Глава I Накануне

Глава I

Накануне

Предреволюционные годы занимают довольно скромное место в сочинениях Ильфа и Петрова. В основном все, что они писали, было связано с современной им жизнью. Старый режим — это почти древность, воспоминания старика Фунта из «Золотого теленка»:

…не узнаю нашего Черноморска. Где это все? Где частный капитал? Где первое общество взаимного кредита? Где, спрашиваю я, второе общество взаимного кредита? Где товарищества на вере? Где акционерные компании со смешанным капиталом? Где это все? (Т. 2. С. 178).

Это также надписи на золотых портсигарах, добытых Остапом перед отправлением за границу: «Тайному советнику М. И. Святотацкому по окончании сенаторской ревизии от членов Черноморского градоначальства», «Г-ну приставу Алексеевского участка от благодарных евреев купеческого звания» (Там же. С. 381). И все же тема дореволюционной России — и дореволюционной Одессы — подспудно присутствует в их книгах, и не только в следах старого адвокатского красноречия у Бендера. Воспоминания о предреволюционных годах отразились и в романах писателей, и в автобиографических записях Ильфа (Евгений Петров таких воспоминаний, видимо, почти не сохранил — он был в те годы еще совсем юн). Вот отрывок из главы «Прошлое регистратора загса», написанной для «Двенадцати стульев», но исключенной из окончательной редакции романа:

Был 1913 год.

Французский авиатор Бранденжон де Мулинэ совершил свой знаменитый перелет из Парижа в Варшаву на приз Помери. Дамы в корзинных шляпах, с кружевными белыми зонтиками и гимназисты старших классов встретили победителя воздуха восторженным криками. Победитель, несмотря на перенесенное испытание, чувствовал себя довольно бодро и охотно пил русскую водку.

Жизнь била ключом.

На Александровском вокзале в Москве толпа курсисток, носильщиков и членов общества «Свободной эстетики» встречала вернувшегося из Полинезии К. Д. Бальмонта. Толстощекая барышня первая кинула в трубадура с козлиной бородкой мокрую розу…

Два молодых человека — двадцатилетний барон Гейсмар и сын видного чиновника министерства иностранных дел Долматов познакомились в иллюзионе с женой прапорщика запаса Марианной Тиме и убили ее, чтобы ограбить…

Из Спасских ворот Кремля выходил на Красную площадь крестный ход, и протодиакон Розов, десятипудовый верзила, читал устрашающим голосом высочайший манифест.

В Старгородской газете «Ведомости градоначальства» появился ликующий стишок, принадлежащий перу местного цензора Плаксина:

Скажи, дорогая мамаша,

Какой нынче праздник у нас,

В блестящем мундире папаша,

Не ходит брат Митенька в класс?

Брат Митенька не ходил в класс по случаю трехсотлетия дома Романовых (Т. 1. С. 546–547).

В «Золотом теленке» (в рассказе о юности подпольного миллионера Корейко) приводится сцена, взятая из чуть более поздних, военных лет:

От военной службы его избавил дядя, делопроизводитель воинского начальника, и поэтому он без страха слушал крики полусумасшедшего газетчика:

— Последние телеграммы! Наши наступают! Слава богу! Много убитых и раненых! Слава богу! (Т. 2. С. 55).

Воспоминания Ильфа о тех же годах в последней записной книжке столь же мало идилличны:

Девочки в гимназии на вопрос: «Чем занимается ваш папа?», всегда отвечали: «Онанизмом». Было модно отвечать именно так…

Великобританский подданный Николай Гарвей и графиня Менгден обвинялись в краже книг из издательства Девриен и продаже их букинистам…

Фурорная певица г-жа Милликети, по паспорту шлиссельбургская мещанка Ефросинья Кузнецова, обвинялась в исполнении нецензурной шансонетки «Шар»…

Решение это состоялось по делу французской певицы Бланш-Гандон, которая позволила себе пение непристойных куплетов, сопровождавшихся соответствующими телодвижениями…[46]

Это не разоблачение «нравов царского режима»— рядом в записной книжке помещены не менее острые сцены, относящиеся к современным 1930-м гг. Это просто то, что запомнилось Ильфу из быта предреволюционных лет. Теснейшая связь между живыми воспоминаниями и главой «Прошлое регистратора загса» подтверждается одним фактом. В главе из «Двенадцати стульев» упоминается старгородский цензор Плаксин и его верноподданнические вирши. Цензор этот — совершенно реальная фигура, но жил он не в Старгороде, а в родном городе Ильфа — Одессе, а приведенные в книге стихи были написаны не к трехсотлетию Романовых, а «в память Высочайших… проездов через Одессу» Николая II. После строк о мамаше и папаше следовало еще:

Взгляни ты — как много народа

Из церкви сегодня идет!..

А солнышко с ясного свода

Златые лучи так и льет!..

И солнышко, дитятко, знает,

Что праздник великий настал,

Что нынче к нам ТОТ прибывает,

КОГО САМ ГОСПОДЬ нам избрал!..[47]

Но не один цензор Плаксин писал в эти годы в Одессе верноподданнические стихотворения. Вот еще стихи, напечатанные как раз в 1913 г.:

ПРИВЕТ СОЮЗУ РУССКОГО НАРОДА В ДЕНЬ СЕМИЛЕТИЯ ЕГО

Привет тебе, привет,

Привет, Союз родимый.

Ты твердою рукой

Поток неудержимый,

Поток народных смут

Сдержал. И тяжкий путь

Готовила судьба

Сынам твоим бесстрашным,

Но твердо ты стоял

Пред натиском ужасным,

Храня в душе священный идеал…

Взошла для нас заря.

Колени преклоняя

И в любящей душе

Молитву сотворяя:

Храни, Господь, Россию и царя.[48]

В. Катаев

Да, да, Валентин Катаев, брат Евгения Петрова, юный гимназист, впоследствии описавший — но несколько по-иному — те же самые смуты в повести «Белеет парус одинокий» и в других сочинениях. В «Одесском вестнике», официальном «Органе Одесского губернского отдела Союза русского народа», где печатались эти стихи, он опубликовал за какие-нибудь два года более двадцати пяти стихотворений, и не только лирических, но и эпических, высокопатриотических[49].

Впрочем, можно полагать, что юношеская приверженность В. Катаева к Союзу русского народа не была особенно глубокой, как и его последующие политические настроения. Прошло несколько лет, разразилась революция, и Катаев — вместе с Багрицким и Олешей — стал сугубо революционным поэтом; началась гражданская война, Одессу заняли белые — позиция Катаева соответственно изменилась; окончательно победили красные — и Катаев осознал себя «сыном Революции», почти большевиком, и сохранил эту позицию до старости (официально в партию он вступил, однако, гораздо позже — в 1958 г.).

Но тогда, после 1905 г., отречение от «смут» и патриотический монархизм были так же модны, как запомнившиеся Ильфу остроты гимназисток, отвечавших, что их папа «занимается онанизмом». В рассказе «Пробуждение», изданном Валентином Катаевым в 1912 г., описывалась «смутная пора 1905 г.», когда герой рассказа по фамилии Расколин, «увлеченный какими-то фантастическими идеями, под влиянием дурной среды», пошел «с револьвером в руках» на баррикады. Но вот окончилась его ссылка, он встретил девушку Таню и «забыл навеки бурную, полную волнений и тревог жизнь»[50].

Преданность монархии и царствующему дому выражала в 1913 г. и другая сверстница Ильфа — гимназистка Зинаида Шишова, ставшая через четыре года участницей сугубо революционного поэтического кружка Багрицкого и Катаева:

Боже, дай, чтоб долго, долго

Род великий процветал,

Чтоб, как прежде, пред грозою

Головы он не склонял…[51]

Илью Ильфа эта мода, очевидно, не захватила, и он вспоминал патриотические вирши тех лет с отвращением. Но таковы были настроения тех лет, если не преобладающие, то, во всяком случае, достаточно распространенные среди интеллигентской молодежи.

О потере каких-либо общественных идеалов, расцвете эротики и откровенной порнографии, убийствах и самоубийствах писали и Лев Толстой, и Куприн, и Андреев, и Горький, и Чуковский, и Саша Черный. Восторги выражали цензор Плаксин и провинциальные гимназисты — серьезная литература воспринимала эти годы как безвременье.

Но один мотив особенно настойчиво звучал в литературе после 1905 г. Это — тема интеллигенции и ее исторической судьбы. Была ли интеллигенция, сыгравшая столь важную роль в неудавшейся революции, жертвой или виновницей происшедшего?

Вопрос об интеллигенции и народе, об ответственности русской интеллигенции за несчастья России был особенно остро поставлен в сборнике «Вехи», вышедшем в 1909 г. Тематика этого сборника была весьма разнообразной — здесь ставились и религиозно-философские проблемы, и вопросы общественного правосознания, и многие другие. Нас интересует в данном случае одна тема «Вех» — тема интеллигенции, государства и неудавшейся революции 1905 г. «…Революция не дала того, чего от нее ожидали», — писали авторы сборника, упоминая всеобщую «апатию» и «духовный разброд», «военно-полевые суды и бесконечные смертные казни»[52]. «…Революция есть духовное детище интеллигенции, а, следовательно, ее история есть исторический суд над этой интеллигенцией», — заявлял С. Н. Булгаков, упрекая интеллигенцию во «всенародности». «Отрицая государство, борясь с ним, интеллигенция отвергает его мистику… — писал П. Б. Струве. — В безрелигиозном отщепенстве от государства русской интеллигенции— ключ к пониманию пережитой и переживаемой нами революции»[53]. Интеллигенция, по словам Бердяева, виновата в неудаче русской революции из-за своего «народопоклонства» и «человекопоклонства»— «атеистичность ее сознания есть вина ее воли, она сама избрала путь человекопоклонства и этим исказила свою душу…». Та же мысль в многократно цитировавшемся заявлении М. О. Гершензона: «Могла ли эта кучка искалеченных душ остаться близкой народу?.. Сонмище больных, изолированное в родной стране, — вот что такое русская интеллигенция… Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, — бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной»[54].

Появление «Вех» вызвало горячие споры в печати. Авторов 41 упрекали, в частности, в том, что учиненному ими суду над интеллигенцией была присуща «неряшливость предварительного следствия». «Не определив с точностью, кто участвовал в преступном сообществе, именуемом «русская интеллигенция», уже начали процесс»[55].

Авторы пытались расклассифицировать русских писателей на интеллигентов и неинтеллигентов: «…Герцен иногда носит как бы мундир русского интеллигента», но «вечно борется в себе с интеллигентским ликом»; «Михайловский, например, был типичный интеллигент, конечно, гораздо более тонкого индивидуального чекана, чем Чернышевский… Очень мало индивидуально похожий на Герцена Салтыков… носит на себе, и весьма покорно, мундир интеллигента. Достоевский и Толстой каждый по-различному срывают с себя и далеко отбрасывают этот мундир» и т. д[56].

Решительно отверг идеи «Вех» Д. Мережковский. Если «веховцы» обличали интеллигенцию, то Мережковский, напротив, горячо защищал ее. Еще до появления «Вех» он протестовал против «дикой травли русской интеллигенции»: «Кажется, нет в мире положения более безвыходного, чем то, в котором очутилась русская интеллигенция, — положения между двумя гнетами: гнетом сверху, самодержавного строя, и гнетом снизу, темной народной стихии…»[57] Возражая авторам «Вех», обвинявшим интеллигенцию в «безрелигиозности», он доказывал, что по существу «революционное сознание» интеллигенции не «атеистично», а глубоко мистично, «эсхатологично», — «это бессознательное эсхатологическое самочувствие и делает интеллигенцию народною, во всяком случае, более народною, чем «народники» Вех…». «Освобождение, если еще не есть, то будет религией… — заканчивал Мережковский. — Жив Господь наш, живы души наши, — да здравствует русская интеллигенция, да здравствует русское освобождение…»[58]

Легко заметить, что, несмотря на остроту этой дискуссии, между обеими сторонами было немало общего. И для авторов «Вех», и для Мережковского главным было «религиозное сознание»: «безрелигиозность» интеллигенции считалась пороком, от которого ей необходимо избавиться. Признавал Мережковский и то, что П. Струве называл «мистикой государства». Вовсе не отвергая «русского империализма», Мережковский настаивал только на том, что «будущий русский империализм на современной русской конституции — мыльный пузырь на соломинке». А в лекции, прочитанной уже во время войны, он заявлял: «Сейчас, на полях сражений, русская интеллигенция умирает заодно с народом, потому что любит с ним одно… Да здравствует великая русская армия, да здравствует великая русская интеллигенция!»[59]

Но главное, что сближало участников спора, было их глубокое убеждение в огромной, поистине титанической роли русской интеллигенции. Авторы «Вех» могли сколько угодно обличать интеллигенцию, но она оставалась для них «пупом земли» и демиургом истории. Именно «кастовая интеллигентская самоуверенность» сборника вызвала резко отрицательное отношение к нему Льва Толстого[60]. Приписывая интеллигенции столь огромное могущество, авторы «Вех» ставили характер русской революции в прямую зависимость от дурного или хорошего поведения русской интеллигенции. При этом ни «Вехи», ни Мережковский не заботились об определении того термина, который играл главную роль в их дискуссии. Их не смущало то обстоятельство, что интеллигенты могут обладать самой различной идеологией, что интеллигентами были люди, стоявшие по своим взглядам и «правее» и «левее» их. Иногда, правда, они вспоминали собственную принадлежность к интеллигенции, но мысль об этом как-то отходила в сторону, и спор продолжал идти об «интеллигенции» вообще (плохой или хорошей) и о противостоящем ей «народе».

А между тем в русской литературе начала XX в. существовал и иной взгляд на русскую интеллигенцию. И авторы «Вех», и Мережковский не раз ссылались на Чехова, но ни та ни другая сторона не имела оснований зачислять писателя в свои союзники. Именно то, что сближало Мережковского с «Вехами», — его религиозность, — отделяло его от Чехова, и сам Чехов высказался об этом вполне определенно. Когда С. П. Дягилев предложил Чехову совместно с Мережковским войти в редакцию журнала «Мир искусств», писатель ответил: «…как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски, в то время как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего»[61]. Чехов действительно в одном из писем (1899 г.) горько упрекал «нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую», но упрекал ее совсем не за «безрелигиозность», «народопоклонство» или непонимание «мистики государства». Напротив, он ставил ей в вину прислужничество государству, склонность к карьеризму, стяжательству и то, что «ее притеснители выходят из ее же недр»: «Пока это еще студенты и курсистки — это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша, и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. Вспомните, что Катков, Победоносцев, Вышнеградский — это питомцы университетов, это наши профессора, отнюдь не бурбоны, а профессора, светила…» Чехов был не склонен видеть в интеллигенции нечто единое: «Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало»[62]. Интеллигенция для Чехова — не носительница какой-то определенной идеи и не «преступное сообщество». Интеллигенция — просто часть общества, получившая образование, и если у нее есть общие обязанности, то это обязанности профессиональные — учить школьников, лечить больных, двигать науку. Главным же предметом презрения и сарказма писателя были те, кто этого делать не умел и не собирался, — в сущности, не интеллигенты, а самозванцы от интеллигенции. Если авторы «Вех» говорили об интеллигентах, отказавшихся от «интеллигентского лика» и срывавших «интеллигентский мундир» (включая в эту категорию и самого Чехова), то Чехов выводил на сцену прямо противоположную категорию лиц — тех, кто напяливал мундир интеллигента без всякого на то права. Таков, например, Рашевич, «жаба» из рассказа «В усадьбе», именующий себя «старым студентом, идеалистом» и негодующий, что «цивилизация висит уже на волоске», хотя «вот уже двадцать лет прошло, как не прочел он ни одной книжки»[63]. Но рядом с такими лжеинтеллигентами или интеллигентами, не ставшими «надеждой и будущим России» (Лаевский, Серебряков, Ионыч, Беликов), для Чехова всегда существовали другие люди: честно, хотя и с трудом делающие свое «интеллигентское» дело — Осип Дымов, профессор из «Скучной истории», Астров.

Наиболее последовательным продолжателем чеховской традиции по отношению к интеллигенции был старший земляк Ильфа и Петрова Саша Черный. На первый взгляд и он мог бы казаться обличителем интеллигенции, но это не так. Предмет сатиры Саши Черного — это именно люди, носящие «мундир» интеллигента без всякого на то права, бездельники, ничего не читающие или читающие без всякого смысла:

Истомила Идея бесплодьем интрижек,

По углам паутина ленивой тоски,

На полу вороха неразрезанных книжек

И разбитых скрижалей куски.

Но рядом с ними другие, явно симпатичные автору персонажи — студентки-медички и замученный лаборант, «Мадонна шестого семестра» Женского медицинского института.

В публицистике эта точка зрения была высказана определеннее всего А. Пешехоновым. Для Пешехонова, как и для Чехова, нет интеллигенции вообще, а есть люди, чье образование налагает на них определенные обязанности. До 1905 г. между интеллигенцией и народом стояла стена, установленная государством, и стена недоверия. «Под напором революционного возбуждения обе стены рухнули… Прежде, однако, чем произошло органическое слияние интеллигенции и народа, стена опять встала между ними — стена полицейских стеснений… Имеются люди, которые пытаются восстановить и другую стену — стену непонимания и недоверия, — восстановить ее, если не в жизни, то в воображении…»

А между тем реальный, а не абстрактный народ хочет от интеллигенции прежде всего одного — знаний, книг. «Если интеллигенции не с чем сейчас идти к народу, то пусть она на его нуждах и потребностях сосредоточит хотя бы свое внимание: мысль не замедлит вскрыть, что от нее народу нужно. Да и сейчас много найдется, с чем можно и нужно идти к народу… Если камень свалился, будем опять, хотя и медленно, поднимать его в гору…»[64]

Представляют ли эти споры какой-нибудь интерес сейчас, в конце XX в.? Современникам и читателям Ильфа и Петрова, несомненно, показалось бы, что речь идет о проблемах далекого прошлого. Но прошли еще десятилетия, началась переоценка полувекового опыта, и старый сборник вновь привлек к себе внимание, обретя неожиданную популярность. Интеллигенты 1960-1970-х и особенно 1990-х гг. XX в. увидели в двенадцатилетии между двумя русскими революциями не тяжелую эпоху безвременья, а, напротив, светлые годы России — чуть ли не время «парламентаризма», а в «Вехах» усмотрели предостережение против грядущей революции.

Справедливо ли это? В «Вехах» действительно осуждалась революция, но не будущая, а прошедшая — революция 1905 г.

Авторы «Вех» были убеждены, что революция безнадежно провалилась, а самодержавие победило надолго, может быть навсегда, и исходили именно из такого признания: «Россия пережила революцию. Эта революция не дала того, чего от нее ожидали…»[65] Старая гегелевская формула о разумности действительного, о неизбежности совершившегося не раз оказывала влияние на русских интеллигентов. Пафос «Вех» не в предостережении против будущей революции, а в призывах к отказу от политической борьбы — во всяком случае, в тех ее формах, какие проявились в 1905 г. И единственный конкретный совет на будущее, который мы находим в «Вехах», — последовать примеру «национальной революции», совершившейся в 1908 г. в Турции. Заявляя в заключение своей статьи, что «самый тяжелый удар русской интеллигенции нанесло не поражение освободительного движения, а победа младотурок», Изгоев писал: «…история младотурок была и вечно будет ярким примером той нравственной мощи, которую придает революции одушевляющая ее национальная идея».[66] Для того чтобы проверить прозорливость Изгоева, не понадобилось вечности: «нравственная мощь» младотурок обнаружилась уже спустя несколько лет, когда носители «национально-государственной идеи» осуществили первый в истории XX в. геноцид, уничтожив более миллиона армян.

Но в феврале 1917 г. русская революция, которой не ждали ни «Вехи», ни вообще большинство интеллигентов, политиков и прочих граждан, совершилась. Как же отнеслись к ней те, кого часто считают провидцами будущих бед России? Не только с одобрением, но и с восторгом. «Русская революция — самая национальная, самая патриотическая, самая всенародная из всех революций, наименее классовая по своему характеру… И эта особенная связь революции с войной не может быть разорвана, она должна продолжаться. Патриотическое негодование способствовало свержению старой власти, подозрение в измене и предательстве нравственно доконало старую власть; неспособность ее стать на высоте задач обороны страны сделали объективно невозможным ее дальнейшее существование. Этот патриотически-оборонческий мотив русской революции обязывает ее продолжать войну»[67] — писал Н. А. Бердяев.

Этой же теме была посвящена и его специальная брошюра «Интернационализм, национализм и империализм». «Только сознательный и прогрессивный русский империализм может охранить мир и все народы мира от опасности воинствующего, насильнического, одержимого волей к господству германского империализма», — писал Бердяев. Недопустима бессмысленная фраза «без аннексий и контрибуций», недопустимы и лозунги национального самоопределения народов России: «…национальное самоопределение Украины есть просто наша болезнь и наше несчастье… Использовать трудные для России дни хотят и финляндцы, хотят все. Кавказ желает отделиться… Притязания великих национальностей, создавших великие государства и культуры, на государственное и культурное преобладание должны быть признаны, как выражение реальной творческой мощи, как источник излучения света для национальностей малых и слабых. Реальный вес великоросса иной, чем белоруса, чем грузина или татарина…» Величие империализма и ложность идей национального самоопределения подтверждается и мировым опытом: «Колонии чувствуют неразрывную связь с Англией и любят ее… Империализм жертвенен и вдохновляется силой, славой и ценностью расового духа для мировой жизни, социализм же утилитарен и вдохновляется исключительно счастием и благополучием людей»[68]. К той же теме Бердяев возвращается еще не раз. «Мечтательный интернационализм, — писал он, — оттесняет нас в Азию и уединяет нас. Он обрекает нас на одинокий позор. Да не будет этого, да восстанет против этого русский народ, который спасал Россию в смутную эпоху и в отечественную войну!»[69]

Он не восстал или восстал совсем не так, как рекомендовал Бердяев, вызвав этим глубокое разочарование философа — теперь уже не только в интеллигенции, но и в народе[70]. Власть взяли как раз те люди, которые выступали как крайние интернационалисты. Но излишним «народопоклонством» эти люди не страдали. Не прошло и трех месяцев, как новая власть, объявившая себя первоначально «временным рабоче-крестьянским правительством», образованным до созыва Учредительного собрания, разогнала это собрание — первый в истории России парламент, избранный всеобщим, равным и тайным голосованием при многопартийной системе. А спустя три года люди, казавшиеся Бердяеву «мечтательными интернационалистами», сумели восстановить почти всю государственную территорию бывшей империи. «Финляндцев», правда, вернуть еще не удалось, но и Кавказ, и Украина были воссоединены. В этой обстановке у интеллигентов-патриотов, первоначально осуждавших новую власть, стали возникать идеи, во многом близкие к идеям «Вех». Сборник, изданный в 1921 г. в Праге и переизданный в Советской России, так и назывался — «Смена Вех». Он начинался с благодарного воспоминания о предшественниках — создателях сборника «Вехи». Вынесенный ими «приговор русской интеллигенции» признавался справедливым и переносился на тех интеллигентов, которые теперь, в 1921 г., не хотят признать советскую власть. Власть эта стабилизировалась, утверждали в 1921 г. авторы: «Отныне и надолго или навсегда покончено со всяким революционным экстремизмом, со всяким «большевизмом» в широком и узком смысле… Революция уже не та, хотя во главе ее — все те же знакомые лица, которых ВЦИК отнюдь не собирается отправлять на эшафот… Большевистский орден несравненно сплоченнее, дисциплинированнее, иерархичнее якобинцев…» Отдав, таким образом, дань историческому предвидению, не более удачному, как видим, чем предвидение Бердяева в 1917 г., составители «Смены Вех», подобно их предшественникам, призывали интеллигенцию признать историческую реальность. Вновь выдвигалась «крупная мысль Струве в «Вехах»»— «мысль о мистике государства»: «Будущая русская интеллигенция, вышедшая из горнила великой революции, наверное, будет такою, какою ее отчасти видели, отчасти хотели видеть авторы «Вех». Только все отрицательное в ней, что раньше проистекало из ее революционного назначения, впредь не будет давать себя знать, исчезнет, сгладится… Конкретно это выразится в том, что русская интеллигенция уловит начала мистического в государстве, проникнется «мистикой государства». Тогда из внегосударственной и антигосударственной она сделается государственной и чрез ее посредство государство — Русское Государство — наконец-то станет тем, чем оно должно быть: «путем Божиим на земле»[71].

Итак, для того чтобы стать такой, какой «хотели ее видеть авторы «Вех»», чтобы утратить свою «вненародность» и проникнуться «мистикой государства», интеллигенция должна признать советскую власть. Призыв «Смены Вех» не остался без ответа. С Запада вернулись эмигранты А. Н. Толстой, И. С. Соколов-Микитов, Н. Я. Агнивцев, потом Андрей Белый. Споры на тему «интеллигенция и народ», «интеллигенция и революция» стали в начале 1920-х гг. не менее популярны, чем во времена «Вех».

Но споры эти велись в иных условиях, чем в 1909 г. Говоря об эпохе, наступившей после 1905 г., упоминают жестокую карательную политику властей, массовые смертные казни, духовный упадок. Все это было, но не следует забывать еще одну особенность той же эпохи: революция 1905 г. привела к отмене предварительной цензуры; репрессии за антиправительственные высказывания применялись, и довольно широко, но лишь после того, как эти высказывания были напечатаны. Такое положение существовало, во всяком случае, до 1915 г. (когда была введена предварительная военная цензура, частично перенявшая функции политической). Февральская революция принесла с собой полную свободу печати, но к лету 1918 г. новая власть постепенно отменила ее. Были запрещены все антибольшевистские издания, включая социалистические. После окончания гражданской войны был введен нэп, появились частные и кооперативные издательства, но теперь уже все печатное подвергалось предварительной цензуре, и весьма жесткой.

Это не означало еще полной унификации идеологии, но путь к такой унификации был уже намечен. В 1909 г. на тему об интеллигенции и ее отношении к государству имели возможность высказаться в печати все направления — от крайне правых до крайне левых. После 1921 г. на эти темы тоже спорили, но в основном устно и кулуарно; в печати могли появляться лишь такие отклики, которые исходили из той же посылки, что и «Смена Вех», — из посылки политической лояльности к власти. Интеллигенты еще могли различаться по взглядам, но интеллигенции все настойчивее предписывалась единая, твердо обозначенная линия.

Такова была обстановка, когда в 1923 г. в Москву, независимо друг от друга, приехали два молодых одессита — Ильф и Петров.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.