. Но фельдшер рано должен был проснуться. Он уже давно прислушивался, что кто-то под его окнами копошится. Он думал, что какое-нибудь животное трется об стену, и чтобы прогнать его и опять заснуть, встал с кровати, отворил окно и увидал Гаврилу, который сидел скорчившись и прижавшись к стене.

— Ты что тут трешься? — спросил он с обычною своею грубостью, на этот раз особенно усиленной.

— Не ты ли будешь фершал?

— Ну, я.

— Я к тебе по моей болезни пришел, — отвечал Гаврило.

— Ты бы еще ночью приперся! Уснуть не дают, черти… Сейчас!

После этого фельдшер с недовольным видом залез в какие-то бараньи калоши, надел длиннополую хламиду прямо на белье и пошел на улицу. Недовольство никогда не мешало его лечению; никогда он подолгу не задерживал больного, хотя бы тот действительно не вовремя явился к нему. Обругает, как последнюю свинью, своего пациента, но отнесется к нему добросовестнейшим образом.

— Ну, что? — спросил он, оглядывая пытливо крестьянина и стараясь по внешнему виду его определить болезнь. Словам мужика обыкновенно он ни капли не верил и в грош не ставил его часто действительно нелепый рассказ о болезни. Он постигал болезнь какими-то окольными путями и так наловчился в этом, что редко ошибался. К удивлению его, однако, на этот раз ничего не мог сообразить. Гаврило сперва жаловался на головную боль, но вслед за тем понес такую околесную, что фельдшер только пожимал плечами.

— Давно у тебя голова-то болит? — спросил он, осматривая с ног до головы взбудораженную фигуру Гаврилы.

— Да как тебе сказать?.. Давно уж, — возразил Гаврило.

— Здорово болит?

— Болит вот как! Сожмет, сожмет — свету не видишь. Прямо тебе сказать, голова моя вроде как кадушка, а на кадушку будто набивают обручи… Мочи нет!

— Может быть, это с перепою, а то не треснулся ли башкой об угол? Вообще не припомнишь ли ты случая, с которого началась у тебя эта боль?

— Кто его знает?.. Такого случая в памяти у меня нет…

— Так ведь с чего-нибудь взялось же?

— Да с чего взялось?.. Я полагаю не иначе, как от думы это все идет; от думы и голова, видно, болит… Иной раз думаешь-думаешь, и так тебе сожмет голову!..

— О чем же ты думаешь? — с изумлением спросил фельдшер.

— Разное. Что случится в деревне, об том и думаю. Что увижу или услышу — и давай сейчас разбирать… Значит, болит у меня душа, оттого и голову ломит… В душе самая сила-то, язва-то самая…

Фельдшер осердился.

— Да по-твоему, что это такое — душа? — спросил он. Но Гаврило молчал, не понимая.

— Ты думаешь, может быть, что это особливый кусок какой, который можно схватить? Ведь душа твоя — это ты сам и есть. Стало быть, ты хочешь сказать, что у тебя все болит, весь ты расстроен?

— Все, все! это ты верно! Истинно, все сплошь у меня болит. Очень худо мне. Не дашь ли лекарствия какого от думы, чтобы то есть не маяться мыслями? — спросил радостно и с надеждой Гаврило.

Фельдшер, между тем, пристально оглядывал больного. Видно было, что он стал в тупик.

— Вот еще какие бывают, — сказал он как бы про себя, но смотря на Гаврилу.

— Что изволишь говорить? — спросил с надеждой последний.

— Я говорю, что еще ни разу мне не приходилось лечить не думать. Гм! Так лекарствия тебе? Ладно.

И еще раз оглянув с ног до головы больного, он вошел к себе в дом, порылся там в шкапе и возвратился назад на улицу с каким-то пузырьком в руках. Гаврило без слова отдал деньги за лекарство, но фельдшер, прежде чем вручить его, принялся, по обыкновению, вдалбливать, как надо употреблять лекарство.

— Это от головной боли и от нервов, которые, впрочем, едва ли у тебя есть… Так вот, на! По десяти капель в день, принимать в воде. Понял? Я потому так, спрашиваю, что ты, может быть, вздумаешь сразу сожрать этот пузырек. А если ты сожрешь сразу, так голова твоя обратится не то что в кадушку, а будет турецкий барабан, по которому бьют два солдата… да еще сердцебиение наживешь… Понял?

— Понял, — отвечал Гаврило.

— Повтори.

— Налить в воду десять капель и выпить.

— Ладно. Теперь ступай. Повторяю: это тебе пока от головной боли. Ты понаведайся через несколько дней: приедет доктор, ты услышишь об его приезде и приди. Мы тогда и придумаем какое-нибудь лекарствие, чтобы у тебя мыслей не было, — говорил фельдшер, задумчиво провожая глазами удалявшегося Гаврилу. Он был изумлен.

Искренно изумлен. В своей деревенской практике он все более встречал первобытные болезни: надорвался живот, жилы налились водой, лягнула лошадь; раскроил щеку; приятель откусил своему приятелю в нетрезвом и возбужденном состоянии часть губы, простудился в реке, доставая коноплю, когда уже на реке образовался лед, и прочее в том же роде. Лечил он все это с ловкостью хорошего врача. Имел он также дело с лихорадками, горячками и со всеми эпидемиями, какие только существуют на земле и особенно любят деревни, но такой болезни, какую он сейчас встретил, он не знавал, не признавал ее. Расстроенная бездельем пустая барыня — это было для него понятно, но чтобы мужик расстроился в том же роде — это было в его глазах крайне глупо. Но человек он был добродушный, искренний. У него только язык был взбалмошный, а сердце доброе. Он сильно заинтересовался Гаврилой и, не полагаясь на себя, решился представить его доктору, которого ждал на днях.

Через шесть дней доктор действительно приехал на сутки. Скоро в квартире фельдшера собралась огромная толпа чающих исцеления; весь этот немощный люд облепил завалинки, плетни, ворота и крыльцо фельдшерского дома. В сени, где происходил прием, впускались поодиночке, по очереди. Главное участие в приеме принимал фельдшер же; доктор только руководил, мало вмешиваясь в курьезные объяснения с пациентами. Он полулежал на лавке за столом и бесцеремонно громко зевал. Глядел он сонно, движения его были апатичны, разговор вялый, безжизненный, потому что он был земским врачом от земства, где убийственная скука столь же неизбежна, как худосочие у человека, которому невежественный коновал периодически пускал кровь. Этот доктор был еще молодой человек, а уже дряхлое старчество проглядывало во всех его движениях. Говорят, в первое время своей службы он без отдыха скакал по вверенной ему Палестине, устраивал приемные покои, ругался из-за пузырьков для лекарств, из-за корпии, вел медицинскую статистику и т. д. Потом понемногу все затихал, умолкал, робел, пока не дошел до того состояния, когда, как говорится, плюнуть лень.

К полудню прием кончился. Больная толпа разошлась. Но фельдшер долго еще после этого поджидал Гаврилу. Наконец не выдержал и обругался.

— Ведь вот, дубина бесчувственная, не пришел!

— Кого это вы браните? — спросил доктор.

Фельдшер был настроен на торжественный тон, и доктор, отлично зная его, заранее улыбнулся.

— Приходил ко мне на днях один больной крестьянин, то есть прямо сказать, черт его разберет, больной или полоумный. Сколько я ни исследовал его словесно, ни к какому понятию не мог прийти; по обыкновению, путал он, путал языком и не единого слова не выразил… Сперва, изволите видеть, заявился с головною болью, сравнил голову с кадушкой, на которую, например, набивают обручи, — именно этим он хотел пояснить наглядно, как у него болит голова. Но из дальнейшего расспроса оказалось, что у него, извольте вообразить, болит душа, а когда я объяснил ему, что особливого эдакого куска мяса, который бы был именно душой, нет, не существует в природе, так он сейчас же согласился со мной и, к удивлению моему, можете себе представить, объявил, что именно у него все болит, все сплошь!.. Больше, извините, не помню, что он путал, но, кажется, уверял, будто бы головная боль его происходит от думы, и просил у меня такого лекарства, от которого бы сразу все мысли его прекратились… Вот теперь я приказывал ему прийти, а он, видите, и глаз не кажет…

Доктор все время улыбался.

— Случай, извольте видеть, интересный, то есть у меня никогда не было таких больных… Я уже было подумал — совестно даже сказать! — не нервное ли это расстройство?

— Это вполне вероятно, — заметил доктор.

— Как! У деревни-то нервы?! — воскликнул фельдшер.

— Я не раз уже встречал между крестьянами нервнобольных, со всеми признаками глубоких умственных страданий…

Фельдшер пристально посмотрел на доктора, подозревая, что тот хочет над ним подшутить, а он терпеть не мог этого.

— Ну, уж это едва ли!.. По-моему, они бесчувственны к болям; это уж я отлично знаю… К физическим страданиям тупы, нравственные оскорбления выносят равнодушно — в этом и беда вся!

— Говорю вам, у меня уже перебывало много таких… Мало того, было несколько случаев, где я замечал явные следы нервного odium vitae… Отвращение к жизни.

Фельдшер недоверчиво взглянул на доктора.

— А отчего же это, позвольте вас спросить, происходит?

— Да, вероятно, оттого же, от чего и с каждым из нас может быть… Упадок сил… потеря царя головы… тоска… отвращение ко всему. Что касается вашего больного, то, быть может, его поразил ряд неудач; быть может, у него было одно, но огромное несчастие; быть может, наконец, сочувствие к окружающим…

— Это у него-то сочувствие к людям, у остолопа-то эдакого?!

— У простого человека сочувствие больше развито, чем у кого другого. У крестьянина связь со всем окружающим и с обществом буквально кровная, неразрывная… И если это общество страдает, и он хиреет, и хворает, и падает духом… вянет, как лист срезанного растения… Это я и называю сочувствием, невольным, бессознательным, но тем более неумолимым.

Фельдшер задумался.

— Позвольте, доктор, я приведу к вам этого чурбана, посмотрите его, — сердито сказал он.

— Едва ли я сделаю ему что-нибудь нужное.

— Неужели ничего?

— Да что же?.. Единственное средство — это совершенная перемена образа жизни и обстановки; но подумайте, как же это мужик переменит образ жизни? Бесполезно и лечить… Пожалуй, приведите, — уныло сказал доктор.

И, сказав это, он потянулся, зевнул и совсем прилег на лавку.

Фельдшеру, между тем, надо было ехать по делу в деревню Гаврилы, да если бы, кажется, и предлога никакого не нашлось, он выдумал бы его, только бы притащить Гаврилу. Непонятная болезнь последнего подмывала его. Ему от души хотелось помочь ему, в крайнем случае, подробно рассмотреть и расспросить, чтобы на будущее время не срамить себя так перед доктором. По счастливой случайности, ему удалось встретить Гаврилу, не доезжая еще до места. Тот шел посмотреть полосу, посеянную на шипикинской земле. Фельдшер обрадовался ему, как давнишнему знакомому, и уже хотел хлопнуть его по плечу, для чего соскочил с телеги, на которой трясся, но взглянул на лицо мужика и оставил это намерение. Гаврило злобно и мрачно смотрел на него, как на врага. Тем не менее, Фельдшер вскричал:

— Эй, ты, Иван!..

— Я не Иван, а Гаврило!

— Ну, черт с тобой, Гаврило так Гаврило, как будто мне не все равно… Я только хочу сказать — поедем со мной к доктору. Он тебя осмотрит и найдет, может быть, средствие, — сказал фельдшер.

— Проваливай своею дорогой!

Фельдшер с недоумением посмотрел на говорившего.

— Будет тут болтать… садись, я тебя довезу.

— Нечего мне садиться. Знаю я вас!.. Ишь гусь какой!

— Ты что же это, бревно? — сказал фельдшер сдержанно. — Я же тебе хочу пользы, а ты лаешься! Ведь пропадешь ни за понюх!

— Много вас тут шляется… проваливай! — мрачно сказал Гаврило.

Фельдшер даже позабыл выругаться. Он подождал, пока Гаврило удалялся, постоял в нерешительности, сел в телегу и поехал в противоположную сторону, крайне недовольный собой и опечаленный.

Однако впоследствии вмешательство фельдшера положительно спасло Гаврилу. Без этого случая Гавриле не миновать бы Сибири или, по меньшей мере, арестантских рот. Никому из окружающих в голову не приходило, что это просто больной.

Все видели, что человек одурел, и не знали отчего. К этому времени Гаврило действительно сделался невыносимым. Все лето он провел в каком-то странном возбуждении, отчего поступки его приняли беспокойный характер. Потеряв, так сказать, свою точку, свою веру, он взамен ее не нашел ничего. Он уже совершенно потерял спокойствие, и если иногда казался тихо настроенным, то это было просто окаменение. Он все куда-то порывался, что-то подмывало его. Например, он измучился с сеном, которое он накосил в Петровки. Сперва, как и все люди, сложил сено на гумне, но вдруг его это смутило, и с сумасшедшею торопливостью в половину дня он перетаскал сено на двор к себе и сметал его на сарай. Но тут его опять встревожило, и он то же самое сено побросал опять на двор и засовал его под сарай. Может быть, он еще куда-нибудь стащил бы его, но помешали другие хлопоты, столь же нелепые.

Гаврило уже плохо владел собой и делал необдуманные дела. Таков был его краткий разговор со старшиной, чуть было не погубивший его. Обстоятельства этого дела крайне нелепы. Волостное правление вызывало Гаврилу для каких-то справок насчет его сына Ивана. Справки были пустые. Гаврило долго не являлся на зов, может быть, позабыл его. Вспомнив, он без всякого раздражения отправился удовлетворить законное требование своего начальства. Перед отходом из дома он даже несколько оправился: приоделся, пригладился и вообще вел себя безупречно. Вид он имел смирный. Явился в волость совершенно равнодушно.

— Ты что там ломаешься? — обратился к нему старшина. — Я тебя сколько раз требовал, а ты и ухом не ведешь. Ждать мне, что ли, тебя, остолоп?

— Сам ты остолоп, — равнодушнейшим тоном возразил Гаврило.

Старшина посмотрел на присутствующих, как бы спрашивая: что это такое?

— Что ты сказал? — спросил он.

— А ты должен слушать, уши-то есть у тебя, — равнодушно отвечал Гаврило.

— Да ты как смеешь грубить, негодяй? — взбешенно вскричал старшина.

— Сам ты негодяй, — вспыхнул Гаврило и сразу потерял свой вид, и принялся кричать, — Негодяй! именно негодяй! Вот тебе и сказ! А окромя того, обдирало! Всю волость ободрал! Староста вон влопался уж, а ты еще сидишь… Как ты смеешь ругаться? Я тебе дам, как срамить хорошего человека!

Старшина бросился было к нему, готовый, по-видимому, разодрать его, но овладел собой и только затрясся.

— Ребята… вали его! — слабым голосом выговорил он, обращаясь к присутствующим двум-трем крестьянам. Те принялись исполнять приказ. Гаврило, уж не помня себя, схватил какую-то вещь в руки и давай ей размахивать, обороняясь от нападающих. Впоследствии уж оказалось, что мотал он огромным сапогом, принадлежащим волостному старшине Конечно, отчаянная оборона только замедлила его взятие, да еще, пожалуй, посадила две-три шишки на головах нападающих, но не могла принести пользы. И тут никто не подумал, что взяли, избили, скрутили и посадили в чулан нездорового человека.

Дело, напротив, явилось серьезным: «оскорбление словами и намерение оскорбить действием волостного старшину при исполнении обязанностей службы». Старшина, впрочем, решился сперва не давать хода этому происшествию и предложил, в смысле мировой, высечь его, но Гаврило ничего не отвечал из чулана, и дело пошло дальше. Гаврилу увезли в тюрьму, где следователь деятельно принялся разыскивать в хвором человеке преступную волю. А тем временем Гаврило все сидел, до той поры, пока не вмешалась его старуха.

Наперед ошеломленная, она, однако, не упала духом, бодро кончила летние работы, начатые мужем, и тогда решилась все лишнее распродать или отдать на сбережение соседям, двор припереть, избу заколотить, кое-какую живность порезать, чтобы свезти в город для продажи. Только телку да бессмертного мерина оставить. Так и сделала. Запрягла мерина и поехала по свету добывать Гаврилу. Буквально по свету, потому что она не знала, где он спрятан, у кого о нем спросить и кому надоедать просьбами; знала только, что надо ехать в тот городок, где при трактире живет Ивашка-сын. Старуха с мерином избороздила в два месяца осени тысячи две верст. Нашла в городе, при помощи Ивашки, того следователя, в руках которого находилось дело Гаврилы, но следователь прогнал ее. Ей посоветовали обратиться к самому губернатору, и она поехала на мерине искать губернатора, объезжавшего губернию. Но губернатора не увидала, и, чтобы она больше не надоедала, ее прогнали. Посоветовали ей еще обратиться к прокурору, и она тем же путем обратно поехала в город, но и прокурор ее не выслушал. Тогда она двинулась на неутомимом мерине назад в деревню, чтобы попросить у общества одобрительного свидетельства о Гавриле, но мир по ее делу не собрался; отдельные мужики хотя и жалели ее, но ничего сделать не могли. Много она с мерином изъездила лишнего. Но она верила, что мужа, по нездоровью, отпустят.

Случайно лишь встретил ее фельдшер и сильно заинтересовался рассказом старухи. Выслушав ее до конца, он дал ей письмо к своему доктору, с приказанием умно и толково рассказать ему все. Доктор жил в городе в это время, и старуха снова туда поехала. На этот раз она попала в точку. Через месяц Гаврилу освободили, вследствие признания его умственно расстроенным. Много лишнего изъездила старуха с мерином!

Когда Гаврило вышел из тюрьмы, он имел действительно вид худой. Все семейство пожило вместе дня два, во время которых Ивашка деятельно убеждал отца бросить деревню и поступить к его хозяину дворником.

— Здесь, прямо сказать, спокойно. У нас думать нечего. Бери свое, что тебе следует — и шабаш! Думать не об чем! Живи, получай деньги, сколько должно и — шабаш! — говорил Ивашка, раскрашивая трактирную службу.

Гаврило сначала слушал невнимательно, но, приходя в себя, одобрительно кивал головой. Потом вдруг обрадовался. Он заговорил, оживел, засуетился. В какой-нибудь час решение его созрело: ехать немедленно в деревню и отпроситься у общества в отпуск, после чего возвратиться в город к Ивашке. По-видимому, в его голове моментально обрисовалась картина: взял лопату и вычистил, а после того никакого больше беспокойства.

— И больше не об чем беспокоиться? — радостно спросил Гаврило.

— Да о чем же еще?.. Свое дело исполнил — и шабаш! — еще раз подтвердил Ивашка.

Гаврило запряг мерина в сани (была уже зима), посадил старуху и поехал в деревню для разделки с ней. Но история мерина кончилась. По приезде домой он понуро свесил уши. Когда Гаврило отвел его в сарай, он не обрадовался и не стал кататься по назьму. Когда ему подложили соломы, чтобы он поел, он отворотился, наотрез отказавшись пить и есть. Видимо, он умирал. К ночи он лег на землю, вытянул шею, ноги и хвост — и сдох. Только старуха поплакала над ним.

Но Гавриле ничего не было жалко. Напротив несколько соседей пришли проведать его, посмотреть; они уже слышали, что вся история с Гаврилой случилась от хвори и теперь быстро собрались выразить Гавриле сочувствие. Но Гаврило их принял нерадушно. Его беспокойство снова стало возрождаться от вида родины. И воздух, и солнце, и поле, и людей, и свою избу, и двор с назьмом, и сарай с телушкой и курами — все это он прежде любил, но теперь чувствовал одно беспокойство, припоминая те мучения, которые он здесь претерпел. Дела он живо покончил, кое-что продал, припер ворота, заколотил избу и пошел со старухой прочь.

Чтобы не оборвать этой истории на полуслове, следует рассказать в нескольких словах, как Гаврило устроился на новом месте. Устроился он спокойно. Из него вышел образцовый дворник. Свои обязанности он исполнял точно: подметал двор, таскал жильцам дрова, а от них сор. Он был рад, что попал на такое хорошее место. В теле он поправился. Беспокойства, лихорадочности уже не было заметно в его взоре. Да разве и можно что-нибудь думать о метле или по поводу ее? А у него в жизни метла одна только и осталась. Вследствие этого, мыслей у него больше не появлялось. Он делал то, что ему приказывали. Если бы ему приказали этою же его метлой бить по спинам жильцов, он не отказался бы. Жильцы его не любили, как бы понимая, что этот человек совсем не думает. За его позу перед воротами они называли его «идолом». А, между тем, он виноват был только потому, что оборванные деревней нервы сделали его бесчувственным.