Глава V «Клооп» И «Подлец»

Глава V

«Клооп» И «Подлец»

С конца 1932 г. положение Ильфа и Петрова в литературе упрочилось. В 1933 г. вслед за «Золотым теленком» вышел двумя изданиями сборник их рассказов «Как создавался Робинзон» (в 1935 г. он был переиздан еще раз), в том же году они написали водевиль «Сильное чувство» и комедию «Под куполом цирка», поставленную в мюзик-холле, а потом и в кино. Фельетоны соавторов, как мы уже знаем, печатались в эти годы не только в «Литературной газете» и «Крокодиле», но и в «Правде».

Почему их там печатали? Заслуживают внимания соображения по аналогичному вопросу, высказанные И. Ефимовым, обратившимся к материалам советских газет 1970-х гг. и встретившимся со сходным явлением — с весьма острой самокритикой на страницах официальной печати. И. Ефимов сумел отыскать убедительные данные о советской экономике в «Правде», «Литературной газете» и других подобных органах. Почему они были опубликованы? «Любая система пропаганды, для того чтобы действовать успешно, должна иметь, кроме набора догматов и набора лозунгов, еще и набор готовых ответов на те естественные вопросы и недоумения, которые будут возникать в человеческом сознании о расхождении догматов с реальностью», — заметил Ефимов. Он высказал мнение, что критика реальных недостатков — явление новой, послесталинской эпохи, отличающее ее от прошлых времен, когда все недостатки ставились в вину классовым врагам — нэпманам, кулакам, вредителям, диверсантам: вместо врагов и вредителей виновниками хозяйственных неурядиц стали теперь считаться «другие персонажи — отдельный безответственный и неумелый и даже (бывают и такие!) нечестный работник, в худшем случае — отдельное предприятие, учреждение, ведомство»[184]. Это справедливо, но отмеченное явление имело куда более давнюю историю, чем это представляется автору. И при Сталине виновниками неурядиц объявлялись не только враги народа и шпионы, но и отдельные нерадивые работники — кампании по разоблачению врагов перемежались кампаниями самокритики.

К 1933 г. раскулачивание в основном закончилось; кампания по борьбе с врагами народа была еще впереди. Однако положение в стране отнюдь не было благополучным: свирепствовал голод, принявший особенно острые формы на Украине, но захвативший и центральную Россию. В городах была установлена (еще с 1930 г.) жесткая и сложная система распределения продовольствия и вновь введены отмененные нэпом карточки (именовавшиеся «заборными книжками»). В этой обстановке необходима была какая-то идеологическая отдушина: в 1932 г., как мы уже знаем, был ликвидирован РАПП и несколько либерализована официальная литературная политика.

В 1934 г. общее положение с продовольствием в стране несколько улучшилось— в конце этого года была отменена карточная система. И хотя условия жизни населения не так уж сильно изменились (колхозники по-прежнему зарабатывали своим трудом скудные «трудодни», а в городах сохранилась сложная сеть «закрытых распределителей», закрытых столовых и литерного питания), новая счастливая эпоха была провозглашена торжественно и всенародно. «…Социалистическая система является теперь единственной и монопольной системой в нашей промышленности… Крестьянство окончательно и бесповоротно стало под красное знамя социализма…»— заявил Сталин в январе 1934 г. XVII съезду партии — так называемому съезду победителей[185].В сталинском «Кратком курсе» «победа социализма во всех областях народного хозяйства» была датирована еще более ранним временем — январем 1933 г[186]. И постепенно к этому утверждению привыкли и приняли его как бесспорный факт и сами граждане новосозданного общества, него сторонники за рубежом, и даже значительная часть противников системы, хотя и с иной, прямо противоположной оценкой («вот наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс!»).

Социализм был провозглашен, но знаменитая впоследствии теория обострения классовой борьбы при социализме еще не существовала — ей предстояло появиться лишь три года спустя. В этой обстановке усиление дозволенной самокритики, осуждение отдельных лиц, явлений и учреждений, нарушающих гармонию наилучшего из всех возможных обществ, приобретали особое значение.

Такая задача ставилась перед писателями и на Первом всесоюзном съезде 1934 г., ставшем кульминационным моментом единения творческой интеллигенции с партийным руководством. Именно на этом съезде Олеша заявил, что к нему «вернулась молодость», ибо «люди, которые строили заводы, герои строительства, те, которые коллективизировали деревню, создали государство, социалистическую страну, родину». После этого заявления Юрию Карловичу была оказана высокая честь — поручено огласить приветствие съезда Центральному Комитету партии.[187] Другой беспартийный деятель литературы, автор еще не законченного, но уже популярного романа «Капитальный ремонт» Л. Соболев, стяжал еще больший успех, заявив: «Партия и правительство дали нашему писателю решительно все. Они отняли у него только одно — право плохо писать…»[188]

Но первый съезд писателей вовсе не был сплошной идиллией. Как раз на этом съезде, в основополагающем докладе Горького, был провозглашен новый, обязательный для советской литературы метод — «социалистический реализм». Сурово осуждались писатели, чуждые советской идеологии. М. Булгаков упоминался исключительно в отрицательном контексте (доклад В. Кирпотина о драматургии, выступление Н. Погодина)[189].

Отнюдь не были фаворитами съезда и Ильф с Петровым. Напомнив о том, как он защищал обоих сатириков от «покойной РАПП», Михаил Кольцов не упустил случая сделать им дружеское внушение: «Книги «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» имели большой и заслуженный успех в нашей стране и за границей. Но в этих двух романах сатириками отражена почти исключительно потребительская сторона советской жизни. Но Ильф и Петров не проникли еще со своей сатирой в сферу производства, т. е. в ту сферу, где советские люди проводят значительную часть своей жизни…»[190]

Итак, двум сатирикам давалось вполне определенное задание — бичуя порок, рисовать в противовес ему настоящую, светлую жизнь, сосредоточенную в сфере социалистического производства. Но готовы ли они были выполнить это задание?

В отличие от «Миши» — Булгакова, Ильф и Петров были согласны не только на крестьянскую реформу 1861 г., но и на социализм. Однако представление об этой общественной системе, существовавшее у них до конца 1920-х гг., всерьез отличалось от той реальности, которая вложилась в 1933–1934 гг. Как и большинство людей XIX и первой трети XX в., проявлявших интерес к идее социализма, Ильф и Петров подразумевали под этим словом такой строй, при котором не только не будет частной собственности, но вместе с тем «вмешательство государственной власти в общественные отношения становится мало-помалу излишним и само собой засыпает»[191]. Социалистический строй рассматривался как наиболее свободный из всех общественных укладов, известных человечеству; с ним несовместимы такие явления, как цензура («призрачны все свободы, если нет свободы печати…»)[192], существование денег и материального неравенства, социальные привилегии, уголовные преступления, тюрьмы. Но возможно ли достигнуть таких благ и свободе одной, сравнительно отсталой стране, окруженной враждебным капиталистическим миром?

Именно этот вопрос был важнейшим предметом межпартийных дискуссий 1920-х гг. — споров о возможности построения социализма в одной стране — Советском Союзе— и о путях такого построения. Ильф и Петров, несомненно, были в курсе теоретических дискуссий и внутрипартийной борьбы тех лет. Беспартийные служащие, умоляющие своего партийного начальника «не вдаваться в уклон», — тема, несколько раз возникавшая в их сочинениях в «годы великого перелома».

…История безжалостно ломает всех несогласных с нею… Чувствуешь себя каким-то изгоем. И надо вам сказать всю правду. Вы меня извините, товарищ Избаченков, но нет пророка в своем отечестве, ей-богу, нет пророка… Товарищ Избаченков, не будьте пророком!.. Берегите свою партийную репутацию…[193] — заклинают подчиненные.

История партийных дискуссий тех лет выходит за пределы нашей работы. Отметим только, что до начала 1930-х гг. даже вполне советским интеллигентам была чужда мысль, будто социализм будет построен в СССР в ближайшие несколько лет. У Маяковского в «Клопе» пьяный Присыпкин засыпает и замерзает на 50 лет, а когда его размораживают, он просыпается в новом обществе, совсем не похожем на старое. Что же это за общество? Здесь (как и в другом утопическом мире будущего, вестником которого служит фосфорическая женщина в «Бане») нет уже бюрократизма, пьянства, самоубийств из-за несчастной любви и т. д. Советская власть охватывает все части света, если не весь мир: упоминаются официальные органы печати — «Известия Чикагского совета», «Римская красная газета», «Шанхайская беднота», «Мадридская батрачка», «Кабульский пионер», не говоря уже о «Варшавской комсомольской правде»[194]. Но Маяковский все-таки не считал, что это — социалистическое общество. «В пьесе — не социализм, а десять пятилеток, а может быть, это будет и через три пятилетки. Конечно, я не показываю социалистическое общество»[195]. Сперва мировая революция, а потом уже социализм; такая точка зрения имела на официальном партийном языке того времени вполне определенное название, и В. Ермилов недаром обвинил Маяковского (говоря о другой его пьесе — «Баня») в «очень фальшивой «левой» ноте, уже знакомой нам — не по художественной литературе».

Высказывался и другой взгляд, возобладавший в 1927 г., согласно которому «если абстрагироваться от международной обстановки», то социализм может быть построен и в одном СССР до мировой революции — «полностью, но не окончательно» (без гарантии против возможной внешней интервенции)[196]. Но если в 1927-м такая точка зрения предполагала, что русский рабочий класс, сомкнувшись с трудовым крестьянством, начнет медленное движение к социализму, то в «год великого перелома» «медленное движение» совместно с крестьянами было заменено «революцией сверху» — ссылкой миллионов «кулаков» и «подкулачников», приведшей к быстрой и всеобщей коллективизации. В основу был положен принцип волевого решения всех проблем, целенаправленного энтузиазма: «Нет таких крепостей, которых не могли бы взять большевики»[197].

Свое отношение к самой идее такого целенаправленного энтузиазма Ильф и Петров выразили достаточно определенно — в рассказе («сказочке») Остапа Бендера «О кошках и тракторах, или О том, как в городе настал рай», предназначенном для «Золотого теленка» («Великого комбинатора»), но не опубликованном при жизни писателей. По типу этот рассказ сходен с теми вставными новеллами, которые рассказывают австрийский корреспондент Гейнрих и сам Остап в ходе споров о социализме в литерном поезде, направляющемся на Турксиб[198], хотя точное его место в будущем романе определить трудно. В городе, описанном Остапом, «жили, выражаясь вульгарно, идейные граждане. Они неутомимо маршировали в ногу с эпохой. Когда эти идеалисты узнали, что за две тысячи кошек можно купить трактор, они немедленно принялись за работу». Энтузиасты вылавливают всех кошек, но в результате в городе развелись мыши, «этот бич народного хозяйства». В городе появляются плакаты:

Пятилетка не пустяк,

помогай ей кажд и всяк,

призывающие ловить мышей. Граждане вылавливают всех мышей и снова меняют шкурки на трактор. Но заканчивается эта история (удивительным образом предвосхитившая известную борьбу с воробьями в другой социалистической стране тридцать лет спустя) тем, что с уничтожением мышей отпадает возможность благовидного объяснения того, почему «к концу хозяйственного года», как и в прошлые годы, «на складах местной кооперации не хватает продуктов на неисчислимые суммы». Перед идейными гражданами, стремившимися построить «рай» в своем городе, встает задача более сложная и даже более фантастическая, чем отлов всех кошек и мышей, — задача уничтожения воровства в собственном обществе[199]. «Рай» — «социализм»— метафора настолько обычная (да еще с сугубо характерными для годов «великого перелома» понятиями и реалиями — пятилетка, трактора), что если бы авторы включили ее в роман, они дали бы весьма убедительное подтверждение мнения тех критиков, которые считали смех Ильфа и Петрова «не нашим смехом». Но текст этот опубликован не был, и авторы считались в 1932–1934 гг. подающими надежды советскими писателями, от которых требовалось только одно: не ограничиваться мраком, а искать свет там, «где советские люди проводят значительную часть своей жизни», — на социалистической стройке, заводах или в колхозах.

Творческие командировки, ознакомление с новыми индустриальными гигантами на месте стали традиционным явлением писательского быта тех лет: Валентин Катаев побывал на Магнитострое и написал «Время, вперед!», Днепрострой вдохновил Александра Безыменского на «Трагедийную ночь», Дзорагэс в Армении был отражен Мариэттой Шагинян в «Гидроцентрали».

Ильф и Петров также немало ездили по стране: в апреле 1930 г. они побывали на Турксибе, что, впрочем, как мы уже знаем, мало помогло им в разрешении сюжетного конфликта «Золотого теленка». В августе 1933 г. они с группой писателей совершили поездку по только что построенному Беломорско-Балтийскому каналу. Плодом путешествия стала специальная книга под редакцией Горького, Авербаха и начальника Беломорско-Балтийского исправительно-трудового лагеря Фирина. В написании книги участвовали наряду с Горьким и Авербахом А. Н. Толстой, М. Зощенко, В. Шкловский, В. Катаев, Л. Славин, В. Инбер, Л. Никулин, кинодраматург Е. Габрилович, товарищи Ильфа и Петрова по «Гудку» А. Эрлих и С. Гехт, польский писатель Б. Ясенский и другие[200]. Спустя несколько десятков лет книга эта получила новую известность — как редкое в истории литературы сочинение писателей, всенародно восславивших подневольный труд заключенных. Что можно сказать в объяснение поведения людей, участвовавших в книге о Беломорканале? Для некоторых из них, возможно, самым важным было то, что среди узников канала были не только «кулаки» и «вредители», но и действительные преступники — воры, мошенники, профессиональные уголовники. Проблема перевоспитания таких людей — проблема серьезная и подлинная, и писатели, обращавшиеся к этой теме в 1920-е — начале 1930-х гг. (Г. Белых, Л. Пантелеев, Л. Сейфуллина, А. Макаренко), едва ли заслуживают осуждения. Такой подход к лагерной теме определил, видимо, поведение М. Зощенко, написавшего в «Беломорско-Балтийском канале» особую, совершенно самостоятельную главу «История одной перековки» — литературную обработку подлинного рассказа международного афериста[201]. Но большинство глав книги посвящено совсем иным сюжетам и написано по-иному. Это «Правда социализма» М. Горького, «Страна и ее враги» (один из авторов — Л. Славин), «ГПУ, инженеры, проект» (в числе авторов — В. Шкловский), «Чекисты» (В. Катаев, В. Шкловский и др.), «Добить классового врага» (К. Зелинский, В. Инбер, Б. Ясенский и др.), «Имени Сталина» (А. Толстой, В. Шкловский и др.) и т. д. «Практика Беломорстроя — одно из свидетельств того, что мы вступили в эпоху построения социалистического общества»[202],— говорилось в одной из последних глав книги, посвященной XVII съезду партии и украшенной портретами Сталина, Ягоды и чекистов — руководителей строительства.

Тем более заслуживает внимания единственный известный нам пример прямого отказа от участия в написании книги. «Когда группа писателей засела по возвращении за коллективный труд о Беломорканале, — вспоминал Семен Гехт (один из авторов книги о канале), — Ильф с Петровым разумно отказались от участия в этом труде»[203]. Факт этот (как мы видели и еще увидим, он был не единичным в их биографии) весьма интересен — из рассказа того же Гехта с несомненностью явствует, что и ко всей демонстрации беломорской «перековки» Ильф относился с иронией[204].

Но не только канал, построенный трудом заключенных, не вдохновлял писателей на обращение к индустриальной тематике. Сама идея скоростного ознакомления со «сферой производства» воспринималась ими скептически. «Это было в то счастливое время, когда поэт Сельвинский, в целях наибольшего приближения к индустриальному пролетариату, занимался автогенной сваркой. Адуев тоже сваривал что-то. Ничего они не наварили. Покойной ночи, как писал Александр Блок, давая понять, что разговор окончен», — заметил Ильф в записных книжках(Т. 5.С. 223).

Чаще всего индустриальная тематика была элементарным идеологическим прикрытием любой темы: «Батрачка Ганна кует чего-то железного. Пролетарии говорят чего-то идеологического», — как писали Ильф и Петров в пародии на киносценарии 1920-х гг. (Т. 2. С. 456, 458). Некоторые авторы, впрочем, ухитрялись сделать производственную тематику основой сюжетного конфликта своего сочинения. Примером может служить катаевская повесть «Время, вперед!». Спор здесь идет между инженером-энтузиастом Маргулиесом и его начальником — карьеристом и приспособленцем Налбандовым. Налбандов заявляет, что «строительство — не французская борьба» и что на импортной бетономешалке нельзя делать больше замесов, чем это разрешено в приложенном к ней паспорте. Писателю Георгию Васильевичу (двойнику автора) эта проблема кажется сперва трудно разрешимой:

…таким образом мы быстро износим все наши механизмы… Это новое обстоятельство… Оно в корне меняет дело… Нельзя же, в самом деле, так варварски обращаться с импортным оборудованием…

Но «друг и руководитель» писателя, молодой журналист Винкич разъясняет ему сущность проблемы:

…что нам важнее: в четыре года кончить пятилетку или сохранить на лишние четыре года механизм? Чем скорее разовьется наша промышленность, тем меньше для нас будет иметь значение амортизация…[205]

Итак, скорость, гонка, «Время, вперед!». Это не оригинальная идея автора, а уже знакомая нам концепция волевого, целенаправленного энтузиазма. Дважды в романе — в начале и снова в конце— Катаев приводит цитату, хорошо знакомую читателям того времени:

…задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все— за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную… Вот почему нельзя нам больше отставать…[206]

Эти слова Сталина — из доклада 1931 г. «О задачах хозяйственников»— цитировались тогда во всех докладах, изучались в вузах, в школах их даже учили наизусть. И смысл их был ясен: «отсталых бьют»— «либо мы сделаем это, либо нас сомнут». Кто «сомнет»— известно: «англо-французские империалисты», Антанта. И дата тоже не вызывала сомнения: всеобщий кризис капитализма уже начался, война ожидалась в ближайшие годы. Вот почему можно и нужно было пускать на износ заграничную технику, приобретенную за драгоценную валюту: за четыре года еще можно успеть, а за восемь — «сомнут».

Но увы: судьба этой сюжетной концепции оказалась столь же непрочной, как и судьба положенной в ее основу цитаты. Она быстро устарела. И дело было не только в том, что уже через несколько лет история старой России перестала изображаться в столь черных красках: Россию вовсе не «непрерывно били», а, напротив, она постоянно разбивала своих врагов — Карла XII, Мамая и немецких «псов-рыцарей». Неверными оказались и хронологические расчеты, взятые из доклада 1931 г. и положенные в основу сюжета. Бетономешалку можно было и не амортизовывать за четыре года; впереди были даже не восемь, а целых десять лет (не говоря уже о том, что и угроза возникла не так и не оттуда, где ее ждали в 1931 г.). Гнать время вперед, жертвовать качеством ради достижения рекордных сроков далеко не всегда оказывалось полезным. Но если это так, становится сомнительной и сама сюжетная схема «производственного романа», родившаяся у Георгия Васильевича — Валентина Петровича не как плод собственных наблюдений на Урале, а на основе авторитетных, но преходящих высказываний вождя.

История советского производственного романа еще не написана. Но даже самое общее ознакомление с этой литературой обнаруживает одну любопытную закономерность. Еще с 1920-х гг. индустриальный фон присутствовал во множестве произведений официально одобренной литературы; наличие его считалось достоинством, а отсутствие — серьезным недостатком. Но это был только фон или в лучшем случае литературная иллюстрация заранее заданной идеологической схемы, как у Катаева. Однако прошли десятилетия, и в советской литературе появились произведения, авторы которых действительно пришли с производства и всерьез захотели осмыслить происходящие там явления. В 1960-х гг. вышли в свет «Большая руда» и «Три минуты молчания» Г. Владимова, «Хочу быть честным» В. Войновича и другие подобные им книги. И тогда оказалось, что произведения эти вовсе не были нужны идейным опекунам литературы — они вызвали у них не радость («наконец-то производственный роман!»), а, напротив, крайнее раздражение.

Ильф и Петров работали совсем в иных условиях, чем их собратья тридцать лет спустя, и исходили, по-видимому, из более оптимистического взгляда на положение страны. Но и они были честными писателями и задачу свою видели не в подгонке материала под заданную схему, а в добросовестном изучении окружающего их мира.

Для такого изучения им вовсе не нужно было «что-то сваривать». Существовала область, которую они отлично знали изнутри. Этой областью была массовая пресса, большая газета, с работы в которой началась их совместная трудовая жизнь, и многочисленные журналы. И первым опытом проникновения в сферу близкого им «производства», задуманным ими еще в 1929 г., должна была быть повесть о газете — «Летучий голландец». В большой профсоюзной газете «Труба» (или «Протокол»), описанной в набросках к «Летучему голландцу», легко узнать «Гудок» — газету, в которой когда-то работали Ильф, Петров, Булгаков, Катаев и Олеша и которая с 1927 г. растеряла всех этих сотрудников.

«Гудок» был органом профсоюза железнодорожников, и, работая в нем, авторы имели возможность познакомиться с деятельностью профсоюзов — организаций, смысл и назначение которых вызывали после Октября немало споров. Нужны ли в рабочем государстве организации для защиты прав и интересов рабочих? Во время дискуссии, проходившей перед самым приездом Ильфа и Петрова в Москву, столкнулись два противоположных решения этого вопроса: предлагалось «огосударствить», т. е. фактически уничтожить профсоюзы, или, напротив, отдать в их распоряжение большинство обобществленных предприятий. Победила третья точка зрения — профсоюзы были объявлены «школой коммунизма» и «приводными ремнями», но реальная их роль по-прежнему вызывала постоянные недоумения.

Во всяком случае, для Ильфа и Петрова тема профработы неизменно была связана с ощущением бессмыслицы и тягучей скуки. «Школу профучебы» организует в «Геркулесе» полуответственный бездельник Скумбриевич (Т. 2. С. 210); другой такой же симулянт Самецкий из рассказа «Здесь нагружают корабль» организует в своем учреждении жуткую по бессмысленности ночную «скорую помощь пожилому служащему в ликвидации профнеграмотности»: «В ночной профилакторий никто не приходил. Там было холодно и страшно» (Т. 3. С. 11). «Превратим парк в кузницу выполнения решений съезда профсоюзов»— гласит плакат в известном фельетоне о Парке культуры и отдыха «Веселящаяся единица». В парке проектируется веселый аттракцион: шахта глубиной в тридцать метров, куда можно спустить на бадье отдыхающего пожилого рабочего, чтобы он получил в «подземном профпрофилактории» «нужные сведения по вопросам профчленства и дифпая»(Т.З.С. 206, 208).

Но в «Трубе» из «Летучего голландца» можно узнать не только профсоюзную, но и любую советскую газету:

Информации абсолютно не придавалось значения. Японское землетрясение опоздало на неделю. Считали, что союзной массе это не интересно… Вообще было принято думать, что союзной массе ничего не интересно… Как выкинули сотрудника, который допустил миниатюрную ошибку в стенограмме речи миниатюрного вождя… Глухая подземная война с грамотностью. В особенности жестоко боролись в ночной редакции под грохот машин… Профавторы с длинными, абсолютно неграмотными статьями требовали, чтобы у них не изменяли ни единого слова.

Рассказывалось в повести (как мы уже упоминали) и о типичном для печати тех лет презрении к интеллигенции — том презрении, которое критики нашего времени стали приписывать самим Ильфу и Петрову.

Газета, описанная в «Летучем голландце», напоминает не только любую газету, но и любое учреждение:

Газета приобретает черты обыкновенного учреждения, а сотрудники становятся чиновниками. До редактора никогда нельзя дорваться. Он запирается в своем кабинете, как в уборной.

Проблема чиновников должна была рассматриваться и в отдельном отступлении «О чиновниках вообще, ничего не знающих». Намечена была и специальная главка:

Черты учреждения.

Самым важным и единственно стоящим считалось заставлять сотрудников приходить на службу в 9 и уходить в 5. За этим строго следили. Вводили расписные книги, марки в табельных ящиках. Редактор не знал сотрудников в лицо. Он только знал, что их 34. И считал, как ослепленный Циклоп. Если не хватало, он говорил:

— Двух не хватает. Узнайте — кого.[207]

«Летучий голландец» так и не был завершен — вероятно, задуманный сюжет оказывался слишком пессимистичным для большой повести. Изучением общества через наиболее близкие им сферы деятельности Ильф и Петров продолжали заниматься и в своих фельетонах конца 1932 г. Фельетоны «Их бин с головы до ног» и «Как создавался Робинзон» оба очень смешные, но оба посвящены весьма серьезной теме: свободе творчества. В первом фельетоне говорящую собаку не допускают к работе в цирке из-за идеологической невыдержанности ее репертуара,[208] во втором — редактор, заказавший рассказ о советском Робинзоне, требует введения в него «широких масс трудящихся», для чего советует в конце концов превратить необитаемый остров в полуостров и выкинуть «ничем не оправданную фигуру нытика» — Робинзона (Там же. С. 193, 197).

Оба фельетона, как мы видим, вовсе не отвечали поставленной перед авторами задаче позитивной самокритики. Напротив, они были посвящены той проблеме, которая вставала еще при осуждении зарубежных изданий Пильняка, — об ограничении свободы творчества, или, как пренебрежительно выразился в 1929 г. Юрий Олеша, «свободе блеять» для овец. Ильфу и Петрову эти ограничения, очевидно, не казались таким пустяком. И именно поэтому у читателя обоих рассказов естественно возникает тот же вопрос, который мы уже затрагивали: как эти сочинения могли быть напечатаны («Робинзон» — даже в «Правде»)? Известную роль здесь сыграло то обстоятельство, что ни в том, ни в другом рассказе цензура не была упомянута прямо. Говорящую собаку увольнял художественный совет, а Робинзона уничтожал редактор. Под своим тогдашним официальным наименованием «Главлита» цензура упоминалась авторами лишь однажды — правда, довольно ядовито. В рассказе «Великий канцелярский шлях» писатель Самообложенский, добивавшийся творческого отпуска, чтобы прервать общественную работу и заняться литературным трудом, на всякий случай хочет попросить разрешения в Главлите. Друзья не советуют ему этого делать.

— Это, правда, тоже не их дело, но они, понимаешь, могут не разрешить. Ты уж лучше в Главлит не подавай (Там же. С. 139).

Однако цирк, литература — это все-таки искусство, а не «сфера производства». В конце 1932 г. писатели опубликовали рассказ, место действия и предмет изображения которого не могли быть отнесены к какой-либо одной «сфере». Более того — именно вопрос о месте действия и составлял главную загадку рассказа.

Вот его содержание. Где-то в Москве находится «Клооп»— «учреждение как учреждение», по словам его сотрудников, ничем не отличающееся от тысячи других. Но внезапно двум случайным прохожим приходите голову мысль выяснить, что, собственно, означает и чем занимается «Клооп». Они обращаются к сотрудникам: сперва к мелким, потом к более ответственным («…У меня свои функции. А Клооп есть что? Клооп есть Клооп») и, наконец, доходят до самого председателя. Председатель Клоопа вовсе не бюрократ «банального» типа вроде редактора в «Летучем голландце» или Полыхаева; он охотно принимает любопытных посетителей, и заданный ими вопрос в конце концов заинтересовывает и его самого:

— Понимаете, вы меня застигли врасплох. Я здесь человек новый, только сегодня вступил в исполнение обязанностей и еще недостаточно в курсе. В общем я, конечно, знаю, но еще, как бы сказать…

— Но все-таки в общих чертах?..

— Да и в общих чертах тоже…

— Может быть, Клооп заготовляет лес?

— Нет, лес нет. Это я наверно знаю.

— Молоко?

— Что вы! Я сюда с молока и перешел. Нет, здесь не молоко.

— Шурупы?

— М-м-м… Думаю, что скорее нет. Скорее что-то другое.

— Чем же они все-таки здесь занимаются? — смущенно шепчет в конце концов прохожий (Т. 3. С. 24–25).

Рассказ «Клооп» иногда сопоставляют с рассказом А. Аверченко «Мурка», написанным уже в эмиграции, но рисовавшим советский быт. Действительно, и у Аверченко в центре — учреждение со странным сокращенным названием, и у него это учреждение занимается неизвестно чем, в основном обеспечивая снабжение своих сотрудников. Однако у Аверченко обстановка гражданской войны, и возникновение «Мурки» тесно связано именно с обстоятельствами той эпохи. «Мурка» — это «Мурашовская комиссия», следственная группа, созданная для расследования хищений на Курском вокзале. Следователь Мурашов был вскоре расстрелян по подозрению в организации покушения на Володарского, но комиссия продолжает существовать, занимаясь уже не своим первоначальным делом, а самоснабжением[209]. Специфичность обстановки, которую описал Аверченко, ограничивает степень обобщения его рассказа. «Мурка»— явление страшное и уродливое, но все же объяснимое: возникновение его вызвано экстраординарными событиями.

Не то «Клооп». Ни происхождение этого учреждения, ни его «вызывающее название» в рассказе так и не разъясняются, и разъяснения не требуют. Название «Клооп», как и название «Мурка», — аббревиатура, сокращение, но само по себе это не является чем-то необычным — аббревиатурами обозначались многие советские учреждения. «Клооп» мог быть любым предприятием — и из сферы потребления, и из столь дорогой М. Кольцову «сферы производства». Недаром в рассказе предполагается возможность того, что он изготовляет лес, а может быть, молоко или шурупы.

Самая поразительная черта «Клоопа» — его обыденность. В отличие от «Мурки» он существует — и давно уже существует — в мирное, относительно благополучное время. Существование его никого решительно не беспокоит: даже один из двух посетителей, пытавшихся узнать назначение «Клоопа», делает это только под влиянием настойчивости своего приятеля-зеваки; первоначально и он не понимает, что так волнует его товарища.

Кафкианская абсурдность «Клоопа» соединяется с кафкианской же обстановкой повседневности— все действуют, как всегда, и никто ничему не удивляется. Если же мы вспомним, что рассказ был опубликован в стране, и само-то название которой обычно обозначалось аббревиатурой, то поймем силу гротеска в «Клоопе» и масштаб сделанного сатириками обобщения.

Так вновь и вновь обнаруживалась коллизия, характерная для позднего творчества Ильфа и Петрова. От писателей ждали разоблачения отдельных отрицательных явлений, создания необходимой светотени для единой прекрасной картины. Они же писали правду — ту правду, которая совсем не нужна была в одноименном печатном органе. А между тем во главе центральной газеты страны стоял человек, вовсе не склонный к либерализму, — Лев Мехлис, бывший секретарь Сталина, которого еще не уничтоженные партийные вольнодумцы именовали прозвищем, полученным на прежней работе: «Мехлис, спичку!» (Это прозвище, как говорили, не раз вспоминал Ильф.) Подобно многим администраторам, выдвинувшимся в те годы, Мехлис был, по-видимому, способным организатором и хотел, чтобы его газета не уступала по литературным качествам другому печатному органу, куда был перемещен прежний редактор «Правды» Бухарин, — «Известиям». Но опасных обобщений он допускать не желал, и напечатание «Клоопа» не сошло авторам так благополучно, как прежние публикации. Позже, в 1960-х гг., А. Эрлих, непосредственно привлекший Ильфа и Петрова к сотрудничеству в «Правде», рассказывал, что после выхода в свет «Клоопа» Мехлис вызвал его к себе и спросил, что за люди Ильф и Петров и можно ли им доверять.

Разобраться в этом деле, по словам Мехлиса, поручил ему после прочтения «Клоопа» сам Сталин. Эрлих утверждал, что он дал тогда своим подопечным благоприятную характеристику, но он все же поспешил дезавуировать опасный рассказ. Эрлих опубликовал статью, в которой указал, что большинство сочинений авторов представляет собой полезную и нужную сатиру, и тут же прибавил: «К сожалению, этого нельзя сказать о фельетоне «Клооп»» Как всегда в таких случаях, критик сослался на то, что «многие читатели не поняли фельетона»: «Ошибка авторов — ошибка литературного приема. Фельетон разработан так, что типическое исключение звучит, как типическое правило. Что это за учреждение «Клооп»? Это не конкретное советское учреждение, а учреждение «вообще»»[210]. Но если «вообще», то, может быть, все-таки перед нами — правило, а не исключение? Конечно, большинство сотрудников предприятий и учреждений любой сферы знает, что означает название их заведения. Но так ли уж важно для них его название и назначение? «Нужно сначала выяснить принципиальный вопрос, — восклицает председатель «Клоопа» после того, как тайна смысла собственного учреждения начинает волновать и его самого. — Какая это организация? Кооперативная или государственная?» Но уже давно этот «принципиальный вопрос» не имел и не имеет ни малейшего значения: «кооператив» или «колхоз»— такое же казенное учреждение, как и всякое другое. А лозунг «Клооповец, поставь работу на высшую ступень!» может висеть в любом из этих заведений — будь то завод, шахта, колхоз или трест, и всюду он имеет одинаковый смысл и одну и ту же нулевую ценность. «Клооповец» не заинтересован в конечных и реальных результатах своей деятельности — он заинтересован в формальном выполнении плана, одобрении начальства и особенно в том снабжении, которое получает его место службы. Вскоре после того, как посетители заходят в «Клооп», чтобы понять его назначение, они слышат крик одного из служащих «брынза, брынза!»— и все сотрудники бросаются бежать в одном направлении. «Теперь все ясно, — говорит более ленивый из пришельцев, — можно идти назад. Это какой-то пищевой трест. Разработка вопросов брынзы и других молочно-диетических продуктов». Но через минуту, изучая объявления, вывешенные на стене, оба исследователя читают: «Стой! Получай брынзу в порядке живой очереди под лестницей, в коопсекторе». После этого в кабинете председателя они уже не удивляются, когда туда приносят «лопату без ручки, на которой, как на подносе, лежит зеленый джемпер». Это тоже реализация прочитанного ими объявления: «Стой! Джемпера и лопаты по коммерческим ценам с двадцать первого у Кати Полотенцевой». «Мурку», занимающуюся самоснабжением, можно было еще считать учреждением исключительным, но «Геркулесы» и «Клоопы», существующие с той же целью, — явление давнее и прочное. И именно поэтому фельетон «Клооп» не только развивает излюбленную Ильфом и Петровым тему бюрократии, но и связывает ее с другой важнейшей проблемой — с вопросом о социальной функции этого общественного слоя, о материальных средствах, которые ему достаются.

В 1930-х гг. эта тема начинает интересовать и М. Булгакова. Прежде вопрос о распределении материальных благ казался ему не только неинтересной, но и вздорной проблемой, выдуманной демагогами, подобными Швондеру из «Собачьего сердца». Привилегии, которыми пользовались не только великий хирург, профессор Преображенский, но и его могущественные пациенты — важные партийцы и противные нэпманы, не вызывали у него особого негодования. Булгакова интересовало одно — преодоление разрухи. Однако в «Мастере и Маргарите» изображена Москва не 1920-х, а середины и конца 1930-х гг. времени относительного материального благополучия столицы. И именно в этот период «победы социалистического уклада» Михаил Булгаков, как и его собратья по «Гудку», стал интересоваться вопросом о материальных благах и путях их распределения. «Люди как люди, любят деньги, но ведь это всегда было. Человечество любит деньги, из чего бы те ни были сделаны, из кожи ли, из бумаги ли, из бронзы или золота…» — говорит Воланд, изучая москвичей во время сеанса черной магии в Варьете. Конечно, булгаковского Сатану такой интерес к деньгам вовсе не должен был огорчить: как-никак это был тот самый персонаж, который в любимой опере писателя утверждал, что «на земле весь род людской чтит один кумир священный…». Но в сцене скандала в торгсине, когда в ответ на «глупейшую, бестактную и, вероятно, политически вредную» речь Коровьева о «бедном человеке», которому неоткуда взять валюты, «приличнейший тихий старичок, одетый бедно, но чистенько», преображается, кричит «Правда!» и начинает громить торгсиновский прилавок, тема эта уже обретает совсем иное звучание. И, что для нас наиболее существенно, наряду с проблемой наличных денег (накопление которых для персонажей «Мастера и Маргариты» оказывалось столь же неплодотворным, как и для героев «Золотого теленка») возникала тема жизненных благ, добываемых путем безналичного распределения. Умеющий и желающий «жить по-человечески» поэт Амвросий предпочитает «порционные судачки о натюрель» в ресторане «Грибоедова».

— Ты хочешь сказать, Фока, что судачки можно встретить и в «Колизее», — поясняет он своему приятелю. — Но в «Колизее» порция судаков стоит тридцать рублей пятьдесят копеек, а у нас — пять пятьдесят. Кроме того, в «Колизее» судачки третьедневочные, и, кроме того, еще у тебя нет гарантии, что ты не получишь в «Колизее» виноградной, кистью по морде от первого попавшегося молодого человека… Представляю себе твою жену, пытающуюся соорудить в кастрюльке на общей кухне дома судачки о натюрель! Ги-ги-ги!..

Если мы вспомним, что подлинный писатель, Мастер, даже после своего чудесного освобождения из сумасшедшего дома может рассчитывать только на нищенскую жизнь в подвале со своей подругой, то согласимся, что мотив этот имеет не только гастрономическое значение.

«…Обыкновенные люди… — замечает Воланд во время сеанса «черной магии», — в общем, напоминают прежних…»[211] И опять-таки для автора, как и для его героя, это наблюдение только подтверждает его взгляд на мир: Булгаков ведь не ждал грядущего великого Преображения России. Совсем иной смысл оно имело для тех писателей, кто в это Преображение верил. Мы помним, что Юрий Олеша настолько был убежден в скором исчезновении таких человеческих пороков, как зависть, корысть, ревность, честолюбие, что даже жалел об этих, воспетых классической литературой страстях. Несовместимость социализма с институтами старого общества, например с обычным семейным укладом, считалась аксиомой не только в утопиях тех лет, но и в антиутопиях. Семья уничтожена ив обществе, описанном Е. Замятиным в романе «Мы», и в «Прекрасном новом мире» О. Хаксли. Исключение составляет только Дж. Оруэлл, утопические повести которого, по существу, до последнего времени не были по-настоящему поняты и оценены литературной критикой. В мире, нарисованном Оруэллом в романе «1984», существенны не только его отличия от прежнего мира, но и черты сходства, о которых не думали другие писатели. Отношения между людьми в этом мире, в общем, такие же, какие они были всегда, — они только испорчены суровым бытом тоталитарного государства. И семьи остаются такими же, как прежде, только детей, начиная со школы, обучают любить Партию и Государство больше папы и мамы и сообщать об антигосударственных высказываниях и поступках родителей своим наставникам.

Водевиль «Сильное чувство», написанный Ильфом и Петровым в 1933 г., не был ни утопией, ни антиутопией. Но действие в нем происходило в современной авторам обстановке — в обстановке строящегося или даже уже построенного социализма. А между тем картина мира, нарисованная в водевиле, производит поистине гнетущее впечатление. Отчасти это может быть связано с тем, что здесь, в отличие от романов, нет героя, выполняющего функцию Остапа Бендера — несущего ту очищающую силу иронии и смеха, которая позволяла читателю как-то подняться над бытием «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка». В водевиле все действующие лица — представители одной и той же среды, той самой, которую когда-то изображал ранний Чехов, а в советской литературе лучше всего рисовал Зощенко. Никаких коренных изменений в чеховском быту мы в Москве 1933 г., изображенной в водевиле, не обнаруживаем. Недаром свадьба, изображенная здесь, показалась критикам ухудшенным вариантом чеховской «Свадьбы», где персонажи условны (в отличие от чеховских), а роль генерала играет иностранец[212]. Иностранец в водевиле действительно фигурирует, но этот мотив, уже использованный авторами в рассказе «Отрицательный тип»[213], едва ли имеет большое значение для сюжета «Сильного чувства». Американец мистер Пип, которого гости сперва встречают с восторгом и подобострастием, оказывается безработным, приехавшим в СССР искать работу, и гости от него немедленно отворачиваются. Условность этого эпизода, обеспечившего «проходимость» водевиля, очевидна: в Советский Союз в начале 1930-х гг. могли быть приглашены иностранные специалисты для участия в строительстве, здесь жили иногда левые политические эмигранты и коммунистические функционеры, но западные безработные, «не имеющие на жизнь», запросто на поиски работы в СССР не приезжали (в рассказе «Отрицательный тип» приезд американца, безработного Спивака, мотивировался хотя бы тем, что он был выходцем из России и навещал родственников, — в водевиле такой мотивировки не было).

Но гораздо более достоверными, чем «дитя кризиса», и отнюдь не условными выглядят в водевиле советские «обыкновенные люди». Среди них «член горкома писателей» Бернардов — он не писатель, а только обедает в писательской столовой, не железнодорожник, но «числится по Энкапеэсу» и получает бесплатный проезд по железным дорогам, носит костюм, купленный «в распределителе водников за шестьдесят пять рублей», получает молоко как пожарник и ездит на передней площадке трамвая как член Моссовета. А рядом с этой проблемой ведомственного снабжения фигурирует «квартирный вопрос», сильно испортивший, по наблюдениям Воланда, души советских людей. Из-за «квартирного вопроса», собственно, и происходят основные события в «Сильном чувстве»: героиня водевиля красавица Ната, оставив первого мужа, выходит замуж за некоего Стасика. Вот как объясняет почтенная респектабельная мама Наты этот развод своей младшей дочери Рите:

Мама. …у Стасика большая комната!

Рита. Все равно противно! Менять мужа из-за комнаты!

Мама. Но какая комната! (Т. 3. С. 420).

Обнаруживается в быту граждан нового общества и еще одна, достаточно традиционная черта. В «Золотом теленке» советские журналисты объясняли сионисту мистеру Хираму Бурману, что еврейского вопроса в СССР не существует:

— У нас такого вопроса уже нет, — сказал Паламидов.

— Как же может не быть еврейского вопроса? — удивился Хирам.

— Нету. Не существует.

Мистер Бурман взволновался. Всю жизнь он писал в своей газете статьи по еврейскому вопросу, и расстаться с этим вопросом ему было бы больно.

— Но ведь в России есть евреи? — сказал он осторожно.

— Есть, — ответил Паламидов.

— Значит, есть и вопрос?

— Нет. Евреи есть, а вопроса нету (Т. 2. С. 294).

Заметим, однако, что уже в «Золотом теленке» содержался один эпизод, ставивший под сомнение оптимистический тезис Паламидова. В «Вороньей слободке», где проживали Лоханкин и его жена Варвара, жильцы намеревались взломать дверь в комнату полярного летчика, потерпевшего аварию в Арктике.

— Как вам не стыдно? — восклицала Варвара Лоханкина. — Ведь это герой… Вот статья. Видите? «Среди торосов и айсбергов».

— Айсберги! — говорил Митрич насмешливо. — Это мы понять можем. Десять лет как жизни нет. Всё Айсберги, Вайсберги, Айзенберги, всякие там Рабиновичи (Там же. С. 151).

Но «Воронья слободка»— это все-таки пережиток прошлого, коммунальная квартира в провинциальном городе. Однако из текста «Сильного чувства» мы узнаем, что злосчастный вопрос продолжал существовать и через три года после написания «Золотого теленка»— в социалистической Москве. Оправдывая развод Наты с первым мужем, мама приводит еще один аргумент. Фамилия первого мужа — Лифшиц:

…Лифшиц почти еврей, Риточка, — караим! (Т. 3. С. 419).

«Караим Лифшиц»— это старая, еще дореволюционная острота, возникшая в связи с тем, что в царской России близкие к евреям по вере караимы не подвергались ограничениям, и несомненные евреи — Лифшицы, Рабиновичи — иногда выдавали себя за караимов. Но из слов Ритиной мамы мы узнаем, что и в 1933 г. «почти еврей» оказывался не совсем желательной партией для московской молодой дамы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.