ГЛАВА XIV

ГЛАВА XIV

«Пензенский Людовик» - князь Григорий Голицын. Англоман Зыбин. Граф В.И. Апраксин. Типограф Н.Е. Струйский. Переводчик Е.П. Костров. Поэт В.П. Петров.

В первых годах нынешнего столетия в Пензенской губернии губернаторствовал князь Г[олицы]н, известный более под именем князя Григория[141]. Это был представитель старинного русского барства, только с ещё большими странностями, прихотями и причудами. Князь Григорий был большой оригинал. В нежной юности он хорошо помнил своего дедушку, князя Потемкина, открытую его грудь, босые ноги, халат нараспашку, в котором принимал он первых вельмож, сырую репу и морковь, которые при них же и грыз; помнил также царскую его представительность, его бриллианты и жемчуга, и его фавориток. Но всего этого ему показалось ещё мало: он захотел превзойти деда и избрал образцом не одного его, а многих ещё чудаков того времени.

Князь Григорий полагал, что для вида необходимо иметь фавориток, и вот завел он себе двух таких старых женщин. Первую из них он назвал маркизой де Монтеспан. Она составляла его партию в бостон и сверх того давала ему деньги взаймы только за высокие проценты. За это качество к её титулу он прибавил ещё второй - мадам ла Рессурс.

Вторая платоническая метресса пензенского Людовика была тихая, богомольная, пожилая женщина: её он посвятил в девицы де Лавальер. Князь Григорий был женат, жена его была кроткая и нежно любила мужа, в свою очередь и супруг был к ней верен. Но что всего забавнее - он заставлял жену показывать чрезвычайную холодность к обеим этим мнимым метрессам.

Князь Григорий был большой затейник. Вместе с копировкой Людовика и Потемкина ему вдруг захотелось скопировать иудейского царя Давида, и вот он выучился довольно изрядно играть на арфе, так что по утрам его находили иногда в каком-то древнебиблейском костюме с лирою в руках, на которой он играл, припевая разные псалмы, арии и песни как «Lison dormait un bocage» или «При долинушке стояла…». Князь имел также страсть к церковным обрядам. В деревне наряжал он самого себя и любимейших слуг в стихари, певал с ними на клиросе и читал апостольские послания.

Со стороны любви к церковнослужительству он сблизился с великим Суворовым и высокомощным дедом своим. Из своих чиновников он составил себе целый придворный штат. Для молодых писцов канцелярии своей простого происхождения он нанял где-то танцмейстера, одел их на свой счет и представил в свет, где все девицы обязаны были с ними танцевать. Он называл их своими камер-юнкерами, и они отличались от других однообразным цветом жилетов. Когда его секретарь жаловался, что некому переписывать в канцелярии, что они ничего делать не хотят, князь велел набрать для работы других, а этих считать сверх штата, и дал им от себя содержание.

Всему, что до него относилось, умел он давать какой-то торжественный вид. Занеможет ли у него жена - по всем церквам велит он служить молебствия о её выздоровлении; родится ли у него сын - он собственноручно пишет церемониал его крестин. И вот по улице от губернаторского дома до собора несут на подушке младенца, окруженного разряженными повивальною бабкою, нянькою, кормилицею и девочками; впереди и сзади два ливрейных лакея; один курьер открывает шествие, другой замыкает его. Во время отъезда в деревню также соблюдались официальные формы, писался маршрут, поезд делился на три отделения, назначались роздыхи, ночлеги, и по дороге рассылались копии с письменных распоряжений.

Г[олицы]н любил распространять все новомодное, но держался и старины, особенно в том, что могло умножить личное его величие. О святках на маскарадах он являлся один, без маски, в богатом длинном платье старинных русских бояр. Гости же, в угождение ему, были в масках и как можно смешнее наряжены.

Такой образ жизни этого губернатора в то время многим очень нравился. «Ну, подлинно, - говорили они - можно сказать, что барин, так барин, не то, что иной другой какой-нибудь наш брат, рядовой дворянин». «И как такому вельможе захотелось у нас поселиться?» - говаривали иные.

Во время Отечественной войны князь Григорий жену свою одел в сарафан и кокошник, а сам нарядился в казацкое платье темно-зелёного цвета с светло-зелёной выпушкой. Из губернских чиновников и дворян, все те, которые желали ему угодить, последовали его примеру. Слуг своих одел он также по-казацки, и двое из них, вооруженные пиками, ездили верхом перед его каретою.

Но особенно где княжеские проказы выказывались, так это в его деревне. Дом его постоянно перестраивался и был великолепно отделан внутри со всеми затеями барства. Маленький двор его, составленный из увезенных им писцов губернаторской канцелярии, одет был однообразно - в казачьи кафтаны серого цвета из холщовой материи с синим холстинным стоячим воротником, на котором белыми нитками было вышито название села. Дворня его была разделена на три класса, из коих каждый отличался цветом жилета. По праздникам происходило производство в эти классы и допущение к целованию руки, а также лакейские балы, в которых, исключая князя и княгини, должна была принимать участие и самая мелочь из соседних дворян. Угощение последних состояло из моченых яблок и брусники.

Были в век старого барства и такие причудники, которые, век свой разъезжая по чужим краям, совсем позабывали родной язык или, вернее, старались корчить из себя таких псевдоиностранцев. Так, в описываемое нами время в Москве проживал чудак Зыбин, долго живший в Англии, притворявшийся, что совсем забыл русский язык, почему, выходя из театра, он кричал: «Зибен-карет!» [т. е. «семь карет» (нем.)]. Тогда была мода на высокие фаэтоны для гулянья. В таком уродливом экипаже Зыбин проехал из Петербурга в Москву. На станциях все на него смотрели, как на шута, и мальчишки бежали за ним с криком, о чём рассказывал сам Зыбин, относя это к невежеству нашего народа.

В ту эпоху были и такие русские, как, например, граф А[праксин][142], известный в обществе под именем «Васинька», которые, занимая место на лестнице, именуемой табелью о рангах, не умели правильно подписать даже свою фамилию, но при этом имели способности разнообразные: живопись и музыка была для них почти природными талантами. Граф А[праксин], не зная истории, ничего никогда не читал, но раз услышанное мог так остроумно и забавно применять в разговорах, что считался большим остряком. Этот «Васинька» имел ещё две большие страсти: к орденам и духам. У него была точно лавка склянок духов, орденских лент и крестов, которыми он был пожалован. Уверяют даже, что после его смерти у него нашли несколько экземпляров разных форматов звезды Станислава второй степени, на которую давно глядел он со страстным вожделением.

Апраксин Василий Иванович (1788-1822)

«Васинька», по словам князя Вяземского, так любил орденские знаки, что часто во время самого живого разговора опускал вниз глаза свои на кресты, развешенные у него в щегольской симметрии, с нежностью ребенка, любующегося своими игрушками, или с пугливым беспокойством ребенка, который смотрит: тут ли они?

В характере и поведении его не было достоинства нравственного. Его можно было любить, но не уважать: он был образцовое дитя светского общежития. Множество карикатур и острых слов им потрачено было на варшавское общество, когда он служил при великом князе Константине Павловиче.

Польский генерал Гельгуд носил стеклянный глаз. Перед какими то праздником «Васинька» утверждал, что тому пожалуют «глаз с вензелем». При том же случае он говорил, что Куруте будет пожаловано прекрасное издание в великолепном переплете «Жизни знаменитых мужей» Плутарха.

Генерал Чаплиц, известный своею храбростью, любил говорить очень протяжно, плодовито и с большими расстановками. «Васинька» приходит однажды к великому князю и просит отпуск на 28 дней. Между тем в Варшаву ожидали императора. Великий князь, удивленный такою просьбою, спрашивает, какая необходимая потребность заставляет его отлучиться из Варшавы в такое время. «Генерал Чаплиц - отвечал тот, - назвался ко мне завтракать, чтобы рассказать мне, как попался он в плен в Варшаве во время первой польской революции. Посудите сами, ваше высочество, раньше 28 дней никак не отделаюсь!…»

Его спрашивали о некотором лице, известном по привычке украшать свои рассказы красным словцом: не едет ли он в Россию на винные откупа, которые только что открылись в Петербурге?

«Нет, - отвечал он, - а едет, чтобы откупить поставку лжи на всю Россию».

Когда разнесся слух, что умер римский папа, многие старались угадать, кого изберет новый конклав на его место. «О чем тут и толковать, - прервал он эту речь - разумеется, назначен будет военный!» Это слово, сказанное в тогдашней Варшаве, строго подчиненной военной дисциплине, было очень метко и всех рассмешило.

В московском обществе в тридцатых годах пользовалось некоторое время правом гражданства слово «анкураже». Как рассказывает поэт князь Вяземский, слово это вторглось в русскую речь по следующему случаю. При московской театральной дирекции служил один забавный чудак, который, как следует русскому чиновнику, был охвачен болезнью чинолюбия и крестолюбия. Он беспрестанно говорил и писал кому следует: «Я не прошу кавалерии через плечо или на шею, а только маленькаго анкураже[143] в петличку». Это слово так понравилось тогда, что даже Пушкин его применил к любовным похождениям в тех случаях, когда в обращении не капитал любви, а мелкая монета её, то есть с одной стороны - ухаживание, а с другой - снисходительное и одобряющее кокетство. Не менее странен был в образе жизни, в обращении, в одежде и во всех своих поступках другой богатый пензенский помещик, Н.Е. Струйский[144], проживавший в своем селе Рузаевка. Владения его простирались верст на тридцать кругом. Рузаевка была с тремя церквами, из них две выстроены Струйским. Все селение было обведено валом. Барский дом был огромный: зала в 40 аршин длины с мраморными стенами и тройным светом, на карнизе дома виднелась надпись «16-го декабря 1772 год», год основания дома. За одно железо хозяин отдал купцу подмосковную деревню с З00 душ. Кабинет Струйского был в самом верху дома, назывался он «Парнас».

В это святилище никто не хаживал, потому что барин говорил «не должно метать бисера свиньям». В кабинете царствовал неслыханный беспорядок - на столе рядом с сургучом лежал бриллиантовый перстень, возле большой рюмки стоял поношенный бюст. Такой беспорядок Струйский, по словам спрашивающих, допускал для того, что пыль была его сторож: по ней он тотчас узнавал, был ли тут кто-нибудь и трогал ли что-либо. В этой комнате у него было много разного оружия - Струйский боялся нападений на себя. Носились слухи, что он был большой тиран, любил юридические процессы и делал сам своим людям допросы. Разбирательства он производил по-нынешнему и судил, говоря «за» и «против» обвиняемого. Но в своих разбирательствах прибегал и к пыткам, разумеется, тайно.

Струйский Николай Еремеевич (1749-1796)

Струйский был некогда владимирским губернатором. Одевался он очень странно: с фраком носил парчовый камзол, подпоясывался розовым шелковым кушаком, обувался в белые чулки, на башмаках носил бантики, а на голову повязывал длинную прусскую косу. Но главной страстью Струйского были стихотворство и типографское дело. Типография его была богатейшая, печатание у него было доведено до наилучшего в то время в России искусства.

Он выписывал из-за границы всевозможные шрифты, подносил императрице Екатерине II разные свои стихотворные труды. Она любовалась изданиями и хвасталась перед иностранными посланниками, что у ней, за тысячу верст от столицы, в глуши, процветает искусство и художество. Государыня не раз посылала ему бриллиантовые перстни за его труды.

На типографию Струйский тратил весь свой доход с имения. Книги у него нередко печатались на атласе и почти всегда на александрийской клееной бумаге, с превосходной виньеткой. Типография составляла единственную его страсть, а стихи - единственное занятие, печатание шло у него очень быстро, но кроме своих сочинений, он ничего не любил печатать на своих станках. Струйский никогда не покидал своей Рузаевки. Последняя у него была устроена великолепно, особенно прекрасны были в ней сад и цветники. Стихи, или, вернее, вирши Струйский писал запоем иногда по два дня, запершись на «Парнасе» и не принимая никакой пищи; в это время он переодевался Аполлоном.

Посетивший его известный поэт прошлого столетия князь И.М. Долгорукий рассказывает: «Меня он удостоил ласкового своего приема на Парнасе, за который дорого заплатил, однако, один из моих товарищей, ибо он, читая ему свое одно стихотворение, по его мнению лучшее, вошел в такой восторг, что щипал слушателя до синих пятен. После "Телемахиды" ничего нет на свете потешнее, как его произведения», - замечает Долгорукий. Струйский очень уважал «оптику» и говорил, что многие сочинения наших авторов теряют свою цену оттого только, что листы не по правилам оптики обрезаны, что голос от этого ожидает продолжения речи там, где переход её прерывается, и от нескладности тона теряется сила мысли сочинителя.

Все приказания по имению Струйский отдавал на «Парнасе»; у подошвы же «Парнаса» происходило наказание. Иногда profanum vulgus оказывался виновным и в том, что помешал вдохновению.

Иван Платонович Бекетов, служивший вместе с сыном Струйского в одном гвардейском полку, видел одно сочинение его отца и просил посмотреть, но последний дал под одним условием: немедленно прислать его назад по первому требованию. Причина была следующая: время от времени Струйский требовал у сына уведомления - «какой стих находился в его сочинениях на такой-то строке такой-то страницы?» Эти внезапные вопросы служили удостоверением, что сын не разлучается с его сочинениями.

Правописание и пунктуация у Струйского были тоже свои, особенные, так что расстановка знаков препинания, кажется, не представляла ничего, кроме каприза и произвола. В стихах Струйского была одна плоскость - его нельзя ставить рядом с Тредиаковским и графом Хвостовым: у этих иногда встречаются смешные бессмыслицы - у Струйского стихи были до крайности плохи мыслями и путаницею речи.

Струйский был великий почитатель Сумарокова. Смерть этого чудака последовала тоже довольно странная: его сильно поразила кончина императрицы Екатерины. Услышав это печальное известие, он тотчас же слег в постель, лишился языка и умер очень скоро.

Из редких, но пустых книг этого чудака-типографа известны: «Апология к потомству от Николая Струйского», затем первое издание «Камина» И.М. Долгорукова и «Блафон». К этой великолепно изданной книге, поднесенной Екатерине II, приложена превосходной работы гравюра, представляющая живописный плафон (потолок) залы дома Струйского в Рузаевке с аллегорическим значением. Императрица изображена в виде Минервы, сидящей на облаке, окруженной гениями и различными атрибутами поэзии, попирающей крючкотворство и взяточничество, пресмыкающиеся с эмблемами лихоимства, как то: сахарными головами, мешками с деньгами, баранами и проч. Все это поражается стрелами изображенного за богинею двуглавого орла. Подлинник гравюры написан крепостным художником Струйского. Из роскошно изданных его же книг известна: «Епиталама или Брачная песнь на вожделенный для россиян брак е.и.в. благоверного государя вел. кн. Александра Павловича». Это сочинение посвящается адресату, «яко жертва усердия и восхищения». Стихи отпечатаны на белом атласе. В своей «Епиталаме» плодовитый рузаевский стихотворец сзывает на брачное торжество чуть ли не всех богов Олимпа. Стихотворение оканчивается обращением к холмам, долинам и потокам, чтобы те внимали его песне, и затем приглашает знакомых ему, как стихотворцу, фавнов, почтить играми своими торжество и, отбирая у Эрота лук и стрелы, заставляет его плясать.

Известно ещё «Письмо о российском театре нынешнего состояния». Письмо написано Струйским к актёру Дмитревскому. В нем он вспоминает о блестящей эпохе, когда на сцене шли трагедии Сумарокова, и скорбит о настоящем времени, когда вместо бессмертных творений «стремятся игрищи вводить». Особенно гневно нападает он на Княжнина за его «Вадима», называя его рыгающим на закон, открывающим в себе явно изменника и возмутителя. Обличает его в безверии и посягательстве на власть, представляет картину тех страшных последствий для автора трагедии и актёров, которые повлекло бы за собою представление её на сцене. Несмотря на нелепо выраженные и пересыпанные бессмысленною бранью суждения автора о Княжнине, нельзя не видеть в них отголоска тогдашних воззрений как самой императрицы, так и окружавших её высших государственных сановников. Это сочинение Струйского было тоже им поднесено императрице. Всех книг, отпечатанных Струйским в его деревенской типографии, известно не более 20 штук.

Из старинных наших поэтов большим чудаком был Ермил Иванович Костров[145]; знавшие его коротко, рассказывают о нем много забавных странностей. Входил он к приятелям в комнату всегда в треугольной шляпе, снимал её для поклона и снова надевал на глаза, садился куда-нибудь в уголок и молчал. Только тогда примет участие в разговоре, когда услышит речь любопытную или забавную и тогда приподымет шляпу, взглянет на говорящего и опять её наденет. Костров был небольшого роста, головка маленькая, несколько курнос, волосы приглажены так, как все тогда носили букли и пудрились; коленки согнуты, на ногах стоял нетвердо и был вообще, что называется, рохля. И.И.Дмитриев говорит, что рядом с ним на улице ходить было совестно: он и трезвый шатался. Какая-нибудь старуха, увидев его, скажет с сожалением: видно, бедный, больнехонек! А другой, встретясь с ним, пробормочет: эк, нахлюстался!

Костров Ермил Иванович (1755-1796)

Костров был добродушен, прост, чрезвычайно безобиден и незлопамятен, податлив на всё и безответен. В нем было что-то ребяческое. Нравственности он был непорочной, а когда был навеселе, то любил читать роман Вертера и заливался слезами. В таком поэтическом положении, лежа на столе, обращался он мыслию и словами к какой-то любезной, которой у него никогда не было, называл её по имени и восклицал: «Где ты? На Олимпе?… Выше! В Эмпирее? Выше! Не постигаю!!» - и умолкал.

В доме известного мецената Ивана Ивановича Шувалова ему была отведена комната возле девичьей. Тут он переводил «Илиаду». Домашние Шувалова обращались с ним, почти его не замечая.

Однажды Иван Иванович Дмитриев приехал к Шувалову и, не застав его дома, посетил Кострова. Он нашел его в девичьей: тот сидел в кругу девиц и сшивал разные лоскутки. На столе возле лоскутков лежал греческий Гомер, разогнутый и обороченный вверх переплетом. На вопрос, чем он это занимается, Костров отвечал очень просто: «Да вот, девчата велели что-то сшить!» - и продолжал свою работу[146].

Добродушие Кострова было пленительное. Его вывели на сцену в одной комедии и он любил заставлять при себе читать явления, в которых представлен был в смешном виде. «Ах он пострел! - говорил он об авторе. - Да я в нем и не подозревал такого ума. Как он славно потрафил меня!» Часто в гостях у Бекетовых, друзья, подпоивши Кострова, ссорили его о молодым братом Карамзина. Костров принимал эту ссору не за шутку, дело доходило до дуэли. Карамзину давали в руки обнаженную шпагу, а Кострову ножны. Он не замечал этого и с трепетом сражался, боясь пролить кровь неповинную. Никогда не нападал, а только защищался.

И.И. Дмитриев с ним сыграл следующую шутку: поддерживая Кострова в веселом настроении некоторое время, он увез его из Москвы и, поив всю дорогу, полупьяного привез в Петербург и выпустил на самой многолюдной улице. «Где я? - произнес Костров. - Я не узнаю Москвы!»

В Петербурге князь Потемкин пожелал видеть Кострова. Прошло несколько времени, пока его совершенно не протрезвили - но надо было снарядить Кострова, и этим занялись его друзья. Всякий уделил ему из своего платья - кто французский кафтан, кто шелковые чулки и проч. После продолжительного ожидания Костров был введен в кабинет светлейшего князя. Костров отвесил Потемкину поклон. «Вы перевели Гомерову «Илиаду»?» - спросил вельможа. Потом пристально посмотрел на него, кивнул головою, тем свидание и кончилось.

Костров вышел из кабинета, радуясь, что счастливо отделался от надменного сановника, и уже с поспешностью пробирался сквозь толпу, как был остановлен адъютантом, сказавшим ему, что светлейший приглашает его к своему обеденному столу. За обедом у Потемкина Костров не забыл себя, не пропустил ни одного напитка, ни одного блюда, так что когда все встали с своих мест, слуги принуждены были взять его под руки и усадить в карету.

Императрица Екатерина II в бытность свою в Москве пригласила Кострова к обеденному столу, возложив это поручение на Шувалова. Слабость поэта была известна меценату; он призвал его к себе, велел одеться и просил непременно явиться к нему в трезвом виде, чтобы вместе ехать во дворец. Настает час, Шувалов посылает за Костровым, но того нигде не находят. Вельможа отправляется один к государыне и оправдывает поэта перед царицей, сказав, что тот заболел. Недели через две Костров является к Шувалову. «Не стыдно ли тебе, Ермил Иванович, - говорит последний, - что ты променял дворец на кабак?» - «Побывайте-ка, Иван Иванович, в кабаке, - отвечал Костров, - право, его не променяете ни на какой дворец!» - «О вкусах не спорят», - сказал Шувалов.

На языке Кострова «пить с воздержанием» - значило так, чтобы держаться на ногах. Однажды шел он из трактира с Верещагиным, тоже поэтом, студентом, который, пивши не с воздержанием, пополз на четвереньках. «Верещагин!- закричал ему Костров. - Не по чину, не по чину!»

В другой раз, после обеденного стола у Карина[147], тоже поэта, но богатого барина, Костров так напился, что закинул голову на спинку дивана. Один из присутствовавших, желая подшутить над ним, спросил его: «Что, Ермил Иванович, у тебя мальчики в глазах?» - «И самые глупые!» - отвечал Костров.

За несколько дней до кончины его, Карамзин встретил Кострова в книжной лавке. Он был измучен лихорадкою. «Что это с вами сделалось?» - спросил его Карамзин. «Да вот какая беда! - отвечал тот. - Всегда употреблял горячее, а умираю от холодного!»

Существует театральная пьеса Кукольника «Ермил Иванович Костров», фабула которой построена на случае, характеризующем душевную доброту поэта. В 1787 году императрица пожаловала ему 1000 руб. новыми ассигнациями за перевод «Илиады». Костров с этими деньгами отправился покутить в любимый свой Цареградский трактир. Здесь, попивая вино, он встретил убитого горем офицера. Поэт участливо разговорился c ним и узнал его печальную повесть - офицер потерял казенных денег 800 рублей и должен быть разжалован в солдаты. Услышав этот рассказ, Костров сказал ему: «Я нашел ваши деньги и не хочу воспользоваться ими!» С этими словами он положил перед удивленным офицером на стол 800 руб. и тотчас же скрылся. Но Кострова знали в Москве, и добрый его поступок вскоре стал известен всему городу.

Суворов высоко ценил Кострова, называл его своим другом и не расставался с его переводом Оссиана. Заслуги, оказанные Костровым нашей литературе, памятны и посейчас, но его самого литературные труды не обогатили. Костров вечно нуждался и умер в нищете, как и Гомер.

Существует рассказ, что за остальные шесть песен «Илиады» московский книгопродавец предложил ему только150 рублей, но Костров их не принял и бросил свой перевод в печку. Неизвестно, каким образом сохранилась седьмая, восьмая и половина девятой песни, которые были напечатаны в «Вестнике Европы» 1811 года. Костров умер 9 декабря 1796 года и похоронен в Москве, на Лазаревском кладбище. Происхождением он был крестьянин Вятской губернии, но сказывал сам о себе, что он сын дьячка.

Из старинных поэтов был ещё один, замечательный по своим странностям, это - В.П. Петров. Костров перевел «Илиаду», Петров - «Энеиду» и оба шестистопными ямбами. Петров имел важную, напыщенную наружность; он был друг Потемкина; произведения его теперь забыты - виною тяжелый, выспренний слог.

Петров Василий Петрович (1736-1799)

Этот бард писал свои оды, ходя по Кремлю. За ним носил бумагу и чернильницу его ливрейный лакей. При виде Кремля, Петров наполнялся восторгом, останавливался и писал. Костров не любил стихов Петрова, но пьяный, за пуншевою чашею, любил их слушать.

Князь Вяземский рассказывает, что при одной барыне-старушке читали раз оду Петрова к графу Гр. Орлову:

Блюститель строгого Зенонова закона

И стоик посреди великолепий трона…

При первом же стихе старая барыня прервала чтеца: «Какой вздор! - сказала она. - Совсем не Зенонова: законная жена графа Орлова была Зиновьева. Я очень хорошо знавала её!…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.