Герой и ритуал
Герой и ритуал
«Эдда» выделяется в мировой героической поэзии исключительной мрачностью тона и почти беспрецедентным ужасом целого ряда сцен. Но как раз в этом отношении она не отличается резко от других жанров древнескандинавской и средневековой немецкой поэзии и прозы, ибо и в них время от времени можно встретить подобные же сцены. Умерщвление сородичей, включая дето-, брато- и отцеубийство, предательское убийство господина вассалом, самозаклание героя — таковы возвращающиеся мотивы песней и сказаний. «Перечень Инглингов» (Ynglingatal), песнь, в которой повествуется о древних конунгах Швеции и Норвегии, концентрирует все свое внимание — если судить по обильным цитатам из нее, приводимым Снорри Стурлусоном в «Саге об Инглингах» (Ynglinga saga), которой открывается история Норвегии «Круг Земной» (Heimskringla)9, — на моменте смерти конунга, смерти, как правило, насильственной. Смерть выступает здесь в качестве главного события. Но и в героической песни в центре стоят не триумфы, а неудачи, поражения, гибель героя. Слава, об увековечении коей так заботились скандинавы, это в первую очередь слава, обретаемая в момент кончины героя. Не только и нередко даже не столько его жизнь, сколько обстоятельства его гибели, — вот что неотступно стоит перед мысленным взором германского и скандинавского певца и сказителя.
Подобная фиксация внимания на гибели, смерти героя нуждается в объяснении. Условием этого объяснения, на мой взгляд, должна быть предпосылка, противоположная приведенному выше тезису Хёфлера: он утверждал, что «германский дух» оставался неизменным с древнейших времен вплоть до XII и XIII веков, тогда как я полагаю, что разгадку тайны героического у германцев и скандинавов надлежит искать как раз в изменении ментальности, в том, что в германо-скандинавской героической традиции на протяжении веков, отделяющих время Великих переселений от времени, которым датируются сохранившиеся памятники поэзии (главным образом XIII век), в миросозерцании этих народов произошли существенные сдвиги. В записях героического эпоса спрессованы, слиты воедино разные пласты действительности в ее истолковании поэтическим сознанием. Возможно ли расчленить отдельные наслоения и с помощью подобной «археологии сознания» докопаться до архаических пластов, с тем чтобы яснее представить себе характер последующих изменений?
Обратимся к циклу эддических песней о Гьюкунгах — бургундских королях Гуннаре и Хёгни, их сестре Гудрун и ее муже, короле гуннов Атли, историческим прототипом которого послужил Аттила. Здесь имеется возможность подвергнуть сравнительному анализу две песни, возникшие в разное время и интерпретирующие один и тот же сюжет, но интерпретирующие его неодинаково. В обоих произведениях — «Гренландской Песни об Атли» (Atlakvia, далее Akv.) и «Гренландских Речах Атли» (Atlamal, далее Am.) — рассказывается о предательском приглашении конунгов Гуннара и Хёгни гуннским владыкой Атли, замыслившим захватить их золотой клад и погубить братьев, об их героической гибели и о мести за них Гудрун. Первая песнь считается одной из древнейших героических песней «Эдды», вторую обычно относят к поздним песням. Более чем вдвое превышая первую песнь по объему, она насыщена новыми деталями; в ней появляются новые персонажи и сцены; темп действия замедлен; неопределенно-легендарный фон, на котором развертывается действие «Песни об Атли», вытеснен в «Речах Атли» «заземленно-крестьянской» средой; изменяется и тон повествования. Однако особенно интересны изменения в мотивировках поведения героев.
Остановимся на нескольких ключевых эпизодах. Согласно первой песни, когда гонец, присланный Атли, передает Гуннару и Хeгни приглашение пожаловать к нему в гости, с обещанием всяческих даров, Гуннар спрашивает брата, существуют ли сокровища, какими они уже не обладали бы в изобилии. Хёгни в ответ высказывает подозрение о коварстве Атли: почему его жена, а их сестра, Гудрун, прислала им кольцо, в которое вплетен волчий волос? «По волчьему пути придется нам ехать», т. е. «нас ждет предательство». Родичи и воины Гуннара также не советуют ему принимать приглашение. И тем не менее Гуннар на пиру клянется поехать к Атли. Братья, провожаемые слезами остающихся дома, уезжают. Как только они прибывают во владения Атли, они узнают от Гудрун о предательств. Тем не менее Гуннар отвергает призыв сестры спасаться: теперь поздно искать удалую дружину, оставленную им дома. Он немедленно был схвачен и закован; Хёгни, после героического сопротивления, также попадает в руки коварных гуннов. Атли требует у Гуннара откупиться от смерти золотом (имеется в виду клад Нифлунгов, добытый Сигурдом и доставшийся Гьюкунгам — Гуннару и Хёгни — после его гибели от их рук), а Гуннар ставит условие — смерть Хёгни. Когда же ему подают на блюде кровавое сердце брата, Гуннар объявляет Атли, что тому никогда не видать сокровищ Нифлунгов, и погибает в змеином рву.
Такова версия ранней песни.
В более поздней песни все изменено. Послы Атли привозят Гьюкунгам вырезанное рунами послание, в котором Гудрун пыталась предостеречь братьев, но посол Атли запутал руны, прежде чем передать послание Гуннару. Тем не менее жена Хёгни заподозрила обман и после ночи, полной зловещих сновидений, предостерегает мужа. Но Хёгни, неверно истолковав ее сны, беспечно заявляет, что им ничто не может угрожать в гостях у Атли. Гуннар также пренебрегает вещими снами своей жены. Тем не менее в конце концов он заявляет: «Поздно раздумывать, // так решено уж; // судьбы не избегнуть, // коль в путь я собрался; // похоже, что смерть // суждена нам скоро» (Am., 30). Братья отправляются в путь, оставив дома большую часть дружинников: «Так решила судьба» (Am., 36). Они отплывают в страну гуннов и гребут так яростно, что ломают киль, крушат уключины и рвут ремни; причалив, они не привязывают корабль. Все это символизирует их решимость не отступать и принять свою судьбу в стране гуннов. Лишь при входе в усадьбу Атли открывается обман. Разгорается неравный бой между Гьюкунгами и воинами Атли, и в конце концов братья схвачены и погибают.
Нетрудно видеть, что в поздней версии ссылки на судьбу встречаются чаще, чем в первоначальной, — о судьбе твердят почти все ее персонажи. Может показаться, что и в «Песни об Атли» согласие Гуннара на приглашение Атли также мотивировано героическим приятием неизбежной судьбы. Но это не так. Герой уповает только на самого себя и действует, исходя лишь из собственных побуждений, как бы они ни были детерминированы его этикой. Он не признает над собой никакой высшей инстанции, ни богов, ни судьбы. Вопреки всему он утверждает собственное Я.
В самом деле, Гуннар поначалу не видит никакой необходимости или причины ехать к Атли: богатства, которые ему сулит Атли, в изобилии имеются у сына Гьюки, и он горделиво перечисляет их во всех подробностях. И внезапно, вопреки тому, что Хёгни высказывает свои опасения и друзья не советуют ехать к Атли, Гуннар клянется, что поедет! Что непосредственно предшествует этим клятвам? — Лишь приказ налить золотые ковши и пустить их по кругу. Не сознание неизбежности происходящего и не понимание целесообразности поездки движут Гуннаром. Поскольку история сведена в эддических песнях к поступкам отдельных лиц, то об объективных мотивах поведения героя они вообще ничего не говорят. Гуннар решительно отверг единственно возможный и ясно выраженный в песни предлог для поездки — обогащение. Иными словами, отрицается всякая рациональность принятия приглашения Атли. Гуннар и сам не может не видеть ловушки, да и все окружающие твердят о явной опасности поездки. Гуннар принимает решение, «как должно владыке». Разгоряченный выпитой брагой, он в бурном высокомерном возбуждении (af moi storom) демонстрирует пренебрежение несомненной опасностью. Гуннар не принимает неизбежной судьбы, — скорее, он бросает ей вызов, провоцирует ее!
Не мотивированное разумно, импульсивное решение, пренебрегающее угрозой смерти, отказ проявить рассудительность и желание утвердить свою волю — точнее, экстатическое, ни с чем не считающееся своеволие, — вот что имеет здесь место. Показательно, что Гуннар оставляет дома дружину и не надевает даже кольчуги. Все это находится в разительном контрасте с предусмотрительностью Атли, который выставил стражу на случай нападения бургундов.
Поступок Гуннара «неразумен», но так оценивается он не «Песнью об Атли», а только позднейшими «Речами Атли». В «Песни об Атли» Гуннар поступает сообразно своему королевскому достоинству. Автор песни, зная, что братьев ожидает гибель, не осуждает их решения, не считает его безумным, и даже близкие Гуннару люди не осмеливаются его отговаривать: все видят высокий дух (hugr) героя. Его своеволие им понятно. Не то в «Речах Атли», где все стараются разубедить братьев. Решение героя более не является безусловно приемлемым для его коллектива; приняв его, он как бы противопоставляет себя остальным, «их пути разошлись» (Am., 36). Цельность героического решения уже непонятна, оно может оспариваться и даже осуждаться. Дух обеих песней глубоко различен.
Оказавшись в руках Атли и услыхав его предложение откупиться сокровищами Нифлунгов, Гуннар, согласно «Песни об Атли», требует смерти своего брата: «Пусть сердце Хёгни // в руке моей будет, // сердце кровавое // сына конунга, // острым ножом // из груди исторгнуто» (Akv., 21). Сперва Гуннару подают сердце раба, но Гьюкунг сразу же распознает обман: «Это не сердце // смелого Хёгни, // — даже на блюде // лежа, дрожит оно» (Akv., 23). И тогда вырезают сердце из груди не ведающего страха Хёгни. Гуннар открывает теперь свой замысел: пока был жив брат, его донимало сомнение; отныне же он один знает, где в Рейне сокрыто золото, и там оно и останется: «Атли, ты радости // так не увидишь, // как не увидишь // ты наших сокровищ! // Я лишь один, // если Хёгни убит, // знаю, где скрыто // сокровище Нифлунгов!» (Akv., 26).
Но здесь есть явная несообразность: с чего взял Гуннар, что Хёгни мог бы выдать местоположение клада? Ведь только что он, увидев на блюде сердце Хёгни, сказал: «Тут лежит сердце // смелого Хёгни, // это не сердце // трусливого Хьялли, // оно не дрожит, // лежа на блюде, // как не дрожало // и прежде, в груди его!» (Akv., 5). У Гуннара не было никаких оснований подозревать, что Хёгни, стараясь спасти свою жизнь, выдаст клад гуннам. Когда ему рассекали грудь и вынимали из нее сердце, Хёгни смеялся, страха не ведая! Мало этого, ведь сокровища Нифлунгов были надежно спрятаны братьями еще до отъезда к Атли. Поэтому, казалось бы, Гуннару проще всего было ответить на требование Атли, открыв ему правду: золото утоплено в Рейне. Поведение Гуннара в этом эпизоде песни странно и нелогично, не говоря о его необъяснимой жестокости.
И это, очевидно, понял или ощутил уже автор «Речей Атли», отказавшийся от подобного мотива. Здесь инициатором расправы над Хёгни выступает сам гуннский владыка: он приказывает заживо взрезать ножом грудь Хёгни и бросить Гуннара в яму со змеями. Затем следует сцена с трусливым Хьялли и мужественным Хёгни, который просит отпустить раба и заявляет: «Смертные муки считаю игрой» (Am., 64). После стоически перенесенной пытки Хёгни погибает, а связанный Гуннар встречает свою смерть в змеином рву, где ногами играет на арфе, пока не гибнет от жата змеи. Никаких требований убийства брата он не выдвигает, да Атли и не вступает с ним в переговоры, сразу же обрекая обоих на смерть, для того чтобы вызвать великую скорбь у их сестры Гудрун.
Таким образом, мотивировка смерти Хёгни изменилась, но обстоятельства его гибели, как и гибели Гуннара, остались и во второй песни прежними. Нетрудно видеть, что главное в песни — мучительная гибель Хёгни и мужество, проявленное им при пытке. Возникает вопрос: даже если б Гуннар и сомневался в молчании Хёгни, почему он потребовал столь жестокой смерти брата?!
Этот мотив ставит в тупик исследователей. В высшей степени показательно упорство, с которым интерпретаторы «Песни об Атли» стараются во что бы то ни стало избежать необходимости оценить эту поистине мрачную сцену такой, какова она есть! По моему убеждению, поступок Гуннара, более всего смущающий исследователей, как раз и должен быть объяснен, исходя не из современной логики, а из логики поведения людей героической эпохи.
Прежде чем предпринять попытку такого объяснения, остановимся еще на одной ключевой сцене «Песни об Атли». После убийства Гуннара и Хёгни ничего не подозревающий Атли получает угощение от Гудрун — мясо убитых ею сыновей, а затем погибает от ее же руки; усадьба гуннского владыки вместе со всеми обитателями поглощается огнем, который запалила Гудрун. И вновь возникает все тот же вопрос: откуда такое нагромождение ужасов и что оно означает?!
Можно предположить: сыновья Гудрун от брака с Атли — члены его рода, поэтому, мстя за сородичей, она распространяет свою месть и на собственных детей, нанося Атли наиболее ощутимый вред10. Но это объяснение — искусственное. В любом случае, это — ее сыновья, и дикость поступка Гудрун самоочевидна.
Мне представляется, что все эпизоды «Песни об Атли», на которых мы выше останавливались, — и решение Гуннара ехать в гости к гуннам вопреки разуму и предвещаниям гибели, и требование его умертвить собственного брата, вырезав у него сердце, и принесение матерью в жертву своих сыновей, мясо которых она скармливает их отцу, и убийство ею Атли с последующим сожжением его усадьбы — все эти сцены имеют нечто общее. Они не поддаются рациональному объяснению и, видимо, не нуждаются в таковом.
Разумеется, мы должны отдавать себе отчет в том, что в этих сценах нужно считаться с эддической тенденцией к мрачной, трагической гиперболизации, к нагнетанию мотивов, которые потрясли бы и ужаснули аудиторию. Общество викингов, в котором, по-видимому, возникла эта песнь, ожидало подобных ужасов. Здесь вновь уместно вспомнить «Перечень Инглингов» — каталог смертей и убийств в роду легендарных северных конунгов. Но коренилась же какая-то логика в этой макаберной тенденции? Я имею в виду логику культуры, в контексте которой эта тенденция сложилась и наложила свой отпечаток на героические песни.
На ум приходит ключевое понятие этой культуры — судьба. Но все перечисленные деяния едва ли можно объяснить ее вмешательством. В самом деле, Гуннар решает ехать к Атли, не испытывая никакого принуждения; он требует пытки над своим братом, но необходимость ее ниоткуда не проистекает; Гудрун умерщвляет детей столь же самовластно, отказываясь их оплакивать. Судьба, жертвами которой становятся герои, — не какое-то фатальное предначертание, избежать коего они не в силах, не рок, подминающий их волю, вообще не нечто внешнее по отношению к их воле и продиктованным ею решениям.
Только после того как решения приняты и поступки совершены, эти действия как бы «отвердевают» в судьбу, становятся роковыми. Когда погибли ее братья и после того как, мстя за них, Гудрун умертвила своих детей и скормила их мясо Атли, она, по выражению песни, «дает судьбе взрасти» (scop let hon vaxa, Akv., 39): она раздает сокровища, готовя убийство гуннского короля. Итак, герой или героиня песни «взращивает» свою судьбу, участвует в ее формировании. Герой принимает последствия собственных решений и деяний, обращающихся против него в виде его участи. Обычно говорят о «приятии» германским героем «неизбежной судьбы». Может быть, следовало бы сильнее подчеркнуть не только активность этого приятия, но и активную роль его в самом созидании той трагической ситуации, которую он затем осознает и воспринимает как собственную судьбу.
Но это не означает, что свою судьбу он творит вполне свободно. Его решения диктуются некими принципами. Когда Гуннар, пренебрегая предостережениями о неминуемой опасности, которая поджидает его в доме Атли, говорит: «Пусть все богатства мои пропадут, коль я останусь!», он поступает, подчеркну это еще раз, так, как надлежит поступать властителю: он должен продемонстрировать небывалую смелость, граничащую с безрассудством, собственно, и выражающуюся в безрассудном поступке, — но здравому смыслу, практическому разуму нет места в героической песни! Его место — в «Речах Высокого» (Havamal), представляющих собой полную противоположность героическим песням. Как мы увидим далее, «Речи Высокого» воплощают обыденный разум человека, принужденного изворачиваться в нелегких жизненных обстоятельствах.
Этому героическая песнь не учит. Оказываясь перед лицом смерти, страдания, герой принимает безмотивное решение, являющееся для него тем не менее единственно возможным. Поступки героев «Песни об Атли» лишены рационального смысла, но они потрясают своей жизненной убедительностью, выходящей за пределы всякой разумности. Здесь обнажается более глубокий план бытия, судя по «Речам Атли», непонятный уже в период письменной фиксации эддических песней. Что это за героическое «абсолютное прошлое», в котором совершались всякого рода иррациональные, противоестественные и кровавые поступки? «Докопаться» до этого «геологического пласта» древнего сознания не так-то легко, и пока повременим с ответом.
Герой гибнет, и это не случайно. Только в смерти, в ее приятии, в поведении героя перед лицом ее завершается его становление. Чем беспримернее его гибель, чем ужаснее и неслыханней ее обстоятельства, чем более выходят они за пределы обычного, тем величественнее герой и тем более впечатляет воспевающая его песнь. Отец, узнавший в противнике собственного сына и все же сражающий его в поединке («Песнь о Хильдебранде»); брат, требующий жестокой смерти для своего брата; мать, которая умерщвляет сыновей и их мясом кормит мужа; женщина, добивающаяся смерти возлюбленного с тем, чтобы затем покончить с собой над его трупом (как поступает Брюнхильд), — все эти фигуры первозданно цельны. Можно не сомневаться в том, что они вызывали у аудитории, с жадностью и содроганием внимавшей такого рода песням, самый сложный комплекс чувств, в который, однако, явно не входили гнев или презрение, каковые, естественно, были бы нормальной реакцией на подобного рода поступки в сагах об исландцах.
В «Саге об Инглингах», основанной на близкой к героическим песням поэме «Перечень Инглингов», рассказано о шведском конунге Ингьяльде. Будучи захвачен врасплох врагами и не имея шансов спастись, он принял вместе с дочерью «решение, которое прославилось»: они напоили своих людей и затем подожгли пиршественные палаты; все сгорели вместе с Ингьяльдом. Автор «Перечня Инглингов» скальд Тьодольв говорит: «Эта судьба казалась всем шведам наилучшей для потомка конунга — умереть самому и добровольно завершить свою славную жизнь». Скальд не видит чудовищности поступка конунга, который вынудил последовать за ним на тот свет всех его дружинников и дочь, — напротив, это славное деяние, наилучшая судьба для человека знатного рода! Поступки, которые в обычной жизни неминуемо поставили бы человека вне общества, в героической поэзии осознаются как великие и славные подвиги.
Почти общим местом в научной литературе является тезис, согласно которому персонаж героической песни — идеальный герой, человек долга и доблести, не останавливающийся ни перед чем, чтобы защитить и утвердить честь рода или собственную честь. И действительно, героические песни давали пример, образец поведения, воодушевляли бойцов. Перед битвой при Гастингсе нормандский певец исполнил «Песнь о Роланде», а еще раньше, перед началом битвы при Стикластадире (1030 год), норвежский скальд Тормод подбадривал воинов Олава Харальдссо-на исполнением «Древних Речей Бьярки» (Bjarkamal). Выбор этих песней легко объясним: в них воспевается верность дружинника или вассала господину, длящаяся вплоть до гибели воина. Бьярки даже угрожает местью самому Одину за то, что тот не помогал в битве его вождю Хрольву, и, умирая от ран, ложится у головы своего поверженного короля и просит друга лечь у ног его, дабы все видели, что они верны своей присяге.
В «Беовульфе» один из приближенных короля Хродгара, прославляя подвиг Беовульфа — победу над чудовищем Гренделем, напоминает о другом подобном же древнем деянии — о борьбе Сигмунда с драконом («Беовульф», 875 сл.). Тем самым Беовульф как бы превращался во второго Сигмунда, воспроизводя его сказочный подвиг. Повторяя подвиги древних, герой приобщался к традиции; его деяние рассматривалось на фоне этих «изначальных» героических поступков и тем самым возвеличивалось, приобретая вневременное измерение.
И вместе с тем предметом песней, причем тех самых, в которых воспевались героические подвиги, сплошь и рядом служили деяния, отнюдь не являвшиеся образцами для подражания. Совершив братоубийство, герои «Речей Хамдира» (Hamismal) погибают со славой! Аморальность, антисоциальный характер их злодеяния, для всех вполне очевидные, не мешают считать их героями, ибо они отмстили обидчику и, главное, пали героями. В смертный час их не мучает мысль об убийстве ими сына собственной матери; они сожалеют о нем лишь постольку, поскольку этим безрассудным поступком сделали несовершенной месть и уязвимыми самих себя. Их героическое самосознание не омрачено муками совести. Неслыханные злодеяния, резня между сородичами, вероломство лежат в основе сюжетов ряда героических песней.
В германской поэзии не раз воспевается верность дружинника вождю. Однако неоднократно встречаются и мотивы противоположного свойства. Вспомним о недостойном бездействии воинов Беовульфа, которые не помогли ему в бою с драконом. Датская легенда о Старкаде повествует об убийстве им своего вождя и побратима. Но, пожалуй, особенно интересен рассказ историка X века Видукинда Корвейского, который опирается на утраченную тюрингскую героическую песнь (VI век?). Политические события, войны и здесь превращены в личный конфликт государей.
В «Деяниях саксов» (Gesta Saxonum, I, 9-13) Видукинд упоминает Иринга, дружинника тюрингского короля Ирминфрида. Иринг, мужественный воин, опытный советник, был подкуплен франкским королем Тиадриком (Теодорихом), который побудил его убить своего господина. И когда побежденный в бою Ирминфрид бросается к ногам победителя, чтобы просить его о мире, Иринг наносит ему предательский смертельный удар. И тогда воскликнул франкский король, что этим злодеянием Иринг стал ненавистным всем смертным, и велел ему уйти прочь. Иринг же отвечал: «По праву всеми я ненавидим, ведь я служил твоим козням; но прежде чем уйти, хочу я очиститься от предательства, отмстив за моего господина». С этими словами он поразил насмерть Тиадрика, после чего возложил тело Ирминфрида на его труп, «дабы, по крайней мере, мертвый был победителем того, кем побежден был живым». Затем Иринг удалился, расчищая себе дорогу мечом. Пересказав это предание, Видукинд заключает: «Правдиво ли оно, оставляю на усмотрение читателя. Однако нельзя не дивиться тому, что Иринг пользовался такою славой, что именем его вплоть до наших дней именуют так называемый Млечный путь на небесах».
Удивительная история! Предатель своего господина в конечном счете оказывается героем, слава которого бессмертна! Он искупает свою вину, умертвив того, кто подбил его на измену; он символически превращает побежденного в победителя и тем самым как бы восстанавливает справедливость. Виновником измены считается уже франкский король, а Иринг выступает в качестве орудия высшей юстиции. Но факт остается фактом: Иринг из корыстных побуждений изменил собственному господину, он — его убийца, и он же — герой!
Это, видимо, вызывает недоумение уже у Видукинда, который излагает героическую песнь, явно дистанцируясь от той оценки события и героя, какую она содержала. Не меньшее недоумение вызвал такой оборот дела — убийство короля наиболее верным его человеком — и у современного исследователя. Точно так же смущает его и другой герой, фигурирующий в «Беовульфе» и в скандинавской эддической и скальдической поэзии, — Херемод: ведь ему приписывали не только мужественные подвиги, но и умерщвление своих сотрапезников и дружинников. И тем не менее он пользовался покровительством Одина и был взят им в Вальхаллу.
Полагаю, сказанного достаточно для того, чтобы отклонить мнение, будто герой песни, предания всегда и неизменно являл собой образец для подражания, воплощая в себе идеалы поведения. Подчас мы наблюдаем прямо противоположное. Но это не должно ставить нас в тупик. Героическая поэзия далека от деления героев на «положительных» и «отрицательных». Не разделяя эгоистически-прикладной морали, какая нашла выражение в «Речах Высокого», она вместе с тем не выносит никаких суждений. Герой германской языческой поэзии редко совершает целесообразные с практической точки зрения поступки, не печется о чьем-либо благе, в том числе и о своем собственном, им не движут материальные и иные обычные для жизни интересы. И это вовсе не потому, что германцы якобы вообще смешивали добро со злом или относились к ним с безразличием, — напротив, они мстили за преступления, охотно вчиняли иски обидчикам и вели долгие тяжбы на судебных сходках. Записи обычного права германцев представляют собой нескончаемые перечни проступков, караемых теми или иными возмещениями. Но это в повседневной жизни. Иначе — в героической поэзии. Здесь перед нашим взором открывается мир, которым управляют иные законы; здесь царит иная справедливость.
Разумеется, я имею в виду не какую-то «аморальность» героической поэзии германцев. Превыше всего ее герои заботились о славе, ставя ее во главе всех ценностей, в том числе и превыше самой жизни. Но когда мы вчитываемся в героические песни и сказания, мы должны понять, что речь в них идет не о добре и зле, не об образцах высокоэтического поведения. Персонажи песней о героях столь же мало нравственны в обыденном понимании, как и асы песней о богах. Боги и герои не раз сопоставляются, герои возводят свой род к богам, находятся под их покровительством, а после героической смерти попадают в чертог Одина, где продолжают вести прежний образ жизни. И те и другие — как бы в иной плоскости, нежели обыкновенные люди. Видимо, можно говорить о специфической «эддической» стадии сознания и соответствующей ей форме понимания и освещения нравственности.
Герои привлекают аудиторию не своими этическими качествами, а неслыханностью свершаемых ими деяний. Героическое сказание выражает особый аспект сознания. Вспомним, что действие героической песни относится к качественно иному, эпическому времени, когда все было не так, как впоследствии, и от этого героического прошлого время исполнения песни отделено эпической дистанцией.
Поведение героя не только беспредельно мужественно — оно еще и, так сказать, «избыточно». Гуннар, казалось бы, мог ограничиться требованием умертвить Хёгни, но он настаивает на том, чтобы ему принесли его сердце. Хёгни смеется, когда рассекают ему грудь и вынимают из нее сердце. Гудрун отмстила Атли, убив его, но этого ей мало, и прежде она умерщвляет своих сыновей, более того, кормит мужа их мясом, а после гибели Атли еще и поджигает дом и губит всех его обитателей. Важно при этом отметить, что хотя гибель братьев побуждает ее на столь чудовищную месть, она не плачет, и это в момент, когда все кругом вопят и рыдают!
Поведение героя или героини перерастает в нечто демоническое, иногда оно необъяснимо с точки зрения окружающих. Скажем, примитивно-жестокого и жадного Атли поступки Гудрун ставят в тупик, как смущают они и прочих гуннов. Герой, героиня, оказавшись в предельной ситуации, предаются саморазрушению. Так, подвергает себя самоубийству Брюнхильд, добившаяся смерти любимого ею Сигурда, который нарушил данную ей клятву. В «Саге о Вёльсунгах» (Volsunga saga)11 Сигню, которая послала на смерть своих сыновей от конунга Сиггейра и родила сына от своего брата Сигмунда (все это для того, чтобы отмстить Сиггейру, погубившему ее отца Вёльсунга), говорит Сигмунду, когда настал, наконец, момент расплаты с Сигтейром: «Так много учинила я для своей мести, что дальше жить мне не под силу». И она входит в огонь, охвативший палату Сиггейра, и принимает смерть.
Самосожжение Брюнхильд или Сигню не следует, однако, понимать так, что героини «карают себя» за свершенные злодеяния. Они и вправду содеяли неслыханное и чудовищное. Но мысль о раскаянии, грехе и искуплении им бесконечно чужда. Они выполнили то, что должно было быть сделано для отмщения, то есть для восстановления того равновесия, которое было нарушено в результате актов, затронувших самые глубокие пласты их сознания. И они удовлетворены местью (Брюнхильд впервые засмеялась после убийства Сигурда!). Но, осуществляя месть, они вкладывают себя в нее без остатка, месть как бы поглощает самое их существо, она становится единственным смыслом их бытия, и закономерно, что после того как она свершилась, высший долг до конца — и с избытком! — исполнен, дальнейшее их существование невозможно. Оно превратилось бы в опустошенное прозябание, но такая жизнь не для характеров масштаба Брюнхильд или Сигню. Не случайно, конечно, эти героини погибают в огне: их смерть имеет смысл жертвы.
Если б в песни было рассказано, что Гудрун убила своего мужа за то, что он погубил ее братьев, и только — эффект, несомненно, был бы меньшим, но предварительное умерщвление ею собственных детей, скармливание их мяса мужу, пожар, уничтожающий гуннские палаты вместе со всеми их обитателями, — все это акты, сами по себе не обязательные для осуществления мести, но превращающие ее в нечто грандиозное и неповторимое. Вспомним поспешность, с какой едут Гуннар и Хёгни во владения Атли, их яростную греблю на том же пути, особо отмеченную в «Речах Атли», — в этих сценах выражается героическая решимость идти навстречу смерти при ясном сознании, что возврата из гуннской державы нет и быть не может. «Добровольно завершить свою славную жизнь, — как сказано в „Перечне Инглингов“, — самая благая судьба для знатного!» Смерть героя завершает его подвиг.
Вот эта «избыточность» актов, совершаемых героем, исключительность его поведения и есть, судя по всему, главное в героической песни. Не смерть сама по себе, но чудовищность ее обстоятельств, необычность последствий ее, саморазрушение, к которому стремится, влечется герой или героиня, полное их пренебрежение смертью должны были более всего потрясать аудиторию.
Справедливо отмечая противоположность жизненных установок героев германских песней фатализму, превращающему человека в безвольное орудие безличной судьбы, некоторые ученые склонны подчеркивать их свободу: герой добровольно включается в цепь роковых событий, он приемлет судьбу для того, чтобы остаться верным своему Я и собственному закону. Совершая ужасное, неслыханное, он не страшится ответственности, не сваливает вины на божество или фатум — он действует в одиночестве. Как сказал О. Хёфлер, «трагика свободы — закон существования германского героического сознания». Но в свободе имплицируется возможность выбора, приятие судьбы предполагает разграничение между нею и человеком, который идет ей навстречу. Древнегреческий герой и судьба не совпадают: он может покориться этой над ним возвышающейся силе, либо попытаться бежать от нее, либо мужественно ее принять, вступить с нею в единоборство и пасть под ее ударами, — между ним и судьбой существует дистанция, и образуемое ею «этическое пространство» оставляет возможность выбора, волеизъявления, а потому порождает и трагичность коллизии.
Так ли обстоит дело в героической поэзии и преданиях германских народов? Приведенный материал скорее побуждает склониться к иному предположению. Действия героя кажутся свободными потому, что он не отделен от своей судьбы, они едины, судьба выражает внеличную сторону индивида, и его поступки только раскрывают содержание судьбы. Вспомним, что ссылки на судьбу, с которой невозможно тягаться, на приговор норн или вмешательство дис, по-видимому, не принадлежат к древнейшему пласту эддических песней, они вторичны и представляют собой попытку объяснения происходящего в песнях, предпринятую на той стадии, когда изначальный смысл жутких деяний героев был уже непонятен.
Для архаического слоя «эддического сознания» показательны цитированные выше слова «Песни об Атли»: раздавая сокровища и готовясь к сожжению Атли, Гудрун «взращивала», «вскармливала» свою судьбу. Термин «scop», здесь примененный, толкуется как «безличная судьба», но коренится она в Гудрун. Судьба имеет столь же внеличностныи характер, как и сама личность в песнях о героях! То, что Гудрун кровавыми деяниями «вскармливает» судьбу, в контексте, где приведены эти слова, нетрудно понять и в прямом смысле. Она уже умертвила сыновей, позади и страшный «Атреев пир» Атли; теперь она готовит убийство Атли и завершающий всю эту кровавую тризну пожар, в котором, как можно предположить, погибнет и она сама. Героини-мстительницы, утоляя свою месть, предают себя смерти в огне, смерти, которая, видимо, имеет смысл самозаклания.
Не правильнее ли всего истолковать акты, совершаемые Гудрун, как жертвоприношение?Ее поступки, чудовищные с точки зрения отношений между людьми, становятся логичными и объяснимыми, если воспринимать их как фрагменты архаического обряда, жертвенного ритуала. В «Речах Атли», по-видимому, еще сохранились следы ритуала. Сыновья Гудрун, услышав от нее о намерении умертвить их, отвечают матери: «Принеси детей в жертву, коль желаешь» (Am., 78).
Разве не видно из «Песни об Атли», что Гуннар, собственно, не попадает в западню, расставленную для него гуннским королем, а сознательно идет навстречу смерти? Описание возглавляемой Атли торжественной процессии, сопровождающей связанного Гуннара в змеиный ров, как и игра обреченного на гибель Гуннара на арфе (вряд ли его песнь из могилы, т. е. уже из другого мира, была «вестью», посылаемой сестре и исторгающей слезы и стоны у слышавших ее, как она перетолкована в «Речах Атли», — скорее, Гуннар участвует в ритуале собственного заклания), не указывают ли они на жертвенный обряд? Но и требование Гуннара вырезать сердце из груди брата приобрело бы смысл, если его рассматривать в качестве элемента обряда жертвоприношения. Убийство Ирингом Ирминфрида, о котором с удивлением и непониманием повествует Видукинд, также лишено всякого практического смысла — ведь его король уже потерпел поражение и безвреден для франкского государя; не представляет ли и этот акт умерщвления короля, поверженного к ногам победителя, фрагмент ритуального жертвоприношения пленника, осколок обряда, уже забытого к моменту записи рассказа хронистом и утратившего связь с целым, а потому получившего у Видукинда новую мотивировку?
Эти действия, вырванные из ритуала и включенные в контекст песни, приобрели видимость свободных поступков героев, и создается впечатление, что те были вольны их совершить или избежать, что перед ними стояла возможность выбора. Но если согласиться с предположением, что обрисованные выше неслыханные деяния эддических героев, их безмотивные, «избыточные» решения и поступки восходят к первобытным ритуалам, то многое в этих произведениях стало бы более понятным.
Во-первых, не вызывала бы недоумения известная монотонность жестоких и диких поступков, переходящих, с некоторыми модификациями, из песни в песнь. Умерщвление собственных детей, брато-, отце- и мужеубийство, умерщвление вождя, наконец, саморазрушение героя или героини — все это типичные для германских песней мотивы, не раз повторяющиеся. Для того чтобы вскрыть древнюю ритуальную основу каждого из этих мотивов, потребовалось бы привлечь широкий этнографический материал.
Но в ряде случаев в подобных рассказах ясно видно происхождение такого рода актов из ритуальных жертвоприношений и обрядов инициации. Достаточно обратиться к «Перечню Инглингов»: конунга Аинн удавили с помощью ожерелья; конунг Хаки, мертвый или «близкий к смерти», был сожжен на погребальном костре, который его дружинники развели на корабле, пущенном по волнам; конунг Аун приносил в жертву собственных сыновей, одного за другим, для того чтобы продлить свою жизнь; конунгов Домальди и Олава Лесоруба шведы заклали «ради урожая»… Примеры ритуальных жертвоприношений можно было бы умножить. Трудно в этой связи не вспомнить Старка-да: умерщвление им короля Викара, которому он до того верно служил, явно было жертвой, принесенной по требованию Одина; он был повешен на дереве и пронзен копьем, как и сам Один.
Во-вторых, принятие гипотезы о том, что злодеяния и другие поступки, которые выше были названы «избыточными», восходят к архаическим ритуалам, обнаружило бы разные слои в этих песнях. Упомянутые поступки, перейдя из ритуала в ткань песни, тем самым переводились из сакральной сферы в историю. Как части магических обрядов они не нуждались в объяснениях, — напротив, превратившись в эпизоды жизни тех или иных героев, они должны были получить какие-то приемлемые мотивировки. И мы, действительно, видим, с одной стороны, что в древних произведениях героической поэзии — таких, как «Песнь об Атли», «Речи Хамдира», «Песнь о Хлёде», равно как и в «Перечне Инглингов», — поступки героев еще не подлежат обсуждению и не могут внушать сомнений, их принимают как должное и неизбежное — таково было их восприятие не только персонажами этих песней, но, видимо, и аудиторией эпохи викингов, перед которой эти песни исполнялись. С другой же стороны, в более поздних песнях, например, в «Речах Атли» или в прозаических переложениях этих преданий (в «Младшей Эдде», в «Саге о Вёльсунгах»), отчетливо ощущается тенденция дать какое-то рациональное истолкование безмотивных решений и диких деяний древних героев: новая аудитория уже не в состоянии принять их в прежнем виде. Но при такой трансформации герой утрачивал эпическую цельность, изначальную слитность с собственной судьбой.
Речь идет не только о потребности в объяснении поступков героев, которая возникала у новых авторов и у их аудитории по мере удаления от архаической стадии. Меняется сама нравственная атмосфера, — может быть, точнее сказать, она впервые появляется? Ибо в наиболее архаическом пласте героической поэзии германцев, еще связанном с ритуалом, мы не нашли этики. Ритуал требовал определенных актов, но не предполагал волеизъявления или какого-либо соотнесения этих актов с моральными оценками — он «внеэтичен». Эта «внеэтичность» эддического эпоса и делала его героев столь цельными. В глазах последующих поколений поступок героя вырастал в неслыханный подвиг, а сам он наделялся невероятным мужеством. Но на «изначальной» стадии ритуала жертвоприношения и посвящения поступки, воспетые в песнях, не воспринимались как «подвиги». Слова, которые употребляют современные исследователи эддической поэзии: «подвиг», «героизм» — видимо, имели на архаической стадии мало смысла или вовсе не имели его. Что же касается таких слов, как «смерть» и «слава», то они обладали совсем иными значениями, не теми, какие мы им придаем ныне (или какие придавали им люди классического Средневековья). Вспоминается высказывание выдающегося датского историка Вильгельма Грёнбека о древнескандинавской поэзии: «Мы начинаем догадываться о том, что должны заново выучить значения всех слов».
Будучи включены в песнь, реликты древнего ритуала инициации и жертвоприношений были преобразованы по законам поэтического эпоса. Перетолкование архаических мотивов, уже непонятных более поздним поколениям, которые создали или слушали известные нам песни, выразилось, в частности, в том, что такие «изначальные», «до-песенные» мотивы были переосмыслены в контексте фабулы, концентрирующейся вокруг темы родовой распри и кровной мести. Но поступки героев, которые характеризуются «избыточностью» и демонизмом, даже и непонятные аудитории, продолжали поражать ее воображение и властно притягивать к себе внимание. Так в героической поэзии создавалась своего рода «порождающая модель», и ей подчинялись также и позднейшие героические песни, создатели которых вовсе не имели в виду подобных ритуалов, а следовали установившемуся канону.
Внимание к этому «ритуальному» слою в эддических поэмах, мне кажется, способствовало бы преодолению столь сильной в германистике тенденции модернизировать поведение героев эпоса. Героическая поэзия германцев и скандинавов вырастает в совершенно иной среде и на особой стадии сознания, и кажущиеся безмотивными поступки героев на самом деле имели свои основания, но искать их нужно не в глубинах души свободной личности, измышляемой иными исследователями, а в суровой несвободе архаического общества. Мир героической поэзии в ее архаических пластах — это не психологизированный мир свободного волеизъявления или самоутверждения героя, это мир мифа, магии и ритуала.
Анализ древнейших героических песней «Эдды» дает возможность выявить некоторые особенности сознания, их моделировавшего. «Алогизмы», «несообразности», «противоречия», «иррациональность», обнаруженные в этих песнях, оказываются таковыми не только с точки зрения современного сознания — в конце концов поэзия и не должна быть логически безупречна, она подчиняется собственным правилам. Наиболее существенный факт заключается в том, что смысл поступков героев песней, которые принадлежат к раннему пласту «Эдды», был утрачен уже для скандинавов XII–XIII столетий. Автор «Речей Атли» перерабатывает сюжет «Песни об Атли», поскольку он явно его не удовлетворяет; он пытается искоренить в нем все то, что кажется ему бессмысленным и непонятным. И эта «критика» старого поэта новым в высшей степени поучительна. Деяния героев, поначалу не нуждавшиеся в каких-либо объяснениях и не допускавшие никаких оценок, непререкаемые в своем эпико-мифологическом величии, теперь, при создании новой версии сказания о Гьюкунгах, должны быть оправданы и получить разумное обоснование.
По этому же пути рационализации идут и прозаические пересказы эпоса. Скандинав XIII века, т. е. христианской эпохи, по-видимому, более не способен мыслить в категориях архаического мифа и связанного с ним ритуала, и потому поступки Гуннара, Гудрун и Атли (так же как поступок Иринга в глазах Видукинда в X веке) ставят его в тупик.
Одновременно расторгается органическое единство героя и вещей, его окружающих и ему принадлежащих. Песни буквально загромождены вещами, но эти предметы — щиты, мечи, кольчуги, кубки, кони, золотые кольца, одежды, пиршественные палаты, очаг, пиво — отнюдь не хаотично нагромождаемые декоративные аксессуары. Они не нейтральны, но насыщены высокой этической ценностью, тесно связаны с их обладателями и находятся в магическом взаимодействии с ними. И не случайно особое внимание миру вещей уделяется в кульминационные моменты наивысшего драматизма и напряжения. Все предметы княжеского обихода включаются в сферу активности персонажей эпоса в качестве неотъемлемого ее компонента. Они не только служат героям, но и в свою очередь оказывают на них мощное воздействие.
В поздних эддических песнях этот неперсонализованный мир уже распадается на субъекта и объекты. Оба процесса — смена эпической данности рациональностью нового типа и высвобождение индивида из плотной сети магического взаимовлияния людей и вещей — симптомы одной и той же мутации. Перетолкование Саксоном Грамматиком древних преданий и песней Жорж Дюмезиль назвал переходом от мифа к «роману». Суть дела, разумеется, не в смене жанров, но в смене типов сознания.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.