к
В другом деле поповская сноха Евдокия Прокофьева дочь также жаловалась на то, что се свекор — поп Евтихей Степанов постоянно склоняет се к сексуальным отношениям; «наипаче де минувшего июля 9 дня [ 1764 г.| в небытность никого домашних, излучасс, Евдокию, в доме одну ухватя в сенцах повалил на пол, учинил к блудному делу невольничество, отчего де она многократно кричала и отбивая от себя драла его за бороду, на которой де ея крик сбежались соседи, всего по именам четыре женщины, из которых де дьяка Ивана Терентьева жена Агафия Осипова дочь отворяя сенцовые двери увидела с показанными женщинами то его чинимое на ней Евдокии беззаконное дело, от которго де он вскоча сел на лавку, а потом де учал се Евдокию бить смертно, якобы за домашнюю причину». Несмотря на это, муж на следующий день приказал ей принести свекру хлеба на покос, по дороге в поле поп все-таки изнасиловал невестку, о чем она сразу же сообщила мужу. В последующем следствии выяснилось, что поп свои попытки начал еще в 1763 г., о чем она многократно извещала и местного десятника, и других людей, однако в связи с тем, что местный десятник приходился попу родней, он попа покрывал и дело не следовал.[348] Здесь хорошо видна ситуация, в которой могла оказаться женщина: в рамках небольшой тесной общины ее позиция была самой уязвимой. Муж ее не поддерживал, официальные лица состояли в родстве со свекром, убежища она могла искать только в своей семье, но самовольный уход в свою семью мог расцениваться как побег. Более того, Синод не поддержал резолюцию Воронежской Духовной консистории о разводе этого брака по причине состоявшегося кровосмешения, а счел, что, поскольку обе стороны были не виноваты, брак следовало оставить в силе и обязать их жить по-прежнему в супружестве. Поп, правда, был лишен сана и отослан к светскому суду, а затем в тяжкие каторжные работы.
Самой сложной проблемой является проблема «согласия» снохи на отношения со свекром: целый ряд дел содержит наказания таким «прелюбодеям» за согласную сексуальную связь. В деле однодворца Григория Маликова было признано, что сноха явно согласно «сожительствовала» со своим свекром, так как не сообщила сразу о прелюбодеянии, а только спустя семь лет. Маликов бежал, а се брак с мужем, сыном Маликова, было решено расторгнуть по причине ее прелюбодеяния, но муж не желал расставаться с женою, в том числе и по причине имения двух малолетних детей.[349] СПбДК назначила епитимью подпоручику
Астраханского полка Ивану Елагину и его снохе Марии Ивановой и расторгла ее брак с мужем без последующего права для нее вступать в другие браки.[350] Бобыльская жена Ефросинья Курки (Кексгольмский уезд) также была подвергнута епитимье за прелюбодеяние со свекром (после неудавшейся попытки доказать его насилие).[351] В целом комплекс данных дел показывает, что община и власти находились не на стороне снохи, даже если речь шла об очевидном насилии. Семья и община часто взвешивала последствия такого рода дел: кровосмешение влекло за собой тяжкие наказания, семья лишалась своего главы и кормильца, брак младшей пары подлежал разводу, дети оставались сиротами, семья — без работницы. На сохранение статус-кво могли быть направлены и усилия властей, готовых не слишком усердно расследовать дело и заинтересованных в соблюдении формальных требований следствия.
Прекрасным примером таких стратегий является дело 1779 г. из Петровского Нижнего земского суда. Крестьянка Матрена Кириллова обвиняла своего свекра Алексея Романова в насилии над ней и постоянных побоях и увечьях. Матрена сразу же сообщила об этом священнику и сотскому, была отправлена ночевать к матери, ее раны и синяки были освидетельствованы. Свекор настаивал на том, что бил ее, поучая и наказывая за строптивый нрав, непослушание и совершенное ею с его младшим сыном (она была женой старшего сына) прелюбодеяние, о чем он извещал своего отца, и тот (отец) полностью подтвердил слова сына. Матрена от своих слов не отступалась и после очной ставки, и после увещевания. Следствие же теперь истолковало ее раны как совместимые с плетьми и подтверждавшие слова свекра о том, что он се порол вожжами, а синяки — как старые. Однако младший сын Яким, с которым она якобы совершала прелюбодеяние, находился в бегах, посему его опросить не удалось. Следствие, полагаясь на слова свекра и его отца (двое мужчин против одной снохи), игнорируя вещественные улики, не найдя удачно отсутствовавшего младшего сына, обвинило Матрену в ложном доносе на свекра и прелюбодеянии и приговорило к тяжелейшему плетьми наказанию (вместо смертной казни!) и последующей отдаче обратно в вотчину в семью, однако отложило наказание по причине ее беременности, а, пока она не родит, приговорила держать в остроге.[352]
Убийством жены часто заканчивались побои, издевательства и другие насилия, причиняемые женщине в семье. Выше уже обсуждалась проблема разного отношения закона к убийству жены и убийству мужа. Также отмечалось и то, что убийство жены не оставалось безнаказанным, правда, суровость наказания зависела от общего уголовного права того периода, в котором предумышленное убийство наказывалось гораздо суровее, нежели непредумышленное. Смерть жены в результате побоев мужа в большинстве случаев квалифицировалась как непредумышленное убийство и наказывалась соответственно обычно кнутом и отдачей на поруки. Иван Желябужский в своих записках сообщает о факте публичного бития кнутом князя Александра Борисовича Крупского за убийство жены (в 1692 г.).[353] Убийство жены довольно часто встречается среди уголовных дел XVIII в., и это опять же доказывает, что убийство жены считалось преступлением и регулярно наказывалось. Офицеры, в частности, за убийство жены не только подвергались наказанию шпицрутенами, но и лишались своего чина, как, например, капитан Венгерского гусарского полка Годфрид Фабус был разжалован в рядовые за убийство своей жены,[354] такое же наказание было применено к прапорщику Охотской команды Василию Сергееву в 1769 г.[355] За отравление жены (такие убийства всегда считались предумышленными и квалифицированными) помимо лишения прав состояния (эквивалентно разжалованию в армии) могли быть назначены каторжные работы, как в случае попова сын Григория Зенковича[356] или шляхтича Анофрия Белковича.[357] Все женоубийцы так или иначе подвергались церковному покаянию, которое во второй половине XVIII в. составляло пять лет.[358] Повторное убийство жены могло повлечь наказание в виде смертной казни. Капитан Мартин Камоль за убийство жены в первый раз в 1716 г. был наказан каторгой, однако прощен в 1721 г. по случаю заключения мира со Швецией. Но в 1722 г. «исколол кортиком до смерти вторую жену», за что был приговорен к смертной казни.[359] Казнен капитан Камоль не был, потому что использовал успешную стратегию спасения собственной жизни в виде просьбы присоединения к православной вере (он был лютеранином) и затем послал челобитную на высочайшее имя с просьбой сослать его в дальний монастырь, так как жену убил «в пьянстве».
Если такому мужу удавалось обосновать свое «неумышленное» поведение «правильной виной», то наказание могло быть смягчено. Священник села Космодемьянского Пензенского уезда бил свою жену вожжами и кнутником шесть часов, после чего она умерла, то есть забил ее до смерти. Преосвященный Астраханский, докладывая об этом деле в Синод, обосновал свое решение лишить попа священства и сослать на покаяние в монастырь с возможностью освобождения и принятия дьячковской должности, если покажет истинные плоды покаяния, следующим: убийство совершено священником «неумышленно» во время наказания жены за пьянство, драки с ним и подозрение в прслюбодействе, «к каковому наказанию сама она своими худыми поступками случай подала».[360]
Женщины, оказывавшиеся в ситуации супружеского насилия, использовали разные стратегии защиты. Мужеубийство являлось одной из них. Мужеубийц осуждали гораздо больше, чем женоубийц. Как уже говорилось, при убийстве мужа (даже непредумышленном при защите) женщина всегда совершала тяжкое преступление покушения на власть per se. Отказ от подчинения и восстание против власти мужа рассматривались как гораздо более опасные проступки, нежели простое убийство жены в результате побоев и истязаний, что никак не противоречило общему порядку управления. Игнатий Христофор Гвариент, имперский посланник в России в 1698 г., свидетельствовал, что, несмотря на отмену закапывания в землю в качестве наказания, мужеубийц все еще казнили таким образом: «23, 24 и 25 [декабря] мать уговорилась с дочерью убить своего мужа. Это уголовное преступление совершено ими посредством двух нанятых за 30 крейцеров разбойников. Обе женщины понесли казнь, соразмерную их преступлению: они были закопаны живые по шею в землю. Мать переносила жестокий холод до третьего дня, дочь же более шести дней. После смерти трупы их были вытащены из ямы и повешены за ноги, вниз головами, рядом с упомянутыми наемными убийцами. Такое наказание назначается только для женщин, убивающих мужей; мужчины же, виновные в смерти своих жен, менее строго наказываются и очень часто подвергаются только денежной пене».[361] В другом месте Гвариент рассказывает об интересной реакции царя Петра на мужеубийц: при обсуждении этой проблемы, поднятой имперским послом на крестинах дочери полковника фон Блюмберга, императорский посол указал, что слышал, что таких женщин три дня держат в яме, а затем вынимают и ссылают в дальние монастыри в вечную работу. Парь Петр, однако, не поддерживал идеи облегчающего наказания. Он лично ходил к одной мужеубийце, чтобы облегчить ее прощение, но сделать этого не смог и по настоянию генерала Лефорта не позволил одному из часовых застрелить се и облегчить страдания, посему она умерла, проведя девять дней закопанной в землю без еды и нитья.[362] Сам автор дневника, описывающий «варварский» обычай, тем не менее восхищался суровостью и справедливостью властей по отношению к сим «ужасным» преступницам. Продолжая тему, он с долей злорадства рассказывает историю другой женщины, которая на вопрос следователя, почему она совершила такое тяжкое преступление, зная, какое ужасное ее ждет наказание, ответила: «Я недавно видела, как две женщины за убийство мужа подвергнуты были медленной смерти в ямах, и хотя не сомневаюсь, что и меня ожидает то же самое наказание, однако же я ни о чем не прошу, будучи вполне довольна тем, что, убив мужа и мать, могу гордиться столь отважным делом»; этой женщине жгли члены в дополнение к окапыванию в землю.[363]
Женщин сурово наказывали за убийства мужей, даже за непредумышленные. Об этом говорит, например, случай, произошедший с вотяцкой женкой Оксой Алешиной. Она в драке заколола мужа ножом и была приговорена к смертной казни, несмотря на то, что это было первое убийство, никаких приводов у нее не было, а убила она мужа, защищаясь, так как была отдана в замужество насильно. Когда она приняла крещение, за нее вступились местные духовные власти (вятский епископ Вениамин) и попросил Сенат помиловать теперь Дарью, поскольку грех был совершен в язычестве, а вновь крещенным грехи прощаются. Сенату понадобилось три года переписки и совещания с другими ведомствами, чтобы принять решение о помиловании и отсылке се в монастырь.[364] Отчеты губернских и провинциальных канцелярий в Сенат свидетельствуют о достаточно большом количестве мужеубийств,[365] в которых обычно сообщалась причина убийства, как правило, это были побои.
Однако чаще всего жены сбегали от побоев и бесчеловечного обращения с ними мужей. Побеги жен подлежали ведению светских властей, как и все другие побеги (крестьян, служилых и т. д.), поскольку могли сопровождаться кражей имущества мужа. Понятие побега трактовалось весьма широко: помимо буквального побега (и отсутствия без вести), побегом считалась любая отлучка жены без разрешения мужа, даже отъезд дворянки в свое имение или к родственникам, если разрешение мужа получено не было, квалифицировался в качестве побега. Так, Прасковья Васильевна Корсакова, оставшись у своего зятя после свадьбы дочери, была потребована мужем к возвращению на том основании, что «ему имеется всего сорок лет не желая впадать в ipex, а жить добропорядочным образом непременно».[366] Князь Солнцев-Засекин, после того как его изувеченная жена с высочайшего разрешения отъехала к брату, все равно продолжал требовать ее возвращения через суд, раз она была его законной женой.[367]
О том, что жены бежали от жестокого обращения, свидетельствуют допросы пойманных женщин. Домна Борисова, пойманная санкт- петербургской полицией в непотребстве в 1780 г., показала, что бежала от мужа от «нестерпимых его всегдашних напрасных побой», после чего была возвращена мужу,[368] что было обычной практикой. Духовные власти, однако, всегда проверяли, не прогнал ли челобитчик жену сам и не бежала ли она от побоев и несносной жизни. В деле плотника Ивана Евламписва преосвященный Псковский начал такое расследование. По показанию мужа жена сбежала от него после двух лет совместного проживания, «вражды он с нею никакой не имел», о ее побеге словесно заявил местным властям (приказчику), а в дикастерию подал прошение только спустя семь лет, желая вступить в другой брак. После опроса свидетелей выяснить ничего не удалось (знали ее плохо, у местного священника на исповеди не бывала), посему преосвященный брак расторг, не найдя вины мужа в побеге жены.[369] В деле канцеляриста Нечаева ситуация оказалась достаточно трудной. Его жена Васса Алексеевна уехала к родителям, то есть бежала, а ее отец подал на Нечаева жалобу в избиении жены. Нечаев утверждал, что она прелюбодеица и рожденный ею младенец не от него, а также обвинял в краже его имущества. При расследовании в дикастерии выяснилось, что Нечаев жену прислал к ее отцу с братьями всю избитую и требовал с тестя денег. Поповский староста освидетельствовал побои, и оказалось, что «левый висок у нее расшиблен до крови, на голове была запекшаяся кровь, на позвоночнике, спине, плечах и руках синебагровые пятна, причем сказала, что муж бил се палкою и конскими плетьми, по наущению ея свекрови, и жить ей с мужем невозможно». Нечаев на допросе нападки отрицал, но не отрицал использование плети, которой наказывал жену время от времени. Дика- стерия повода никакого к разводу не нашла и вернула Вассу и рожденного сю младенца двух месяцев мужу с подпиской от мужа жену не бить. Прожив с мужем год, Васса на сей раз бежала окончательно.[370] В этом деле хорошо видна безвыходная ситуация для женщины: развод или раздельное проживание на основании супружеского насилия она получить не смогла, муж продолжал ее избивать, так как изначально желал развестись и жениться второй раз. Единственным способом избавиться от насилия оказался побег.
Убегая, женщины старались начать новую жизнь и вступали в другие браки, приживали детей. Солдатская жена Ефросинья Пашковская бежала от мужа, который ее постоянно бил, в 1730 г. из Москвы в Санкт- Петербург, где в Кронштадте, сказавшись вдовою, работала у разных людей. Через два года сошлась с прапорщиком Владимирского пехотного полка Глебом Хотяинцсвым. Муж Иван Пашковский утверждал, что бил ее за то, что она и до того сбегала, что подтверждено другими свидетелями — его сослуживцами. К тому же Иван женился в третий раз, после ее побега не получив разводной грамоты. Тем не менее суровее всех оказалась наказанной Ефросинья: ее сослали в работы под церковной епитимьей и хоть и развели с Пашковским, но запретили вступать в другие браки. Пашковский был лишь разведен с третьей женой.[371]
Духовные власти, если у них оказывался иск о разводе по причине бегства жены, могли объявить жену в розыск. Вот один из типичных указов о сыске беглой жены того времени: «...велено о сыску оной бежавшей подьяческой жены Пелагеи Ивановой и есть ли и где в сыску обрящстся о присылке в консисторию и надлежащему исследованию епархии его преосвященства в принадлежащие места распубликовать указами, а приметами оная жена Пелагея как означенной копиист Сахарутин в консистории сказкою показал имеется средняго росту, лицем бела с небольшими шадринами нос при кокоре нозри широки глаза серые от роду напримст лет двацатк и закащику попу Федоту от распубликования в заказе своем и надлежащем учинить по сему Ея Императорского Величества указу».[372] Беглые жены были преступницами, их ловили, как ловили всех остальных беглых, сажали в тюрьму и после разбирательства отправляли назад мужьям (если те были еще живы) или назад в вотчину для дальнейшего решения судьбы женщины. При этом мужья всегда «отсутствовали»: в женских челобитных на получение разрешения на второй брак муж обычно значится отсутствующим, хотя, вполне вероятно, он также мог бежать, оставив семью.
Некоторые выводы
Оценить уровень и размах супружеского насилия в XVIII в. невозможно вне нескольких накладывающихся друг на друга контекстов: общего уровня насилия, в том числе межличностного, в обществе; гендерного порядка; восприятия нормативных концептов поведения; общественных стратегий выживания. Однако все они так или иначе функционируют внутри общей рамки взаимоотношений власти. Многочисленные попытки специалистов объяснить супружеское — и шире — домашнее насилие такими факторами, как ситуативность, злоупотребление алкоголем, общим невежеством (отсутствием образования), канализацией детских фрустраций, социально-экономическими факторами (бедностью, безработицей и т. д.), постоянно оказываются неудачными. Супружеское насилие остается весьма распространенным в российском обществе явлением и составляет и сейчас серьезную проблему для уголовной и государственной политики.[373] То, что уровень супружеского насилия не снижается, заставляет задуматься над релевантностью контекстных теорий: внешние проявления супружеского насилия могут меняться (беглых жен не объявляют в розыск в современной России), однако по своей сути формы и виды супружеского насилия остаются прежними, физическое насилие среди них занимает ведущее место.
Европейские историки считают, что супружеское насилие в раннее Новое время было делом гораздо более обычным, чем в наши дни. Историки, первыми начавшие изучать развитие семьи в этот период, такие, как Филипп Лрьес, Эдварт Шортер, Лоренс Стоун,[374] полагали, что европейской семье в этот период явно не хватало любви и по этой причине семейная жизнь характеризовалась высоким уровнем насилия. Как отметил Шортер, «на практике битье жен было повсеместным».[375] Историки 1980-х и 1990-х гг., в частности Алан Макфарлсйн и Линда Поллок, наоборот, не считали насилие нормой семейных отношений. На обширном источниковом материале личного характера они показывали, что супруги любили друг друга, своих детей, родителей, других членов семьи.[376] Джулиус Рафф отмечает увеличение количества дел о супружеском насилии в европейских судах во второй половине XVIII в., что подтверждают и наши данные (см. табл. 1 и 2). По его мнению, это не обязательно должно означать рост уровня супружеского насилия, но скорее показатель большего желания жертв насилия обращаться к внешним институтам власти за поддержкой.[377] Однако в чем причины увеличения количества обращений в суды? Связано ли это с большим вниманием к семейным проблемам со стороны общества и/или государства? С перераспределением юрисдикции между духовной и светской властью в оценке семейных отношений? Повышением уровня сознательности женщин относительно своей индивидуальности и гражданских прав? Или это результат эволюционирующих норм поведения в сторону процесса «цивилизации», как отметил бы Норберт Элиас?
Собранный и представленный нами материал позволяет сделать несколько важных выводов и поместить супружеское насилие в контекст развития общественных отношений. Супружеское насилие являлось частью жизни российской семьи в XVII-XVIII вв., но однозначно оценить, насколько оно было распространенным, достаточно сложно. Судебные дела дают нам лишь возможность реконструкции некоторых типов межличностного насилия в рамках семьи с очень специфической точки зрения государственного механизма регулирования общественных отношений. Очевидным, однако, является универсальный социальный характер супружеского насилия и одинаково универсальный характер применения физической силы, что, вероятно, связано с определенным типом маскулинности и приемлемостью использования физической силы для решения такого рода задач. Использование физических методов насилия государством, исключительная распространенность телесных наказаний, пытки и «пристрастные» дознания делали насилие явлением весьма обыденным и рутинным. Тем не менее это не означает, что насилие приемлемо. Судебные дела показывают, что женщины не считали физическое насилие нормальной практикой супружеских отношений и, даже если терпели побои, все же понимали их неприемлемость, что совершенно не противоречило признанию доминирующей власти мужа в семье. Высокая адаптивность стратегий сопротивления в сложившейся ситуации лишь доказывает нежелание женщин терпеть насилие в семье и быть его жертвой.
Реакция государства на супружеское насилие также весьма противоречива в рассматриваемую эпоху. В XVIII столетии в процессе перестройки системы государственного управления и перераспределения юрисдикции между церковью и государством женщины вынуждены были иметь отношения с институтами, изначально не предназначенными для решения такого рода дел. Государственные институты подавления создавались для регулирования и контроля над внешними проявлениями насилия, частная сфера в большинстве своем оставалась под контролем духовных властей и церкви. Церковь, однако, потеряла свою самостоятельность во внешней сфере деятельности и часто компенсировала эту потерю определенной автономией в регулировании нравственности и морали, применяя не согласованные с общей государственной политикой стратегии в рамках своего собственного представления об «истинном христианине». Эта борьба за автономию также закончилась поражением для церкви, что особенно хорошо видно на анализе политики отказа от развода как способа решения проблемы супружеского насилия и использования практик «примирения» супругов, а также предоставления разрешения на раздельное проживания, что соответствовало общей политике Екатерины II в области «умножения» народа. В целом, следует отмстить, что супружеское насилие может быть объяснено только посредством феминистских концепций неравного положения женщины в системе властных отношений как в частной (семья), так и в публичной сфере.
Дмитрий Михель, Ирина Михель
Инфантицид глазами образованного российского общества второй половины XIX — начала XX в.
Эта статья посвящена анализу того, как российское образованное общество отреагировало на проблему детоубийства, стремительно принявшую злободневный характер во второй половине XIX — начале XX в. Она захватила внимание многих людей в России, породив большое число публикаций и дискуссии с участием пишущей интеллигенции и специалистов. Полстолетия — от начала эпохи Великих реформ и до Первой мировой войны — образы невинных мертвых младенцев и жестоких и одновременно несчастных матерей-детоубийц, картины грубых нравов народной жизни и несовершенных законов будоражили общественное воображение. Трудно было бы себе представить более сильный вызов нравственному чувству российской общественности, чем эта проблема. Вступая в 1860-х гг. на путь долгожданных реформ, общество, по мнению его образованной части, должно было двигаться в сторону свободы, справедливости и процветания, а вместо этого столкнулось с ужасающими проявлениями повсеместной дикости и жестокости, препятствующими продвижению к цивилизации. Однако, оказавшись перед лицом проблемы инфантицида (детоубийства. — Д. М., И. М.), Россия лишь повторила опыт других европейских стран, чему даст многочисленные свидетельства современная историография. Правда, по сравнению с Западом период активных дискуссий по поводу детоубийств в России, кажется, был более коротким, а с установлением советской власти они и вовсе были свернуты. В последние годы эта тема обрела новое звучание в телевизионных репортажах и газетных статьях о скандальных фактах из жизни, тем не менее почти не привлекала отечественных историков и социальных исследователей.[378] Именно поэтому требуется новый уровень ее осмысления.
Для этого важно обратиться к обсуждению уже имеющегося опыта и попытаться реконструировать те идеи, которые появились раньше. Разумеется, их следует критически переосмыслить, поместив в соответствующий исторический контекст и связав с конкретными лицами и обстоятельствами. Полезными могли бы оказаться следующие вопросы: каким образом формулировали проблему инфантицида основные участники развернувшихся дискуссий? Как это было связано с их гражданскими убеждениями и профессиональными интересами? Какие решения проблемы предлагались?
Инфантицид в поле зрения историков и других специалистов
Проблема детоубийства из-за ее сложности и многогранности обсуждается представителями разных областей знания. Кроме того, она неизменно является темой обывательских разговоров и журналистских интерпретаций. В зависимости от того, какой из ее аспектов выходит на первый план, инфантицид принимает черты уголовно наказуемого преступления, социального явления или естественнонаучного факта. С точки зрения критической социальной теории феномен инфантицида является артефактом и конструируется средствами дискурса.
К настоящему времени сложилось несколько устойчивых дискурсивных стратегий обсуждения проблемы инфантицида. Как правило, они практически не пересекаются между собой, хотя иногда открывается возможность для их сближения, что позволяет рассматривать инфантицид в рамках междисциплинарного диалога. Тем не менее каждая из этих стратегий вполне самостоятельна и обычно претендует на более или менее полную презентацию данной проблемы. Сегодня существует не меньше пяти направлений для развития дискуссий об инфантициде. Некоторые из них опираются на устойчивую и давнюю традицию восприятия данного явления. Коротко охарактеризуем каждое из них.
Прежде всего, юридическое восприятие инфантицида. Оно представляет инфантицид как одну из разновидностей уголовных преступлений против жизни человека и формируется на базе представлений теоретиков и историков уголовного права, криминалистов и криминологов, судей и работников правоохранительных органов. С учетом той значимости, которую имеют для остальных членов общества представления этих специалистов, юридическая интерпретация традиционно влияет на популярное восприятие инфантицида.
Юридическая трактовка восходит к первым законодательным нормам, сформулированным не один век назад. В России и в западных традициях уголовного права детоубийство обычно определяется как убийство матерью новорожденного ребенка. Современная юридическая трактовка инфантицида в России представлена в статье 106 Уголовного кодекса, принятого в 1996 г. В советский период ни один из трех действовавших кодексов не квалифицировал инфантицид в качестве самостоятельного вида преступления. Однако советские юристы не оставляли случаи детоубийства без внимания и имели о них вполне определенное мнение. В свою очередь, советская юридическая традиция восприятия инфантицида опиралась на нормы уголовного права и криминологические концепции, разработанные в дореволюционный период, а гс были тесно связаны с правовыми идеями Запада.
За последнее столетие появилось очень много юридической литературы об инфантициде, позволяющей дать детальное объяснение многих сторон этого явления. Характерной чертой большинства работ, публикуемых юристами, является стремление рассматривать инфантицид с учетом исторических, социальных и медицинских его особенностей. Однако эти черты неизменно уходят на задний план, когда речь идет о самой сути явления. Для юристов детоубийство — это преступление, лишение человека жизни. В своей статье мы не ставим себе задачу сделать обзор всех имеющихся работ юридического содержания, а просто констатируем их наличие и рост интереса названной категории специалистов к проблеме детоубийства в последние годы.[379]
Наряду с юридической трактовкой инфантицида на протяжении уже более чем столетия существуют медицинские и медико-психологические интерпретации. Врачи первоначально вынуждены были обсуждать данную проблему в качестве приглашаемых в суд экспертов, как правило, толковали се, ориентируясь на юридические интерпретации. Тем не менее с самого начала уникальность позиции, которую они заняли как эксперты, позволила им предложить собственную оригинальную трактовку. Имея дело и с трупами новорожденных, и с женщинами, обвиняемыми в детоубийстве, медицинские эксперты воспринимали инфантицид в двух проекциях: как возможную причину гибели только что появившегося на свет человеческого существа и как следствие неких состояний, определяющих поведение и действия матери младенца. Экспертам-ме- дикам обычно приходилось совмещать обе эти проекции, чтобы прийти к установлению факта инфантицида, и в этом случае все внимание фокусировалось на матери, чье поведение им следовало объяснить ясным и непротиворечивым образом. Поскольку убийство кровного родственника, тем более ребенка, традиционно воспринималось как противоестественное поведение и отклонение от социальной нормы, то и медики склонились к тому, чтобы рассматривать женщину-детоубийцу как ненормальную или, во всяком случае, личность, испытывающую временные психопатологические состояния.
Медицинская и медико-психологическая литература об инфантициде представлена огромным количеством текстов описательного и аналитического характера. И в России, и в других странах объем такого рода литературы продолжает расти.[380] Даже в рамках отдельных периодических медицинских изданий уже накопилась богатая библиография публикаций об инфантициде. Показателен пример British Medical Journal,[381] на страницах которого статьи на эту тему публикуются почти полтора столетия.[382]
Если юристы и медики трактуют инфантицид как некую форму отклонения от социального поведения, то для биологов, которые обратились к обсуждению данной проблемы позднее, истребление потомства — это явление, присущее не только человеческому обществу, но и миру животных. Отсюда ставятся вопросы о том, правомерно ли считать инфантицид чем-то противоестественным. Одним из первых в XX в. вопрос о инфантициде у животных поставил российский биолог-дарвинист В. Л. Вагнер, чья работа «Психология размножения и эволюция» вышла в 1922 г. Вагнер рассматривал инфантицид как случай непримиримого противоречия между биологическими интересами матери и потомства, когда самки животных, спасая свою жизнь, вынуждены бросать детенышей, обрекая их на гибель.[383] В последующие 50 лет его идеи в данной области почти не привлекали внимания, пока в начале 1970-х гг. американка С. Харди, изучавшая в Индии поведение обезьян-лангуров, не сосредоточилась на этой проблеме. В своих исследованиях она доказывала, что инфантицид у лангуров является регулярной практикой, к которой прибегают самцы, чтобы обеспечить возможность сохранить собственное потомство и уничтожить потомство самцов-конкурснтов.[384] Предложенная Харди гипотеза давала новую жизнь дарвиновской концепции полового отбора и удачным образом решала некоторые трудные вопросы эволюционной теории, в частности вопрос о причинах уникальных репродуктивных свойствах человеческого рода, благодаря которым женщины являются единственными среди всех самок приматов, способными к круглогодичному зачатию потомства. По мысли Харди, эта особенность женского организма стала результатом эволюционного ответа женщин на инфантицид, практикуемый самцами-приматами.
Выводы Харди встретили возражение со стороны Дж. Боггсе, предложившей рассматривать инфантицид у лангуров не как биологическую норму, но как пример поведенческой патологии, вызванной ухудшением экологической обстановки, в которой обитают популяции индийских лангуров.[385] Дискуссия этих двух американских приматологов породила интерес к проблеме со стороны других западных ученых, и впоследствии были описаны многочисленные примеры инфантицида у других видов — от рыб и птиц до млекопитающих.[386]
Споры Харди с ее оппонентами стали важной вехой в истории биологии. Благодаря им в науку была вписана еще одна важная страница, повествующая о том, что до сих пор считалось свойственно только людям — способность уничтожать собственное потомство. Впрочем, как показала Д. Харауэй, эти споры не были только формой борьбы за научную истину, но и оказались откликом ученых 1970—1980-х гг. на политические дискуссии о семейном насилии и репродуктивных свободах, инициированные феминистками.[387]
Этнографические интерпретации инфантицида восходят ко временам первых исследователей, собиравших разнообразную информацию о народах и особенностях их культуры. При желании их можно возвести к трудам Геродота или Плутарха, оставивших некоторые сведения на этот счет в античном мире. Вплоть до XIX в. такие исследования преимущественно были делом любителей и лишь затем стали занятием ученых. С тех пор и до настоящего момента этнографические и социально-антропологические сведения об инфантициде постоянно приумножались. Именно они оказались фактологическим источником для тех юристов и медиков, которые первыми начали писать работы о детоубийстве в XIX в. В течение последнего столетия этнографы пополнили копилку знаний об инфантициде в культуре различных народов, в особенности тех, что живут за пределами западного мира.
С точки зрения этнографов, инфантицид представляет собой одну из форм регулирования рождаемости, которая с давних пор практиковалась людьми наряду с тремя другими — фетоцидом (абортом), контрацепцией и воздержанием. Избегая прямых оценочных суждений о данном явлении, этнографы в силу своего традиционного восприятия чужой культуры в качестве иной по своей сути представляли практики детоубийства как нехарактерные для цивилизованного человечества. В дискурсе этнографов XIX в. инфантицид — это форма регулирования числа детей в обществах «дикарей» и «варваров». Этнографические и социально-антропологические исследования XX в. отсылают к «локальному культурному опыту» племен, занятых охотой и собирательством, а также некоторых земледельческих и пастушеских обществ. Следует отмстить, что существует богатая этнографическая литература, обсуждающая проблему инфантицида. В качестве особого сюжета в числе прочих эта тема часто рассматривалась в рамках фундаментальных работ.[388] С 1970-х гг. она превратилась в предмет специальных исследований феминистских антропологов.[389] Как и в случае с биологами, здесь правомерен вывод Харауэй о влиянии публичных дискуссий по проблемам пола, сексуальности и насилия на научную работу. По понятным причинам мы также оставляем всю этнографическую литературу за пределами нашего внимания.
Исторические интерпретации инфантицида, безусловно, близки к этнографическим, но все же обладают своеобразием. Подобно социальным антропологам историки считают инфантицид общественным явлением, формой регулирования рождаемости. Между тем историки привыкли иметь дело с «письменными обществами». Поэтому их внимание к феномену инфантицида выражается в интересе к документам, посвященным проблеме инфантицида, а такие документы появляются далеко не сразу. Их критическое количество накапливается тогда, когда происходит своего рода столкновение двух культур — «ученой» и «народной», или, в другой терминологии, когда новая политика контроля над рождаемостью вступает в противоречие с традиционными культурными практиками регулирования рождаемости. Тем самым историки сосредотачиваются на том, почему и как с определенного исторического момента в рамках конкретных обществ инфантицид переходит в разряд неприемлемых социальных явлений, и вокруг этого и разворачиваются дискуссии.
Несмотря на то, что до сих пор принято обращаться за некоторыми комментариями но проблеме инфантицида к текстам античных авторов, исторические интерпретации инфантицида стали появляться сравнительно недавно. Первые значительные исследования в этой области были опубликованы оиять-таки в 1970-х гг. в связи с ростом академических дебатов о власти, сексе и отношениях между полами. Важную теоретическую рамку для современных исторических исследований задал М. Фуко, сформулировавший свою теорию «биовласти» — политических институтов современного типа, заинтересованных в осуществлении контроля над населением и его воспроизводством.[390] Если развивать основной тезис Фуко, то инфантицид становится ненормальным явлением, преступлением лишь в тех обществах, где государство монополизирует право защищать жизнь и обрекать на смерть, отнимая его у рядовых членов общества, в том числе у родителей новорожденного ребенка. С момента возникновения соответствующих законов детоубийство переходит из разряда социально «невидимых» феноменов в область публичной политики и дебатов с участием специалистов.
Социально-конструктивистская модель, связываемая с именем Фуко, сделала для многих историков необходимым более тщательное исследование вопроса о том, как государственной власти и ее представителям удалось не только придать негативный смысл народным практикам регулирования рождаемости, но и перевести их в разряд криминальных. Кроме того, возник интерес к тому, как шел процесс конструирования образа субъекта данного преступления и его жертв. Вполне понятно, что историки сосредоточились на материалах судебных процессов, посвященных случаям детоубийства, которые стали многочисленными в Европе уже в Новое время. Характерно, что эти процессы были частью более масштабной борьбы с другими проявлениями «народного беззакония» — поджогами, браконьерством, кражами и т. п. На обширном фактическом материале специалисты по социальной истории Запада показали, что в Италии, Англии, Шотландии, Германии и других европейских странах в роли обвиняемых традиционно выступали молодые незамужние женщины, а жертвами — их незаконнорожденные дети; действовала своеобразная машина, из раз в раз избирающая своими мишенями одних и тех же субъектов.[391] Данное обстоятельство вынудило некоторых исследователей уделить особое внимание работе самих судов, а также вкладу судей и судебно-медицинских экспертов в формирование юридических и медицинских трактовок инфантицида. Некоторые историки поставили перед собой цель заново интерпретировать истории о детоубийстве, рассказанные прежде юристами и врачами.[392]
Начав с изучения дел в Европе, историки не ограничились анализом только европейских случаев и обратились к изучению проблемы инфантицида в других крупных культурных регионах. В результате этого появились работы, посвященные инфантициду в исламском мире,[393] Америке,[394]
Южной Африке[395] и Японии.[396] Особое внимание было уделено Китаю[397] и Индии,[398] где народные формы контроля над рождаемостью традиционно были связаны с истреблением девочек, а в современный период правительства обеих стран в отличие от остальных государств вынуждены были поддержать меры по ограничению рождаемости.
История инфантицида в России все еще нс написана, но первые шаги уже сделаны. Первыми проявили к ней интерес западные историки. В 1988 г. Д. Рэнсел опубликовал работу об истории брошенных детей, в которой на примере московского и петербургского приютов показал, какие масштабы в центральных областях России во второй половине XVIII в. приобрела практика оставления незаконнорожденных детей. Приюты функционировали как особые пункты обмена между образованным обществом и российской деревней. Их цель состояла в том, чтобы сохранить жизнь обреченным детям, и, кроме того, они выступали особыми социальными лабораториями по воспитанию будущих ремесленников и мастеровых.[399] Поскольку приютов для подкидышей в России поначалу было немного, то число обреченных на смерть брошенных детей по всей сельской России еще долгое время оставалось весьма значительным.
В 1989 г. И. Левин в своей книге о сексуальности в России, Сербии и Болгарии затронула проблему инфантицида с другой стороны. Она показала, что с момента принятия православного христианства в славянских странах и вплоть до конца XVII в. инфантицид был следствием повышенной озабоченности со стороны церкви и простого народа феноменом внебрачных половых связей, а жизнь младенцев, рожденных вне брака, была ценой для спасения женской репутации.[400] Этот вывод, сделанный Левин для российской истории X-XVII вв., применим и в более широкой исторической перспективе. Так, по мнению Ф. фон Зааля, греческая, римская и христианская культуры традиционно были более озабочены предотвращением добрачного и внебрачного секса, нежели заботой о благополучии детей.[401]
В 1992 г. Л. Энгсльштсйн в работе о сексуальности в России на рубеже XIX—XX вв. показала, что некоторое ослабление традиционного социального и церковного контроля над женской сексуальностью в тот период привело к усилению полицейского и медицинского внимания к этой сфере. Одним из важных последствий такой криминализации и медикализации женской сексуальности стал рост числа фиксируемых женских преступлений, главным из которых было детоубийство.[402]
Идеи о существовании традиционно жесткого социального контроля над частной и сексуальной жизнью русских женщин в X-XIX вв. в 1990-е гг. стали обсуждаться и в российской исторической науке. Н. Л. Пушкарева в целом ряде своих выводов оказалась солидарна с Левин и Энгелынтсйн, показывая, кроме того, что степени женской сексуальной свободы в России варьировались как относительно различных социальных групп, к которым принадлежали женщины, так и относительно различных исторических периодов. Последнее, очевидно, может быть важным для построения реалистической реконструкции истории инфантицида в России в дореволюционный период.[403]
В 2000 г. Б. Н. Миронов опубликовал первое масштабное исследование по социальной истории России XVIII — начала XX в., в котором первым из российских историков затронул вопрос о детоубийстве в царской России. Миронов справедливо связал его с вопросом о «демографическом менталитете православного населения» и пришел к выводу, что детоубийство было сравнительно редким явлением в России, лишь во второй половине XIX в. число таких преступлений несколько возросло. Кроме того, он заключил, что главными жертвами инфантицида в России были внебрачные дети и отчасти безнадежные калеки, при этом во многих случаях отцы крестьянских семейств даже приветствовали рождение внебрачных детей. Наконец, но мысли Миронова, общая детская смертность в деревенской России была столь велика, что это становилось причиной равнодушного (в духе Ф. Лрьсса)[404] отношения крестьян к их детям и господства фатализма в народном сознании. Инфантицид, с этой точки зрения, был лишь частью общей картины хрупкости детской жизни в дореволюционном российском обществе.[405]
В последующие годы появились первые самостоятельные исследования по истории инфантицида в Российской империи.[406] Тема фрагментарно развивается и другими авторами, обсуждающими родственные сюжеты, например вопрос о судьбах внебрачных детей.[407] Затрагивается она и в некоторых исследованиях по крестьянской истории,[408] хотя сами исследователи порой не рискуют отступить от господствующих медико- психологических интерпретаций, несмотря на то, что ведут разговор от имени исторического знания.[409]
Можно упомянуть и о том, что наряду с перечисленными выше дискурсивными линиями интерпретации инфантицида осуществляются еще с двух сторон. Во-первых, продолжает разворачиваться церковный дискурс, в рамках которого детоубийство трактуется как «грех» или «преступление перед Богом». Во-вторых, наличествует дискурс журналистики и вообще современных медиа, а инфантицид рассматривается как ненормальное для современного общества явление или «скандал». Если взять пример российской журналистики, то периодические сообщения о случаях детоубийства не выходят за границы простого обличения лиц, совершивших его, и крайне редко поднимаются до уровня более значительных выводов.
Таким образом, феномен детоубийства имеет статус социальной проблемы, тогда как сама проблема презснтируется с помощью различных дискурсивных конструкций. В общественном сознании она предстает как «грех» или «скандал», а также как «убийство новорожденного матерью», ставшее следствием ее «психического расстройства». Достаточно обратиться к имеющимся в Интернете откликам, чтобы убедиться, что данные интерпретации инфантицида являются господствующими. Иногда они дополняются трактовками, которые предоставляют биология и этнография. Исторические интерпретации проблемы инфантицида по-прежнему остаются уделом специалистов, но при этом дают прекрасную возможность увидеть ситуацию в целом.
Схожая ситуация имела место и в царской России во второй половине XIX в., когда проблему инфантицида впервые стала обсуждать образованная общественность. С этого момента старая церковная идея греховности детоубийства была дополнена более новыми юридическими и медицинскими трактовками, а, кроме того, сообщениями журналистов. Рассмотрим теперь, как происходило в тот период обсуждение этой проблемы и кто принял участие в дискуссиях.
Инфантицид как преступление: позиция юристов
На протяжении длительного периода российской истории практика детоубийства ускользала от государственного внимания, поскольку и сами дети не представлялись для государства ценностью. Их рождение и смерть были предметом родительской компетенции, а убийство детей приобретало определение преступления лишь тогда, когда оно совершалось посторонними людьми. Государственная монополия на насилие была объявлена к середине XVII в. Тогда же были введены законы, препятствующие родителям самостоятельно вершить суд над жизнями своих детей.
В 1649 г. было принято Соборное уложение царя Алексея Михайловича, установившее суровые наказания для женщин, лишающих жизни своих незаконнорожденных детей, и менее суровые наказания в случае убийства собственных законных отпрысков.[410] Такая двойственность закона в отношении детоубийц свидетельствовала о том, что царская власть в середине XVII в., как и церковь, больше беспокоилась не о судьбах детей, а о противодействии внебрачным половым связям, в особенности «женской измене».[411]
В 1716 г. Петр I принял Воинский устав, ставший важной вехой в истории законодательного противодействия детоубийствам в России. В соответствии с новым законом вводились одинаково жестокие наказания за убийства как внебрачных, так и законных детей. Еще один серьезный шаг был сделан при Екатерине II, когда в стране начали строиться приюты для подкидышей, что было первой практической инициативой со стороны государства в деле приумножения численности населения. Тем самым попытки законодательного регулирования народных практик контроля над рождаемостью стали сочетаться с государственным попечением о незаконнорожденных детях. Однако на протяжении всего XVIII в. государство не имело реальных возможностей взять под свой контроль всю сферу жизни, связанную с сексуальностью и репродукцией, и она оставалась во власти народных методов регуляции.
В XIX в. российские законодатели вынуждены были предпринять целый ряд мер по модернизации законодательства, и уже при Александре I началась масштабная работа по наведению порядка в своде законов. Важным итогом ее стало принятие в 1845 г. Уложения о наказаниях уголовных и исправительных, в котором появились специальные статьи о детоубийстве. Статья 1451-я была посвящена детоубийству, статья 1460-я — сокрытию трупа мертворожденного младенца. То и другое квалифицировалось как особый тип преступления, равно как и аборт, именуемый «плодоизгнанием».[412] Новизна закона состояла в том, что теперь наказание за убийство незаконнорожденного младенца по сравнению с наказанием за убийство ребенка, рожденного в браке, было более мягким. Государство стало более заботиться о сохранении жизни детей, чем о противодействии внебрачным связям.
Между тем по сравнению с целым рядом европейских законодательств российские уголовные законы эпохи правления Николая I выглядели более консервативными, а наказания за совершенные преступления — слишком суровыми. Сохранение крепостного права означало и сохранение режима телесных экзекуций, которые большинством наследников идей Просвещения мыслились уже как архаическая мера. На этом фоне наказания за детоубийство также казались весьма жестокими. В зависимости от того, каковы были обстоятельства убийства новорожденного, статья 1451-я предусматривала в качестве кары различные меры — тюремное заключение сроком 4-6 лет или каторгу от 10 лет до пожизненного. Однако была возможность квалифицировать это преступление по статье 1460-й и доказать, что женщина «от стыда или страха» оставила новорожденного без помощи и по этой причине он умер; в этом случае ей грозило тюремное заключение сроком от 1,5 до 2,5 лет.
Не всегда легко сказать, какова была правовая практика применительно к случаям детоубийства с 1845 по 1864 г., но хорошо известно, что с 1864 г. ситуация характеризовалась тем, что судьи стали регулярно выносить более мягкие наказания для обвиняемых в инфантициде.[413]
Отмена крепостного права привела к быстрому осознанию необходимости отказаться от большинства предусмотренных Уложением 1845 г. суровых наказаний. В 1863 г. появился указ «О некоторых изменениях в существующей ныне системе наказаний уголовных и исправительных», ограничивающий применение телесных наказаний.[414] В 1864 г. заработали суды присяжных и мировые судьи, которым было доверено рассмотрение малозначительных преступлений. Началась борьба с прежней судебной волокитой, и одновременно судьи получили возможность увеличить число рассматриваемых дел. В судах стали чаще разбирать дела, связанные с преступлениями, совершаемыми народом. В контексте этих перемен более часто начали слушаться и дела, касающиеся детоубийства. В связи с чем у современников складывалось представление о том, что число совершаемых детоубийств растет.
Одними из первых на изменившуюся ситуацию отреагировали профессиональные юристы. В 1863 г. в «Юридическом всстникс» выпит статья А. Любавского об инфантициде, в которой он указал на возрастающее число детоубийств и попытался объяснить причины этого явления характером нравов, царящих в обществе: «Желание скрыть свое бесчестие от внебрачного рождения дитяти сделалось настоятельной потребностью несчастной женщины, которая на одну лишь минуту забыла свои обязанности, и тем настоятельнее было это желание, чем скромнее, честнее и развитее была несчастная женщина до ее падения. Совершенное же сокрытие стыда было возможно только посредством истребления дитяти, свидетеля и виновника этого стыда».[415]
Юридические издания активно публиковали материалы о случаях детоубийств. Быстро стала складываться картина распространяющегося бедствия. «Судебный вестник» рисовал душераздирающие сцены: «Мать зарыла своего незаконнорожденного новорожденного младенца, где он был через полчаса найден и возвращен к жизни».[416] В 1868 г. восходящая звезда российской юриспруденции, в скором будущем профессор Санкт- Петербургского университета и составитель Уголовного уложения 1903 г. Н. С. Таганцев (1843—1923) писал: «Постоянное возрастание детоубийств <...> возрастание, поражающее своими размерами, делающее ничтожными все средства, предпринимаемые против него обществом и государством, требует серьезного внимания. Оно требует изучения причин, порождающих зло, и орудий, годных для борьбы с ним».[417]
С 1864 г. суды присяжных взяли на себя рассмотрение дел о детоубийстве в свои руки. Стало широко практиковаться вынесение оправдательных приговоров для детоубийц, а суровые наказания заменялись мягкими. Наказание в виде каторги для матерей-детоубийц практически не применялось, а сама каторжная система начала быстро расшатываться.[418] Для российских юристов эта ситуация приняла форму противоречия: с одной стороны, реформы создали условия для растущей криминализации общества, с другой стороны, законы, призванные для его защиты от преступников, выглядели слишком грубыми и малопригодными для регулярного употребления. Естественной реакцией юристов на это было стремление модернизировать законы, сделав их более пригодными для противодействия растущему валу преступности. В 1866 г. была издана новая редакция Уложения о наказаниях, в которой был зафиксирован отказ от телесных наказаний. В 1885 г. вышла в свет третья редакция, еще более адаптированная к требованиям времени.[419]
Вместе с тем в обеих редакциях Уложения вопрос о детоубийстве продолжал трактоваться в рамках норм 1845 г. Впрочем, некоторые изменения все же произошли. Законодатели попытались дать более дифференцированное определение этого преступления. Развернутый комментарий но данному вопросу в 1871 г. предложил Таганцев. В своей книге «О преступлениях против жизни по русскому нраву» он посвятил целую ( третью) главу проблемам детоубийства и скрытия трупа мертворожденного младенца.[420] Текст представлял собой развернутую версию его же с татьи 1868 г. Новизна состояла в том, что Таганцев при обсуждении вопроса о данном виде преступления провел также и сравнительно- историческое исследование, показав, как в разных странах с течением времени происходила эволюция содержания законов и мер наказания, касающихся инфантицида. С тех пор эти сравнительно-исторические экскурсы станут нормой для юридических работ по инфантициду, как в российской, так и в советской юриспруденции.
Совершенствование законов и стремление придать им наибольшую эффективность было главной стратегией, которую избрали российские юристы второй половины XIX в. в решении проблемы инфантицида. В законах они видели инструмент для исправления всех антиобщественных явлений, трактовавшихся как преступления. Но изменение законов явно не успевало за переменами в общественной жизни. Поэтому некоторым казалось, что преступное начало скрывается в самой человеческой природе, особенно если она слаба, как в случае с женщинами. Так, Таганцев писал: «Жизненный опыт, данные наук медицинских — обратили внимание на то, что состояние родов, родильные муки производи i сильное потрясение во всей нервной системе родильницы, лишающее ее возможности отдавать себе ясный отчет о своих поступках, возбуждаю щее в ней стремление и наклонности, не существующие в состоянии нормальном».[421]
Между тем к концу XIX в. число регистрируемых детоубийств не уменьшалось. Продолжало расти и число преступлении, совершаемых женщинами. Ученик и коллега Таганцева профессор Саикт 11етербург- ского университета И. Я. Фойницкий (1847-1913) в 1893 г. отмечал, что «невозможно ожидать от развития культуры уменьшении женской преступности», и лишь труд, а не домашнее заточение, способен ограничить женщину от втягивания в преступную деятельность. По его данным, 74 % всех совершаемых женщинами преступлений были нацелены против новорожденных (детоубийства и аборты).[422]
В конце XIX в. решение проблемы инфантицида ведущим роесин ским юристам виделось в том, чтобы разработать еще более мягкие, по по этой причине и более эффективные законы, которые могли бы нрп меняться на практике. С 1881 г. по распоряжению правительства пеболь шая группа законодателей, в ее состав входили Таганцев и Фойницкий, начала разработку нового Уголовного уложения. В марте 1903 г. новое Уложение было полностью готово и утверждено, хотя в полном объеме оно так и не было задействовано никогда в виду начавшейся Революции и последующими за ней потрясениями.[423] Важные перемены коснулись проблемы детоубийства. На этот раз инфантицид уже не рассматривался как убийство ребенка незамужней женщины, речь шла об убийстве ребенка, рожденного вне брака. Наказание для нее в этом кодексе было мягче, чем в Уложении 1845—1885 гг.: заключение в тюрьму или в смирительный дом на срок от 1,5 до 6 лет.[424]
Разработка более совершенных уголовных законов привела к тому, что наказания для женщин-детоубийц стали применяться регулярнее, а число оправдательных приговоров в судах сократилось. Изменилась и манера рассуждений ведущих российских юристов об инфантициде. На смену до сих пор лидирующей «антропологической школе уголовного права» пришла «социологическая школа», наиболее ярким представи- тслсм которой в начале XX в. был профессор Московского университета М. II. Гернст (1874—1953). В 1911 г. он опубликовал свою знаменитую книгу о детоубийстве, и в ней наряду с уже привычным обзором истории законодательных мер борьбы с инфантицидом изложил свою концепцию «социальных факторов» применительно к данному преступлению, охарактеризовал новейшее состояние законодательства и поднял целый ряд других вопросов.[425]
Исследование, выполненное Гернстом, сочетало в себе традиционное для российских юристов стремление дать четкую юридическую интерпретацию инфантицида и социологическое обсуждение данного явления. Квалифицируя детоубийство как уголовное преступление, Гернст имел возможность более полно, чем его предшественники, оценить характер изменений законодательных мер, предпринимавшихся в России и европейских странах для борьбы с ним. Он справедливо отмечал, что в действующих уголовных кодексах присутствует разнообразие наказаний за детоубийство, и многие из них остаются суровыми, что по этой причине российские суды присяжных постоянно обращались к поиску смягчающих вину обстоятельств для обвиняемых. Он показал, что в исторической перспективе наказания за детоубийство эволюционировали от смертной казни и каторги до сравнительно непродолжительного помещения в тюрьму и смирительный дом. Как сторонник современных криминологических теорий, Гернст видел в исправительных учреждениях наиболее подходящее средство решения проблемы.[426] Как социолог, придерживающийся эволюционистского подхода, он надеялся, что в будущем инфантицид сможет исчезнуть. Условием для этого является развитие городов и городской культуры. Детоубийство, по его мысли, преобладает именно среди отсталого деревенского населения, в городах же оно исчезает и вместо него практикуется аборт.[427]
После книги Гернста работ, сопоставимых по значению с ней, в последующие годы уже нс появлялось. На этом фоне почти незаметным остается вклад коллеги Гернста по Московскому университету профессора С. В. Позднышева (1870—1942), который в те же самые годы опубликовал свой обобщающий труд по русскому уголовному праву. Теме детоубийства он уделил лишь несколько страниц. Как и в сочинении другого автора, появившемся после 1903 г.,[428] Позднышев сделал акцент на оценке преимуществ, которые дало новое уголовное законодательство борцам с криминальными сторонами общественной жизни в России.[429] Других аспектов проблемы видный российский юрист уже не затрагивал.
В целом, в дискурсе российских юристов второй половины XIX — начала XX в. проблема детоубийства занимала важное место. По традиции, уходящей корнями в предыдущие столетия, инфантицид считался уголовно наказуемым преступлением и «варварским» пережитком прошлого. Тот факт, что основными виновниками инфантицида по- прежнему считались женщины, позволял юристам усматривать в этом наличие смягчающих обстоятельств. На фоне великих общественных преобразований, начавшихся в 1860-е гг., старая кара за детоубийство казалась слишком суровой, и поэтому дискуссии об инфантициде позволяли настойчиво будировать тему общего смягчения наказаний за различные преступления и создания более эффективного и рационального законодательства, пригодного для нужд цивилизованной страны. Последнее обстоятельство непосредственно отвечало профессиональным интересам российских юристов и было созвучно их гражданской позиции.
Инфантицид как результат отсутствия помощи: взгляд медиков
Эпоха Великих реформ оказалась временем оживления образованного российского общества. Выпускники университетов с неслыханной прежде активностью заявляли о своей готовности участвовать в модернизации России и решении насущных задач во всех областях жизни. Представители свободных профессий объединялись в профессиональные ассоциации, открыто пропагандируя либерально-демократические ценности. Влиятельной социальной силой в России во второй половине XIX в. наряду с юристами стали врачи, лидеры которых сформулировали идеалы бескорыстного служения обществу и охраны общественного здоровья.[430]
Для большинства медиков возможность продемонстрировать свою гражданскую активность состояла в исполнении профессионального долга по отношению к простому народу и участии в создании системы общественной медицины. Врачи точно так же, как земские служащие, учителя, инженеры и присяжные заседатели, открывали для себя новый мир — мир народных низов. Им предстояло раскрыть великую загадку народной жизни и освободить дремлющего великана, чье пробуждение могло привести к непредсказуемым последствиям.
С самого начала врачам пришлось столкнуться с тем, что народ, о здоровье которого они были готовы радеть денно и нощно, был совершенно чужд их профессиональным заботам. Крестьяне то и дело отвергали врачебную помощь, поэтому медикам зачастую приходилось постигать реальность с другой стороны. Романтические картины деревенских будней быстро сменились образами смертоносного насилия, поражающими воображение. Как и в истории с юристами, случаи детоубийства послужили причиной более пристального внимания медиков к проблемам народной жизни, а вместе с тем — и более трезвого осознания собственной профессиональной идентичности.
Обсуждение российскими медиками проблем инфантицида оказалось возможным после того, как в 1835 г. был принят закон об обязательности судебно-медицинской экспертизы. С этого времени медики стали приглашаться в суд для разрешения вопросов по особо сложным преступлениям против жизни и здоровья личности — отравлениям, изнасилованиям, членовредитсльствам, т. е. когда нельзя было точно определить, имело ли место посягательство на жизнь другого человека или смерть и повреждение произошли случайно. Они привлекались также для того, чтобы опознать личность убитого в делах с обезображенными трупами. Относящиеся к этой сфере случаи детоубийства традиционно представлялись непростыми. Именно здесь нельзя было точно сказать, имело ли место насильственное умерщвление новорожденного его матерью, или это была случайность и мать нечаянно довела ребенка до смерти: задавила своим телом, выронила, потеряла и пр.
Когда в 1864 г. з России заработали суды присяжных, количество разбираемых дел о детоубийстве быстро возросло, поэтому в качестве экспертов стали приглашать врачей общей практики. Специалисты из Петербургского Медицинского совета при дворе императора были уже не в состоянии взять на себя всю экспертную работу такого рода, и чтобы координировать ее, в 1865 г. Совет приступил к публикации особого периодического издания — «Архива судебной медицины и общественной гигиены». Неудивительно, что этот журнал быстро превратился в инструмент по разработке медицинской концепции инфантицида, имеющей отличия от более ранней юридической концепции.
Юристы признавали важную роль судебно-медицинской экспертизы, позволяющей добывать знание о таких «вещах», как мертвые тела. В случаях детоубийства, когда следователям и судьям приходилось иметь дело не только с невнятными показаниями допрашиваемых, но и с нечеткими физическими знаками на трупах, ценность этого знания еще более возрастала. Таганцев писал: «Во всех преступлениях против жизни, при восстановлении объективного состава преступления, играет важную роль судебно-медицинская экспертиза, но ее значение, как не раз приходилось нам видеть, особенно увеличивается при детоубийстве».[431]
Врачи, привлекавшиеся в качестве экспертов по делам о детоубийстве, формулировали свои задачи весьма пространно. Так, по словам доктора Шергандта, в своем исследовании судебный врач должен был установить: доношен ли был младенец, способен ли был к жизнедеятельности? Специалисту также предстояло решить следующие вопросы: по случайности ли появились следы насилия на теле младенца и не зависели ли они от роженицы, было ли совершено детоубийство? В случае же инфантицида необходимо было установить, совершен ли он был сознательно или бессознательно, в припадке безумия.[432]
Количество фактов, которые в таких делах предстояло оценить и сопоставить медикам, было огромным. Бывало, что младенец рождался мертвым с сильными переломами, разорванными сосудами и синяками. Однако и вследствие трудных и продолжительных родов на голове младенца могли появиться кровяные подтеки, опухоли, переломы костей. Поэтому для судебного врача одних подтеков было недостаточно для обвинения женщины в детоубийстве. Кровяные подтеки на шее трупа новорожденного не всегда указывали, что насилие случилось при жизни младенца. Как сообщает Шсргандт, один врач произвел осмотр трупа младенца и предположил, что было совершено умышленное детоубийство. Но все же женщину оправдали, когда при внутреннем осмотре доказали, что младенец умер от апоплексии мозга, а не от задушения. Мать же наложила петлю уже на мертвого ребенка.[433]
Как продолжает доктор Шсргандт, по запросам суда эксперт должен был выяснить, не подвергалась ли роженица насилию, побоям, падению и прочему. Если беременную сильно истязали, наносили сильные удары в область живота, то следы насилия могли оставаться и на плоде. Таким образом, эксперты-медики должны были доказать, что мать ребенка действительно подверглась насилию, а не нанесла себе повреждения сама путем стягивания живота шнурами и повязками. Если рана была нанесена ребенку острым предметом, а мать отрицала свою причастность, то следовало доказать, что беременная подвергалась насилию, при этом на теле матери тоже должны были остаться повреждения.[434]
В статье доктора Шергандта были описаны случаи, когда женщины, рожая тайком и желая поскорее избавиться от бремени, хватали руками за шейку младенца, пока туловище младенца еще не вышло, и тащили его наружу. Поэтому у таких младенцев бывали следы насилия, но сами эти следы еще не означали, что было совершено детоубийство. Такие следы могли оставаться на шейке ребенка и в том случае, если пуповина обвивала шею.[435]
В принципе судебно-медицинская экспертиза по делам об инфантициде представляла собой анализ найденных младенческих трупов с цслыо выявления насильственных признаков смерти. Однако, как выяснилось, медикам часто было трудно решить эту, казалось бы, простую задачу. Например, смерть от удара должна была подтвердиться обнаружением кровоподтеков. По даже сам факт кровоподтека тяжело было выявить у трупа, найденного, скажем, через неделю после смерти. Смерть от утопления предполагала наличие в легких жидкости, правда всегда оставались сомнения, о жидкости какого рода идет речь. Смерть от удушения вообще было сложно определить, поскольку факт удушения всегда трудно установим: грудной младенец мог задохнуться в пеленках или из-за невнимания матери, во время се сна. Если смерть наступила от переохлаждения, младенец замерз, то и здесь нелегко было дать однозначный ответ — специально ли его обрекли на такую погибель или это произошло случайно. В отличие от взрослых людей младенец мог умереть от чего угодно. Доктора почти никогда не могли найти точного объяснения причин, от которых наступила смерть. Тем не менее именно здесь от них и ждали объяснений, ведь у судей их не было по определению.
Теперь надо упомянуть о том, что всякому расследованию по делу о детоубийстве обычно предшествовал факт обнаружения трупа ребенка. Такие факты регистрировались далеко не часто, поскольку полиция обычно оставляла их без внимания или «не сообщала о них в вышестоящие инстанции».[436] Все же, когда на них обращали внимание и начиналось расследование, требовалось установить связь между найденным трупом и потенциальной матерью мертвого ребенка. Но такую связь установить было не просто. Русские крестьянки во второй половине XIX в. рожали много, особенно летом, поэтому число рожениц в деревне было большим. Если соседи или родственники еще до приезда полиции сами не обнаруживали таковую, то судебно-медицинским экспертам приходилось устанавливать потенциально виновную женщину путем экспертизы, через осмотр родовых путей.
Случай, в котором судебно-медицинская экспертиза, оказалась в затруднительном положении, был описан доктором Ширвиндтом.
18 сентября 1861 г. во рву К. губернии был найден труп младенца. Судебный врач после исследования заключил, что младенец родился живым и дышал и что смерть наступила от нанесенных ему повреждений в голову. Выяснилось, что детоубийство своего незаконнорожденного ребенка совершила крестьянка Т. 3., которая выкинула его под порог дома. При обследовании Т. 3. обнаружили, что она действительно родила младенца, но тот должен был быть недоношенным и поэтому не совпадал с трупом найденного во рву. В конечном итоге судебно-медицинская экспертиза не смогла определить, рожден ли был младенец, найденный во рву, подсудимой Т. 3., был ли он убит и, если был, то кем, и, наконец, родила ли 'Г. 3. доношенного или недоношенного младенца.[437]
Иногда медики сталкивались с отсутствием трупа младенца, несмотря на наличие родов у конкретной женщины. В таком случае подозреваемая обычно отрицала то, что у нее были роды или после осмотра ссылалась на выкидыш. Таким образом, хотя судебно-медицинский осмотр трупов младенцев позволял получить некоторую информацию о причинах смерти ребенка, обычно эта информация была недостаточной для всей полноты картины.
«Архив судебной медицины» за 1867 г. содержит свидетельства того, что судьи порой не принимали в расчет экспертное мнение медика и склонялись к тому, чтобы попросту оправдать подсудимую. Таким примером может служить дело финской девушки Елены Карванен, которое разбиралось 5 декабря 1866 г. Петербургским окружным судом. Когда приглашенный эксперт доктор Борейшо счел се способной совершить убийство своего внебрачного ребенка, судьи постановили о ее невиновности на «основании обстоятельств дела», в частности того, что Кар- вансн жила в услужении в чужом доме и, стыдясь позора, избавилась от нежелательного ребенка.[438]
Данный случай привел к тому, что возник вопрос о слабости судебно-медицинской экспертизы в России и о необходимости со стороны государства и общества создать более подходящие условия для нормальной работы экспертов. Для специалистов, выступавших на страницах этого журнала, такое положение дел было свидетельством собственного низкого профессионализма. Они призывали развивать это направление, а медикам советовали осваивать специальность более тщательно. Кроме того, стало очевидно, что нужна специальная судебно- медицинская служба, где могли бы работать врачи-специалисты, не отвлекавшиеся на лечебную практику и другие обязанности.[439] Описывая слабость судебно-медицинской экспертизы в вопросах установления причин детоубийства, один из докторов в 1868 г. предлагал наиболее простой выход из ситуации: «Лучше уж оправдать виновного, чем осудить невинного».[440]
Тем не менее слабость судебно-медицинской экспертизы не была следствием только отсутствия развитой судебно-медицинской службы в России. Само явление, с которым сталкивались эксперты-медики, было чрезвычайно сложным. Будучи призваны восстановить картину смерти новорожденного младенца, медики должны были соглашаться, что очень часто трудно провести границу между смертью, вызванной сознательным способом, и смертью, ставшей следствием иных причин.
Экспертиза в отношении случая детоубийства вообще представляли собой сплошную головоломку. Если в распоряжении экспертов имелся труп ребенка, то приходилось осматривать его на предмет обнаружения черепных трещин и ушибов. Например, такой труп имелся и у него были обнаружены повреждения головы. Почему они возникли? Они могли возникнуть вследствие нанесения матерью ударов своему ребенку неким твердым предметом. Но они могли появиться и вследствие падения младенца на пол во время самих родов, когда роды происходили в стоячем положении. Дознаться же от подозреваемой матери, что произошло с ребенком в момент родов и что происходило с самой матерью в тот момент, было почти невозможно. Обвиняемые женщины чаще всего ссылались на потерю сознания или беспамятство, которые у них случались при родах.
Классифицируя причины, которые приводили к смерти новорожденных, эксперты соглашались с тем, что по численности первую группу детоубийств занимают детоубийства по неосторожности, вторую — детоубийства действием, а затем — задушение без знаков насилия. Кроме того, смерть ребенка могла наступить в результате еще одной группы причин, никак не связанных с перечисленными выше, например, по недоразвитости младенца, его физической слабости или от замотанной на шее пуповины. Такую ситуацию медики вообще отказывались квалифицировать как убийство, а видели в ней несчастный случай, результат определенных физиологических состояний.
Таким образом, будучи призваны проводить экспертизу, позволяющую дать достоверную информацию о факте детоубийства, медики нередко показывали, что трудно провести границу между умышленным убийством новорожденного, неосторожностью матери, приведшей к его смерти, и особыми физиологическими состояниями матери и младенца, которые невозможно было предвидеть и предотвратить.
Еще одной стороной судебно-медицинской экспертизы в делах но детоубийству было освидетельствование обвиняемых женщин-дето убийц на предмет их психического состояния. Такая работа требовала специальных психиатрических знаний, но психиатрии как особой медн цинской науки в России в 1860-е гг. еще не существовало. Однако такого рода экспертиза в судах велась, и выполняли ее обычные доктора общей практики. Задача экспертов в этом случае состояла в том, чтобы выяснить, по каким причинам мать допустила смерть новорожденного младенца. Было ли это сознательным намерением или оплошностью, вызванной какой-то психологической характеристикой обвиняемой?
Работа в этой области также поставила медиков перед трудной задачей. Если женщина имела намерение уби гь ребенка, но не хотела разоблачить себя, то обнаружить это медицинская экспертиза не могла. В результате эксперты были готовы признавать, что женщина причинила смерть младенцу по причине того, что была в обмороке или без памяти в момент, когда произошло убийство. Обсуждая проблему инфантицида с этой стороны, медики обновили привычный портрет женщины-детоубийцы. Они стали говорить о «родильном шоке», «родильном синдроме», «временном помрачении сознания» и даже о «безумии» у детоубийц.
Хорошим примером психиатрической трактовки причин детоубийства можно считать случай с крестьянкой Варварой Ероховой из Тамбовской губернии. В декабре 1863 г. она бросила в печь своего двухнедельного сына. Анонимный врач, проанализировав данный случай, доказал, что убийство мальчика было совершено в состоянии глубокого умственного расстройства. В качестве доказательств безумия Ероховой выдвигались сообщения соседей о странности ее поведения, которое состояло в том, что у крестьянки наблюдали «какую-то задумчивость и перемены в лице». По мнению специалиста, изучавшего произошедшее, у Ероховой не было никаких мотивов для того, чтобы сжечь своего ребенка, следовательно, она совершила детоубийство в состоянии «временного и преходящего сумасшествия».[441] Однако автор статьи не представил подробного описания личности женщины, а также не охарактеризовал более полно атмосферу в се семье, взаимоотношения с мужем и свекровью, которые, конечно, могли явиться мотивом для совершения детоубийства.
Оценивая Варвару Ерохову как утратившую рассудок, анонимный доктор, писавший в 1866 г., по-видимому, руководствовался следующей логикой: нормальная мать не может убить ребенка, поскольку ей присущ врожденный материнский инстинкт, значит, убийство было совершено ненормальной матерью, чей материнский инстинкт был подавлен какими-то внешними причинами. Но что это были за внешние причины?
Наиболее распространенный ответ состоял в том, что такой причиной была социальная среда, т. с. отношение к женщине со стороны родственников и соседей. Случай Ерховой здесь нс был показателен. Она была замужем и жила в семье мужа. Однако во многих других примерах о влиянии социальной среды и ее давлении на материнский инстинкт говорилось более ясно.
Дело крестьянки, имя которой было скрыто за инициалами Т. 3., все ставит на свои места. Т. 3. родила вне брака, а сс ребенок был незаконнорожденным. Стыдясь позора и осуждения со стороны соседей, Т. 3. избавилась от него.[442] Т. 3. поступила так, как и Елена Карвансн. И скорее всего так поступало большинство незамужних женщин в русской деревне, которые избавлялись от своих незаконнорожденных детей подобным способом. Движущей силой детоубийства в этом случае был стыд незамужних молодых женщин перед окружающими.
Делая акцент на стыде и страхе позора у незамужних матсрсй-дето- убийц, медики тем самым следовали традиционному объяснению, которое разделяли и юристы. В этом стыде они даже видели залог нравственного поведения. Один из авторов «Архива судебной медицины», доктор, который подписывался инициалами «М. Г.», утверждал, что желание незамужней роженицы избавиться от незаконнорожденного ребенка вовсе не безнравственно: «Безнравственная женщина никогда нс может быть доведена до такого плачевного положения, потому что она совершенно равнодушна к своему позору; но та, у которой сильно чувство бесчестия, часто бывает лишена силы переносить <...> борьбу с беспомощным состоянием, угрожающим всей ее жизни <...> Будь она при другой обстановке жизни, она могла бы сделаться нежною и безукоризненной нравственности женой и хорошей матерью для своих детей».[443]
Акцент на роли внешних обстоятельств, подчеркивание значимости чувства стыда и страха позора побуждали доктора М. Г. не считать инфантицид преступлением: «Инфантицид не следует приравнивать к убийству, так как в случае детоубийства отсутствует умысел и совершается оно иод воздействием эмоций и физического страдания».[444] С ним был солидарен и докгор А. А. Жуковский из Полтавы, полагавший, что женщина, обвиняемая в убийстве детей, действовала нс под воздсйст- висм холодного разума, а под влиянием чувств: «не видно предварительного умысла и заранее составленного плана».[445]
Вообще, рассматривая инфантицид как следствие особого психического состояния, медики тем самым были не склонны проводить существенных различий между матерями-дстоубийцами и примерными матерями. Более того, они подчеркивали, что всякая женщина из народа, которой приходится рожать, испытывает одни и тс же проблемы, особенно если это первородящая молодая крестьянка или незамужняя молодая женщина. Тем самым медики указывали на то, что причины, побуждающие женщин совершать детоубийства, лежат в условиях жизни, сказывающихся на их душевном состоянии. Но раз так, то можно ли считать инфантицид преступлением?
Влияние внешних обстоятельств на причины инфантицида отмечались докторами и в более поздний период, в 1890-е гг. Подробный обзор этих внешних обстоятельств дал доктор С. Глебовский, описавший ситуацию в Лифляндской губернии. По сложившейся уже традиции Глебовский указывал на психологический срыв, сопровождающий рождение ребенка в неблагоприятных условиях, «часто в родах скрытых»,[446] и на обморочное состояние обвиняемых. Из-за таких условий мать-детоубийца не обладает психологическими ресурсами и не способна контролировать свои действия. Например, при своих первых родах женщина часто теряет сознание или впадает в беспричинный гнев против любящего супруга и новорожденного младенца. «Часто рождение ребенка наносит душевную травму невежественной незамужней крестьянской девушке, рожающей в одиночестве в каком-нибудь грязном амбаре или помещении для скота, находящейся на грани безумия от боли и страха».[447]
Глебовский подчеркивал совершенно неприемлемый, антисанитарный характер условий, в которых приходилось рожать крестьянкам: в хлеву, в полях во время сенокоса, на берегах рек, в хозяйственных пристройках. Описывая отчаяние матерей и отсутствие в их действиях преступного умысла, доктор из Лифляндии нарисовал реалистическую картину того, как все это происходило: «...пуповина рвется руками, пере- фызастся зубами <...> так как не всегда в этот момент под рукою оказывается какой-нибудь режущий предмет».[448]
В 1908 г. в Варшаве была подготовлена обширная медицинская диссертация по вопросам о детоубийстве и аборте. По своему объему и теоретической значимости этот труд был схож с наиболее важными работами на ту же тему, выполненными юристами. Автор диссертации доктор Артур Грегори проанализировал десятки дел о детоубийстве, разбиравшихся Варшавским окружным судом в первые годы XX в., и в известном смысле отразил обобщенный взгляд медиков на проблему.
Главный акцент Грегори сделал на причинах инфантицида как социального явления. Наряду с традиционными уже психологическими факторами он указал на отсутствие должной помощи роженицам, что приводит к совершению преступления и служит верной причиной гибели младенцев. Он подробно описал, в каких условиях рождались крестьянские дети: хлев, поле, сарай, лес, берег реки, без помощи со стороны родственников, без должного ухода. Отсюда и огромная смертность. По его оценкам, из-за плохого ухода умирало до трети новорожденных детей.[449]
Несомненно, эти картины первобытных условий, в которых происходили роды у крестьянских женщин, были поводом сделать вывод о том, что ситуация нуждается в изменении. Грегори, как и другие российские врачи начат XX в., бьш в ужасе от этих бесчисленных детских смертей в сельской России, и предотвратить их никак не удаваюсь. Чтобы снизить процент смертности, улучшить плохой уход за новорожденными и не допустить обдуманного или случайного детоубийства, нужно было что-то менять в корне. Нужно было оторвать женщину-крестьянку от тех условий, в которых она рожат, и помес тить в другие, более цивилизованные — в больницу или родильный дом, и гам оказать медицинскую помощь, чтобы не допустить как оплошностей, так и преднамеренных действий.[450]
Поголовная госпитализация рожениц в сельской местности в царской России в начале XX в. была еще невозможна, а крестьянки практически не пользовашсь услугами немногочисленных родильных домов, существовавших в городах. К тому же «масштабы деятельности врачей в деревнях были незначительны, а преобладающие в деревнях фельдшеры не вызывали доверия у деревенских женщин, предпочитающих в случае родов обращаться за помощью к более уважаемым в деревни бабкам-повитухам» ,[451]
Но все-таки именно этот вопрос уже стоял на повестке дня: оказывать медицинскую помощь роженицам из числа сельского населения. Роды в больнице, с точки зрения медиков, должны были стать панацеей от всех недугов, в том числе и от инфантицида. Не наказание за то, что закон трактует как преступление, а деятельное проявление человеколюбия в форме оказания медицинской помощи нуждающимся в ней женщинам — как тем, кто состоит в браке, так и тем, кто рожает вне брака. Помещение простой крестьянской девушки-роженицы в больницу поможет ей преодолеть те психологические и социальные проблемы, которые сопровождают се, когда она рожает тайком ото всех в амбаре. Ребенок, появившись на свет, попадет в гостеприимные руки врачей и, пока мать не окрепнет, будет оставаться под их наблюдением и контролем. Этим мудрым решением, полагали врачи, удастся победить сразу несколько зол. В противном случае ужасы с детоубийствами будут продолжаться еще долго.
Таким образом, в дискурсе медиков и в рассуждениях российских юристов тема детоубийства занимала важное место. Это был сюжет, который разрабатывался весьма активно на протяжении нескольких десятилетий и, безусловно, принес дивиденды врачам как профессиональной группе. Впервые столкнувшись с культурными практиками, процветающими в народной среде, врачи акцентировали внимание на том, что не могло не вызвать ужаса и сострадания образованного человека, — на гибели невинных младенцев. Новорожденные могли умирать и от инфекций, и от жестокости их забитых и невежественных матерей, но и то и другое в равной мере уже считалось для образованного общества чем-то ненормальным. Как профессионалы и граждане, врачи заявили о своем стремлении положить конец этим смертям.
Инфантицид как социальное зло: голос журналистов
Российская образованная общественность XIX в. не могла не приветствовать реформ, начавшихся в стране в 1860-е гг. Ликвидация векового самодержавно-крспостничсского порядка считалась делом, давно назревшим и требующим самого скорейшего осуществления. Однако то, с каким скрипом шел процесс создания современных общественных институтов, и те проблемы, которые выявились при этом, заставили мыслящих современников задаться вопросами о причинах происходящего.
Одно из самых серьезных откровений для либерально настроенных представителей образованной общественности состояло в том, что пре- ;штствием для реформирования России выступало невежество народных масс, а также обычаи и нравы, царившие в крестьянской среде. Русский крестьянин, чья жизнь теперь стала предметом размышлений интеллигенции и исследований специалистов, выглядел, в сущности, настоящим дикарем. Русская деревня продолжала оставаться закрытым миром, который отказывался взаимодействовать с цивилизацией и усваивать современные нормы жизни. Те случаи, когда эти контакты становились возможными, мало радовали, поскольку наиболее распространенным местом контакта «двух культур» стал суд, где разбирались дела о поджогах, браконьерствах, преступлениях на железной дороге и детоубийствах.
Мы уже говорили о реакции па эти события со стороны таких вновь сформировавшихся профессиональных групп, как юристы и медики. А как воспринимали подобные происшествия другие представители образованной общественности? Какое место занимала проблема инфантицида в дискурсе пишущей российской интеллигенции, ис связанной корпоративными узами с названными выше группами?
Хорошим примером такого рода является реакция журналистов. В России журналисты с успехом исполняли роль «совести общества», и часто именно в их текстах давалась наиболее острая трактовка той или иной проблемы. Нечто похожее мы обнаружили и в ситуации с журналистской интерпретацией проблемы инфантицида в рассматриваемый период. Ограничимся всего двумя случаями, причем начнем с более позднего.
В 1907 г. один из самых выдающихся российских журналистов рубежа XIX и XX вв. В. М. Дорошевич (1864—1922) опубликовал очерк «Детоубийство».[452] То, что он обратился к этой тематике, было неудивительно. Дорошевич уже имел шумную славу исследователя тайн «дна» русской жизни. За десять лет до этого он по примеру А. П. Чехова совершил знаменитое путешествие на Сахалин, изложив результаты в большой серии очерков «Каторга». Уже то, что он сумел проникнуть на остров каторжников, было настоящей удачей. Собрав массу ценнейшего материала, Дорошевич честно и без прикрас донес правду о жизни отверженных.[453]
Вслед за этим наступило время наблюдений за работой российских судов, и Дорошевич стал вести репортажи из залов заседаний. Едва ли не первым его отчетом оказался очерк о детоубийстве. В нем Дорошевич поведал историю о том, как петербургским судом присяжных была оправдана некая Мария Татаринова, 19 лет, убившая свою дочь. Вступая в полемику с воображаемыми оппонентами, Дорошевич заявил, что не собирается обвинять присяжных в ошибке. Все внимание он сосредоточил на анализе причин этого преступления, для чего потребовалось рассказать историю Татариновой.
Текст Дорошевича — искрометный и ироничный, но за каждым его словом скрывается боль. Мы узнаем, что в возрасте 17 лет Мария прибыла со своим мужем из некоей деревни в Санкт-Петербург и там устроилась на завод. Ее муж запил и вскоре бросил ее, оставив без денег.
Сосед по дому, в котором Мария снимала квартиру, некий мастеровой Гомиловский, 34 лет, подло принудил се к сожительству. Вскоре Марии забеременела и родила дочь Клавдию. Гомиловский не только не признан никаких обязательств перед появившимся на свет ребенком, но и начав всячески издеваться над женщиной. Пользуясь своим положением, он выгнал ее из квартиры. Мария продала все свои вещи, заболела и едва не погибла. После того как она дошла до предела отчаяния, она задушила свою дочь и бросила се в отхожее место. «Могла ли она не обезуметь, вы швырнутая с ребенком умирать на улицу?», — вопрошает автор. Далее, как свидетельствует Дорошевич, Татаринова созналась полиции в соде янном преступлении и указала на место, куда был брошен труп девочки. Она рыдала над найденным телом ребенка и вскоре оказалась на скамье подсудимых. «Вот вам и вся “женшина-изверг”, “развратница”, “содержанка”, вот вам и вся се “веселая жизнь” и “ненависть к малютке”». В заключительной части очерка Дорошевич вновь возвращается к оценке решения присяжных. Он соглашается с их решением и дает ему следующую интерпретацию: «Оправдав жертву, доведенную до преступления, они тем самым ответили: виновен тот, кто довел ее до этого. Они обвинили этим, правда, не того, кто сидел на скамье подсудимых, но разве они виновны в том, что на скамью посадили петого, кого следовало».[454]
Дорошевич был мастером коротких рассказов, и в истории о Марии Татариновой ему удалось в немногих словах вскрыть всю суть социальной проблемы. Это была история о страдании простой русской женщины, неопытной и беззащитной перед произволом более сильных и жестоких людей. Это была история о царящих в обществе нравах, возлагающих всю вину за гибель младенцев на их матерей. Дорошевич упоминает в своем тексте о роли отца ребенка, циничного мастерового Гоми- ловского. Он остался без наказания, хотя вина его вполне очевидна. Нет закона, который мог бы привлечь его к ответственности за то, что случилось, и в этом — трагедия. Дорошевич намекает на существующее в России неравенство между полами, которое столь глубоко укоренилось во всем, что многие совершенно не замечают его. Поэтому-то судьи и делают снисхождение к матери-детоубийце, но их решение — всего лишь паллиатив. Нужны более серьезные меры.
Текст Дорошевича появился не на пустом месте, поэтому автор и мог позволить себе ограничиться короткой зарисовкой. Не так поступил его предшественник С. С. Шашков (1841—1882). Его работы были пространны и обстоятельны. Шашков был уроженцем Иркутска и в журналистику пришел на 20 лет раньше Дорошевича. Его расцвет пришелся на третью четверть XIX в. Это был разносторонний человек. Он занимался модными тогда этнографическими исследованиями и писал для столичных журналов. За свою нсдолгую жизнь Шашков снискал славу как один из авторитетных специалистов по этнографии народов Сибири. Кроме того, он был активным глашатаем «женского вопроса» и в этом смысле был одним из первых российских феминистов, посвятил несколько серьезных работ защите интересов женщин.
В 1868 г. в журнале «Дело» вышла его статья «Детоубийство»,[455] в которой он изложил свой взгляд на суть проблемы. Вскоре Шашков еще раз обратился к ней, издав в 1871 г. книгу «Исторические судьбы женщин».[456] Позднее он развил эту тему в сочинении «Очерк истории русской женщины» (1871-1872). Работы Шашкова о детоубийстве выходили в один год с работами профессора уголовного права Таганцева и отличались своеобразием в расстановке акцентов. Это была подлинная апология женщины-детоубийцы, и автор заявлял, что детоубийство следует трактовать не столько как страшное преступление, сколько как трагическое общественное явление, социальное зло, порожденное всем существующим порядком вещей.
Естественно, Шашков считал вопрос о детоубийстве предельно актуальным для своего времени. Он писал: «С тех пор, как статистика, вооруженная цифрами и строго логическими выводами, основанными на цифрах, бросила свет на явления общественной жизни, детоубийство, в различных своих формах и проявлениях, сделалось предметом величайшего интереса для современной литературы. Экономическое значение этого вопроса имеет громадную важность для общества; оно не может оставаться равнодушным к дстоистреблению, если хоть сколько- нибудь заботится о своем благосостоянии <...> бедность служит главным источником детоубийства и прямо влияет на его развитие. Чем беднее общество, чем ниже уровень его материального существования, тем слабее любовь родителей к детям и тем выше цифра детоубийств, совершаемых под влиянием гнетущей нужды. Дети — первая жертва такого ненормального порядка вещей. Кроме того, детоубийство имеет непосредственное отношение к организации брака, семейства, к воспитанию, и вообще к тем основным принципам, на которых установлена политическая и общественная форма народной жизни».[457]
Как уже отмечаюсь, многие российские авторы, писавшие об инфантициде, активно использовали метод сравнительно-исторического анализа. В сочинениях юристов, от Таганцева и до Гернета, общим местом была мысль о том, что практика детоубийства уходит корнями вглубь веков, когда родители могли самостоятельно решать вопрос о жизни и смерти своего потомства. В своей книге Шашков, опираясь на многочисленные этнографические свидетельства о жизни так называемых «диких народов» и на тексты историков, посвященные истории Древнего Востока, подробно рассматривает вопрос о распространенности детоубийств в рамках этих обществ. Обращается к античной Греции и Риму, далее к Европе, анализирует ситуацию XIX в.[458]
Примененная им схема изложения материала была типична для исследователей его эпохи, многие из которых следовали концепции эволюционизма.[459] Подобно К. Марксу, Г. Спенсеру и другим зачинателям социальных наук в XIX в., Шашков полагал, что развитие человечества характеризуется постепенным переходом от «диких» и «варварских» форм общества к «цивилизованным». Тем не менее, но Шашкову, сам переход к современной форме общества вовсе не гарантирует избавления от детоубийства. Напротив, рост населения и появление городов совпадает с ростом бедности и «развращением нравов». XIX век, по его мысли, стал свидетелем роста числа детоубийств, и избавление от них сможет принести лишь достижение более совершенного общественного состояния, при котором будет изжита первобытная жестокость.[460]
Для Шашкова было важно сравнить современный ему европейский и российский опыт и выявить главные социальные причины, которые ведут к детоубийству. Здесь он выступал борцом с буржуазной моралью и защищал более скромные нравы. По его мнению, в Европе детоубийство совершается «почти исключительно но бедности или расчету», например, в Англии часто убивают застрахованных детей, чтобы после их смерти получить денежную компенсацию.[461] Что касается России, то здесь, по Шашкову, практики детоубийства еще не столь распространены, как в Европе: во многих случаях рождение незаконнорожденных младенцев приветствуется. «В русских деревнях, у солдаток и крестьянок, рождение незаконнорожденных детей не вызывает проблем и детоубийства. Крестьянин при рождении незаконного ребенка дочерью, часто даже женою, радуется ему точно так же, как и законному. Он видит в нем нового работника».[462]
Современные города виделись ему центрами безнравственности, тогда как деревня с ее первобытной культурой еще сохраняла черты древнего благочестия. Отсюда его следующее наблюдение: среди крестьян инфантицид распространен даже меньше, чем в городе, где матери сильнее боятся за свою честь и чаще прибегают к детоубийству и аборту.[463] Но вряд ли следует слишком доверять этому замечанию. В исследованиях
Гернета, опиравшегося на болсс основательные статистические данные, инфантицид рассматривался как преимущественно деревенское, а не городское явление.[464]
Следуя аболиционистским идеям, характерным для его времени,
1 Пашков осуждал смертную казнь и вообще жестокие наказания. Уголовные законы Российской империи виделись ему примером драконовского законодательства, которое уже давно отброшено в болсс просвещенной Европе. По этому поводу он замечал: «Влияние Европы хотя и смягчило немного русские законы, но все-таки они еще далеки даже от того состояния, в каком находятся европейские кодексы относительно этого предмета <...> По русскому праву даже сокрытие рождения незаконнорожденного ребенка есть самостоятельное преступление, предусматриваемое 2009 статьей XV тома. “Если будет доказано, что младенец родился мертвым, и мать, волнуемая стыдом или страхом, только скрыла его тело, вместо того, чтобы объявить о том, кому следует, она подлежит заключению в тюрьме от 6 месяцев до года”. За что же?»[465]
Издание более гуманных уголовных законов, которое уже началось в России, виделось Шашкову слишком медленным, поэтому он с нетерпением ожидал появления более мягких санкций против детоубийц, но в принципе даже таковые не считал решением проблемы. Вследствие этого он восклицал: «В деле детоубийства корни социального зла лежат гораздо глубже, чем думают юристы. А чтобы уничтожить известное явление, надо уничтожить саму причину, порождающую его. Тут никакие полумеры не помогут исправлению зла. Если мать убивает свое дитя в большинстве случаев из страха, голода и холода, то надо всех матерей накормить и одеть и т. д.»[466] Как и многие интеллектуалы его эпохи, освоившие основные политэкономические идеи XIX в., Шашков видел одну из важнейших социальных причин инфантицида в бедности народных масс. Ликвидация детоубийства, по его убеждению, возможна лишь через ликвидацию бедности, а это, в свою очередь, требует развития всей хозяйственной и общественной жизни в целом.
Наряду с порицанием одних лишь законодательных мер против инфантицида он считал бесполезной и современную филантропическую практику, связанную с созданием домов для подкидышей. Существование таких домов, по его мнению, не уменьшает числа детских смертей, а лишь откладывает их, да и то на непродолжительный период. Младенцы гибнут в них от плохого ухода и отвратительного питания. Часто малыши не получают грудного молока, их кормят из рук кашей и тюрей. Ссылаясь на мнение западных гигиенистов, Шашков утверждает, что болес полезным было бы молоко специально нанятых кормилиц, но для их найма требуются дополнительные средства. Однако ничто не заменит младенцу материнского молока, а чтобы оно было, необходимо добиться того, чтобы мать не бросала свое дитя.[467]
Самая важная причина роста числа детоубийств и подбрасывания детей в приюты, по мысли [Пашкова, кроется в несправедливом отношении общества к женщине. Моральное давление, которое оказывают на нее «фарисси-обыва гели», вынуждает женщин стыдиться своих внебрачных детей и вообще внебрачных половых связей. Общественная мораль и превращает их в детоубийц, толкая на путь преступления в надежде спастись от позора. «При этом, — писал он, — нужно еще вспомнить, что сплошь и рядом, внебрачно-беременные женщины принуждены скрывать свою беременность и родить где-нибудь в уединенном месте, в сортире, хлеве, на улице, на ветру, на морозе, без всякой посторонней помощи». Вот почему, считал он, такими женщинами движет не холодный расчет, они сразу переживают борьбу двух чувств — «эгоизма и материнской любви» [468]
Представление о врожденности у женщин материнской любви, или, как будет писать в начале XX в. зоопсихолог Вагнер, «материнского инстинкта»,[469] казалось [Пашкову не требующим доказательств. Мысль о том, что женщины просто могут не любить своих детей или не хотеть иметь детей, не приходила ему в голову. В этом месте своих феминистских рассуждений [Пашков, похоже, достигал предела, переступить который уже не мог. И все же стоит признать, что из писавших в царской России авторов-мужчин он более всех высказался в защиту женской эмансипации и именно с ней связывал грядущее решение проблемы инфантицида.
Показателен в этом смысле его общий вывод, сделанный в финале работы о детоубийстве: «Пока не изменятся социальные отношения, пока народные массы не поднимутся из бедности и не разовьются нравственно, пока не освободится женщина, пока современная цивилизация не вступит на более высокую ступень своего развития, — до тех пор ужасная болезнь детоистрсбления неизбежна, неизлечима, неискоренима, какие бы пожертвования ни делала филантропия для се предварения и каких бы мер ни выдумывали юристы для борьбы с нею».[470]
В целом, включившись в дискуссии об инфантициде, российские журналисты, такие, как [Пашков и Дорошевич, придали ей новую степень актуальности и остроты. Они сумели в ясной форме и эмоциональных выражениях указать на се социальные корни. Их тексты не были поверхностными сообщениями о скандальных случаях из современной жизни. Это был настоящий анализ.
Разумеется, нельзя утверждать, что в таких журналистских работах была исчерпана вся правда о социальной природе инфантицида. Многие сюжеты остались в стороне, но на них могли обращать внимание другие представители пишущей интеллигенции. Если для Шашкова вопрос о детоубийстве был лишь иллюстрацией к картине о непростых судьбах русской женщины, то другие авторы рассуждали о трудностях выживания незаконнорожденных, равнодушии матерей к жизням своих самых младших детей, изменениях в сексуальном поведении низов и т. д.[471]
И все же даже журналистские интерпретации не давали ответа на вопрос о том, что делать с проблемой инфантицида? Дорошевич намекал на важность ответственности мужчин за судьбы внебрачных детей, а Шашков говорил о необходимости социального прогресса и грядущего освобождения женщины. Во всех перечисленных случаях решение откладывалось на потом. А что же следовало предпринять немедленно?
Похоже, главное решение такого рода предлагали те, кто не имел голоса в происходящих дискуссиях, т. е. присяжные заседатели. Они просто голосовали за оправдание и помилование обвиняемых, когда, взвесив все факты и сведения, находили ту или иную жешцину-дето- убийцу достойной прощения. Что касается профессионалов, которые брались за перо, то они также отчаянно искали пути решения. При этом юристы и медики всякий раз били в одну и ту же цель. Первые неизменно подчеркивали важность совершенствования законодательства, а вторые все более склонялись к необходимости профилактики через предоставление помощи. Журналист Шашков мог вполне искренне откладывать решение проблемы детоубийства как социального зла на отдаленное будущее, однако для юристов вроде Таганцева и Фойницкого и для врачей, писавших на страницах «Архива судебной медицины и общественной гигиены», ожидание было непозволительной роскошью.
* * *
Детоубийство стало одним из мрачных символов перемен, начавшихся в российском обществе в 60-е гг. XIX в. Чем серьезнее и стремительнее были эти перемены, тем более явно обнажались противоречия между народными практиками контроля рождаемости и требованиями современных государственных институтов и социальных структур.
Своими новациями в сфере уголовного законодательства власть деклари ровала экономическую ценность детства, но слитком мало еще было сделано для того, чтобы поставить на подобающее место всякую человеческую жизнь. Началась перестройка инертной и безжалостной машины российского правосудия, однако этот процесс зачастую шел слишком медленно, и поэтому всякая новая версия плохо соответствовала действительности, уже ушедшей вперед. Старая модель социального устройства, отводившая женщине роль существа второго сорта, интуитивно уже воспринималась как неудовлетворительная, тем не менее принимаемые в судах решения об оправдании матерей-детоубийц по-прежнему опирались на гендерные стереотипы присяжных, для которых женщины были существами слабыми и не свободными в своих действиях. На свой манер их мнение разделяли и медики, увидевшие среди причин совершаемых матерями убийств не только «страх позора» и «стыд», но и «психические расстройства». Для некоторых же это было следствием забитости, социальной пассивности и невежества женщин. И все же определенные позитивные сдвиги уже намечались. Они просматривались в концепции более адекватных наказаний и мер медицинской помощи, а также в оспаривании детоубийства как «чисто женского преступления».
Вероника Шаповалова
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК