Допросы подозреваемых, доносчиков и свидетелей
Допросы подозреваемых, доносчиков и свидетелей
В петровское время допросы велись в Трубецком раскате крепости, где был устроен застенок для пыток, и в комендантском доме, а позднее – в других принадлежавших Тайной канцелярии зданиях; но описаний этих помещений не сохранилось. Как уже не раз говорилось, штат Тайной канцелярии был невелик; поэтому для расследования особо важных дел о заговорах, в которых были замешаны видные сановники, и в аннинское, и в елизаветинское время создавались специальные комиссии, в состав которых включался глава Тайной канцелярии.
Так, Анна Иоанновна в 1734 году создала следственную комиссию по делу А. А. Черкасского, в 1736-м – по делу Д. М. Голицына, в 1738-м – по делу Долгоруковых, а в 1740-м – по делу кабинет-министра А. П. Волынского и его «конфидентов». В правление Анны Леопольдовны подобным же образом расследовались дела Э. И. Бирона и А. П. Бестужева-Рюмина, а при Елизавете Петровне – свергнутых вельмож прежнего царствования (А. И. Остермана, Б. Х. Миниха и Г. Левенвольде); затем Лопухиных, Лестока и того же Бестужева-Рюмина. Позднее подобные комиссии вели дело подпоручика В. Я. Мировича, пытавшегося в 1764 году освободить из Шлиссельбургской крепости императора Ивана Антоновича; следствие о Чумном бунте в Москве в 1771 году (комиссия во главе с Г. Г. Орловым); дело участников Крестьянской войны во главе с Емельяном Пугачевым (комиссии, подчиненные генералу П. С. Потемкину); следствия над А. Н. Радищевым, Н. И. Новиковым и вождем польских повстанцев Тадеушем Костюшко. В других случаях власть ограничивалась персональным прикомандированием к расследованию конкретной персоны – генерал-прокурора Н. Ю. Трубецкого (в регентство Бирона) или кого-либо из чинов поменьше, вроде гвардейского капитана.
В Тайной канцелярии или ее конторе всякое дело начиналось с «объявления» конкретным лицом информации или доношения какого-либо (чаще всего местного) учреждения о состоявшемся извете или аресте по «важному делу». Степень важности уже определяла сама канцелярия, нередко заключавшая, что в указанном деле «никакой важности не признавается». Но если таковая обнаруживалась, то присланные бумаги и колодники (обычно с доношением доставлялись и замешанные в дело лица) принимались, доношение и сопроводительные бумаги приобщались к делу, и начиналась процедура «розыска» доносчиков, обвиняемых и свидетелей.
Первые допросы, как правило, снимали опытные подьячие; но в особо важных случаях в «судейской светлице» присутствовали начальники сыскной службы. Первым в «роспросе» оказывался сам доносчик или объявитель «слова и дела». Он (затем и все привлеченные к процессу) давал присягу и «по заповеди святого Евангелия и под страхом смертной казни» клялся говорить только правду, а за ложные показания нести ответственность вплоть до смертной казни. Заявитель называл свое имя и фамилию, имя отца, социальное положение («из каких чинов»), возраст, место жительства, вероисповедание – всё это десятилетиями записывалось по стандартному образцу: «1722 года октября в… день, Ярославского уезда Городского стану крестьянин Семен Емельянов сын Кастерин распрашиван. А в распросе сказал: зовут де его Семеном, вотчины Семена Андреева сына Лодыгина Ярославского уезду, Яковлевской слободы крестьянской Емельянов сын Козмина сына Кастерина, и ныне живет в крестьянех; от рождения ему, Семену, пятьдесят лет и измлада прежде сего крестился он троеперстным сложением».[373]
Далее расспрашиваемый излагал суть своего извета и, если умел, расписывался в протоколе допроса. Но это было лишь самое начало розыска, и не все изветчики оказывались к нему готовыми. Ведь их вместе с прочими заподозренными сажали в тюрьму; впрочем, иногда делались исключения – но по делам неважным или в случаях, когда у сыска не было оснований полагать, что доноситель скроется; упомянутую в предыдущей главе «фулгерскую жену» Матрену Григорьеву освободили «на росписку» (то есть на поруки) отставному солдату-преображенцу Федору Федорову.
Как уже говорилось, закон поощрял и защищал доносчика – до определенной степени. Чтобы выйти из дела не только целым и невредимым, но и получить «всемилостивейшее награждение», он должен был непременно «довести» свой донос – доказать истинность обвинения; в противном случае он сам рисковал оказаться в положении преступника-лжедоносителя, которому, в свою очередь, грозила смертная казнь.
Изветчик доказывал обвинение с помощью фактов и свидетелей. Однако лишь незначительная часть подследственных, принадлежавшая к верхушке общества, могла располагать в качестве улик письмами, «прожектами» и прочими доступными для изъятия и приобщения к делу бумагами. Полученные при обыске документы, а также «репорты» проводивших его чиновников в канцелярии подшивались к делу в хронологическом порядке. Таким образом до нас хотя бы частично дошли частные бумаги героев следственных дел эпохи дворцовых переворотов – А. П. Волынского, П. И. Мусина-Пушкина, М. Г. Головкина, Э. И. Бирона.
Часть изъятых документов представляла собой подозрительные «тетрадки» с апокалиптическими и несомненно «развратными» толкованиями; в числе «вещественных доказательств» в делах сохранились конфискованные солдатские заговоры: «Укрепи, Господи, на рати и на бою и на всяком месте от татар и от розных верных и неверных языков и от ратного всякого оружия ‹…›, а меня, раба своего Михайлу, сотвори яко же лева силою».[374] Тоскливая жизнь с повседневной муштрой иногда доводила до страшного богохульства: рядовой Семен Попов, например, написал своей кровью «богоотступное письмо», где «дьявола к себе призывал и богатества у него требовал ‹…›, чтоб чрез то богатество отбыть от военной службы». При делах о волшебстве в качестве изъятых улик могли фигурировать и подозрительные «коренья».
Однако большая часть доносителей могла надеяться только на свою память и показания свидетелей: не дай бог было перепутать или исказить услышанное – любая неточность в передаче «непристойных слов» или неверное указание места и обстоятельств, при которых они были сказаны, рассматривались не просто как ложный извет, а как преступные слова самого изветчика. Дополнения и уточнения их смысла («прибавочные слова») по ходу следствия запрещались – доносчик должен был сказанные ответчиком «хулительные речи» излагать «слово в слово», «не примешивая к тому от себя ничего», как требовал указ от 5 февраля 1733 года. Тут можно заметить, что иным изветчикам «примешать» кое-что очень хотелось, как автору одного из довольно редких в XVIII веке письменных доносов, сделанного по всей форме:
«Доносит государственной Вотчинной коллегии канторы регистратор Данила Федоров сын Воинов, а о чем мое доношение, тому следуют пункты.
Сего апреля 14 числа пополудни часу в 7-м был я, именованный, в квартире Медецынской канцелярии у щетчика Никифора Быкова. И в ту мою ж бытность случившейся у него, Быкова, отставной маэор Никифор Ефросимов говорил, что ваше императорское величество защитница ворам, и никто о вашем величестве не молит Богу, как толко одне воры, и при том употреблял такую речь, что пруской король будет здесь, и он никогда побежден быть не может.
И дабы высочайшим вашего императорского величества указом повелено было сие мое доношение в канцелярию Тайных розыскных дел принять и о вышеписанном на ваше императорское величество хулении кем надлежит розыскать. А ежели помянутой хулник маэор Ефросимов станет чинить запирательство, то на изобличение ево повелено б было взять бывших при том хозяина Быкова да Санкт-Петербургской губернской канцелярии камисара Ивана Савина.
Всемилостивейшая государыня, прошу ваше императорское величество о сем моем доношении решение учинить. Апреля… дня 1760 году. К поданию надлежит в канцелярию Тайных розыскных дел. Доношение писал и руку приложил я, регистратор Данила Воинов».[375]
Грамотный коллежский регистратор вроде бы всё сделал правильно: в его доносе содержится точное изложение не подлежащих сомнению «хулений», указаны время, место их произнесения и очевидцы. Из доноса не видно, что между его автором и обвиненным существовали какие-либо личные обиды; просто мелкий чиновник уличил старого боевого офицера в преступном отсутствии патриотизма…
Дело об оскорблении величества и восхвалении – во время Семилетней войны – короля-»неприятеля» Фридриха II, которого Елизавета терпеть не могла, кажется, было ясным; но следователи Тайной канцелярии свое дело знали. Во-первых, автор не случайно не указал дату доноса – оказалось, что он промедлил сообщить о столь «вредительном» поступке на целый день, поскольку, по его словам, внезапно «сделался болен». Но именно тогда указанный им свидетель Иван Савин пришел к Воинову домой, чтобы напомнить ему о состоявшемся накануне разговоре. Выяснилось, что начал-то разговор сам Воинов, а при выходе из гостей поинтересовался у Савина, помнит ли он слова майора; таким образом он готовил почву для доноса. Так в ясном, казалось бы, деле стали проступать черты сговора, что не могло не насторожить следователей, по опыту знавших, что доносы часто делались из расчетов корыстных и к государственной безопасности отношения не имевших. К тому же оказалось, что Воинов почему-то «забыл» указать еще одного бывшего в том же доме свидетеля – на него сослался подозреваемый майор. И хозяин дома, и Савин подтвердить в точности «непристойные слова» не смогли: по их показаниям, разговор о «ворах» и прусском короле был, а оскорблений в адрес императрицы вроде бы не было.
Лучше всех держался сам ветеран Никифор Ефросимов (Афросимов), оказавшийся далеко не простаком. Он не прикрывался обычным «безмерным пьянством», хотя в устах 54-летнего драгуна эта отговорка выглядела бы куда как убедительно. Не запираясь, старый солдат сразу стал рубить правду, при этом по-иному расставив акценты: как же, говорили о снисхождении императрицы к подданным – «государыня ко всем милостива, а паче к ворам, и они де, воры, за милостивую государыню Бога молят». И о войне беседовали – но именно о славных победах войск государыни; он же, Ефросимов, высказал искреннее опасение по поводу коварного Фридриха: бестия может внезапно вторгнуться в беззащитную Польшу, а там и до российских границ недалеко.
Кто точнее воспроизвел суть разговора, теперь установить не представляется возможным; но чиновники Тайной канцелярии признали более убедительными доводы старого офицера, а не молодой канцелярской крысы – посчитали, что именно лукавый канцелярист обратил майорское восхищение благодарностью верноподданных воров в неприличное указание на царицу – их покровительницу. Но все же застольный разговор на политические темы вышел за рамки приличия, и нужно было дать острастку всем его участникам. Дело было «оставлено» – Воинова не признали лжедоносчиком, а майора Ефросимова освободили с выговором: подобных бесед ему вести «весьма не надлежало», потому что «подал тем де Воинову к доносу на себя притчину» и попал в Тайную канцелярию. В общем, всем повезло.
Другие же доносчики за «прибавочные слова» или намеренное искажение сказанных речей бывали биты кнутом и отправлялись в ссылку, особенно если изветчик в ходе следствия менял первоначальные показания или являлся человеком «подозрительным» – уже побывавшим в застенке или осужденным преступником. Ответчики же, так и не «доведенные» доносчиком, но оговоренные в очень уж «важных словах», могли быть сосланы от греха подальше из столиц в дальние гарнизоны или в свои имения.[376]
После допроса изветчика наступала очередь оговоренного. Ответчик также сообщал для протокола сведения о себе, а потом должен был дать объяснения по сути обвинения, о котором зачастую узнавал только на допросе; самого же доноса ему никогда не показывали.
В особо важных случаях «клиентов» Тайной канцелярии допрашивало ее руководство – лично Ушаков, Шувалов или Шешковский. Такими делами при Анне Иоанновне интересовались порой кабинет-министры, требовавшие преступника к себе. Дело обвиненной в волшебстве в отношении императрицы дочери генерала и сенатора князя Григория Юсупова Прасковьи сохранило – в передаче самой княжны – образец немецкого акцента в обращенной к ней речи самого Андрея Ивановича Остермана: «А сюда де ти призвана не на игранье, но о цем тебя спросили, о том ти ответствей».[377] Остерман присутствовал и при допросе князя С. Г. Долгорукова, что признал в 1742 году на следствии уже против него самого.
В подобных ситуациях допрос чинили по сделанным заранее «пунктам» (иногда они составлялись императрицей или генерал-прокурором). Так, свергнутому в ноябре 1740 года регенту Российской империи Эрнсту Иоганну Бирону было предъявлено 26 допросных «пунктов». Главное обвинение «бывшему герцогу» звучало достаточно риторически: «Почему власть у его императорского величества (младенца Ивана Антоновича. – И. К., Е. Н.) вами была отнята и вы сами себя обладателем России учинили?» На него же была возложена ответственность за болезнь Анны Иоанновны, которую он «побуждал и склонял к чрезвычайно великим, особливо оной каменной болезни весьма противным движениям, к верховой езде на манеже и другим выездам и трудным забавам».
Обвинители вспомнили, как Бирон «в самом присутствии ее величества не токмо на придворных, но и на других, и на самых тех, которые в знатнейших рангах здесь в государстве находятся, без всякого рассуждения о своем и об их состоянии крикивал и так продерзостно бранивался, что все присутствующие с ужасом того усматривали». Правителю империи вменялось в вину, что он «никакого закона не имел и не содержал, ибо он никогда, а особливо и в воскресные дни, в церковь Божию не хаживал». Герцог был выставлен инициатором оскорбительных для чести императорского двора представлений, когда «под образом шуток и балагурства такие мерзкие и Богу противные дела затеял ‹…› не токмо над бедными от рождения, или каким случаем дальнего ума и рассуждения лишенными, но и над другими людьми, между которыми и честной породы находились; о частых между оными заведенных до крови драках и о других оным учиненных мучительствах и бесстыдных мужеска и женска полу обнажениях и иных скаредных между ними его вымыслом произведенных пакостях уже и то чинить их заставливал и принуждал, что натуре противно и объявлять стыдно и непристойно».
Другой набор инкриминируемых Бирону преступлений был связан с императорской фамилией, которую регент позволял себе третировать «с великим сердцем, криком и злостью». Теперь ему припомнили, какие «уничтожительные и безответные его поступки были к императорской фамилии и особливо к ее высочеству, правительнице Анне, и к его высочеству герцогу Брауншвейг-Люнебургскому (родителям младенца-императора Ивана Антоновича. – И. К., Е. Н.), ‹…› и все с крайним сожалением и ужасом видеть и смотреть принуждены были». Бирона обвиняли в том, что он «безбожно старался разными непристойными клеветами и зловымышленными внушениями ее высочество как прежде, так и после совершения брака оной, у ее императорского величества в подозрение привесть и милость и любовь от оной отвратить». Герцог должен был ответить на следствии, какими «бессовестными внушениями» он действовал на умиравшую Анну, «дабы оную ко вручению ему регентства склонить».
Расследование показало, что в последние годы царствования Анны Иоанновны Бирон стал позволять себе откровенное хамство в отношении не только нижестоящих, но и особ «знатнейших рангов». Многолетнее пребывание на вершине власти постепенно убедило герцога в собственной исключительности – и он вышел за рамки четко им осознаваемых в начале карьеры правил поведения фаворита «службы ее величества». Обвинения же его в служебных злоупотреблениях выглядели, напротив, весьма неконкретно: «Во все государственные дела он вступал, и хотя прямое состояние оных ведать было и невозможно, однако ж часто и в самых важнейших делах без всякого, с которыми [людьми] надлежало, о том совету по своей воле и страстям отправлял, и какие от того в делах многие непорядки и государственным интересам предосуждения приключались, о том он сам довольно ведает и признать должен».
Едва ли не самым главным стало обвинение в допущении «приватизации» «торгов и заводов не токмо к явному казенному убытку, но и с превеликою oбидою и разорением здешних российских подданных, которые, надеясь на публикованные от его императорского величества, блаженнейшей памяти Петра Великого манифесты, многие тысячи собственного своего капитала в те заводы положили, его старательством чужим отданы». Правда, непонятно, кто и сколько успел вложить в те казенные предприятия, которые затем были отданы «чужим», и как много их было, ведь ни массовой раздачи заводов (за исключением приватизации саксонцем Шембергом предприятий, разрабатывавших месторождения горы Благодать), ни наплыва иностранных предпринимателей при Бироне не произошло. Похоже, организаторов следствия интересовали не предполагаемые убытки российской экономики, а конкретное благосостояние герцога. Здесь вопросы были точны и конкретны: «Что ему от ее величества прямо пожаловано деньгами, алмазами и другими вещами? Что он сам взял казенного и от партикулярных, и в которое время? Что ему от других чужестранных государей подарено и пожаловано, и в которое время?
Сколько денег и другого богатства и пожитков он вне государства отправил, куды и где ныне находится?»
Обвиняемый такого уровня писал ответы либо сидя перед следователями на допросе, либо в своей камере, для чего ему выдавали запрещенные обычным заключенным бумагу, перо и чернила. В менее важных «розысках» слова ответчика записывали канцеляристы. В протоколах допросов они располагали вопросы в левой части страницы, а ответы – справа напротив. Вначале составлялся черновой вариант, который потом переписывался; на этом беловом экземпляре ответчик ставил свою подпись.
Отвечать на подобные приведенным выше риторические обвинения было всегда трудно, тем более что опальный вельможа хорошо знал: приговор предрешен. Исход же рядового дела в Тайной канцелярии был не таким однозначным. Трудно приходилось доносчику, если он слышал «непристойные слова» или узнавал нечто по «первым двум пунктам» без свидетелей и не смог представить доказательств, особенно когда ответчик «не винился». В таких обстоятельствах очень многое зависело от опыта следователя и его умения разговорить и «расколоть» обвиняемого, для чего годились угрозы и шутки, использование растерянности подследственного и обещание милости.
Протоколы всей сложности этой игры не отражают, но мемуары могут помочь представить ощущения человека на допросе у «злого» следователя, к которому попал Григорий Винский. Сначала следователь сослался на монархиню, которая, «как мать, соболезнующая о своих детях, объявила свое соизволение, чтобы комиссия пеклась более всего возбудить в каждом преступнике раскаяние и заставить его учинить самопроизвольное, искреннее признание, обещевая чистосердечно раскаевающемуся не только прощение, но и награждение». Но тут же он обещал «непокорным ее воле, за утаение малейшей вины, жестокое и примерное наказание, как за величайшее злодеяние»; затем добавил, что «все твои деяния, до малейших, комиссии известны».
После такого вступления «показался из другой горницы человек с белою бумагою и пером в руках, сел у конца стола, написал несколько строк, потом спрашивает меня: „Как зовут? Которой поп крестил?“ и пр. Что касается до допроса, я ‹…› ответы мои располагал так, что и самых шалостей подверховно касался, не высказывая однако ничего явно. Багор (кличка следователя. – И. К., Е. Н.) иногда вмешивался в вопросы, стараясь меня спутать, как в вопросе: «За чем ты приехал в Петербург?
– Потому, что по моей отставке я имею право жить, где захочу.
– Да чем ты живешь?
– Деньгами.
– Откуда ты их берешь?
– Получаю из дому.
– Чать по трактирам?
– Трактиры правительством позволены.
– Да там много делается непозволенного?
– За сим есть надзор.
– Да, надзор, знаем, брат, что полицейские с вами заодно.
– По крайней мере, я с ними никогда не бывал в деле».
Когда дошли до Банка, Багор снова вмешался: «Ну, а как же ты денежки-та получил?
– Как обыкновенно получают.
– Нет, сколько ты дал Адамовичу, али его зятю?
– Ни копейки, ибо я не знаю и никогда не видал ни того, ни другого»».
Внезапно на твердо державшегося арестанта следователь «заревел страшным голосом: „Ах, ты лжешь, нарядный вор, и ты отпираешься, что не знаешь Адамовича, банкового судью, а из Банка деньги взял?“.[378] Не у всех хватало сил выдержать такой напор (а Винский, напомним, обвинялся даже не по политическим «пунктам») после ареста, путешествия в кандалах и пребывания в мрачных «казаматах» в компании с пытаными или изможденными «розыском» людьми.
Для многих арест, заключение и допрос были первой в их жизни встречей с непонятной и – в отличие от знакомого местного начальника или помещика – чуждой простому обывателю государственной машиной. Потрясение могло вызвать путаницу на допросе. Перепуганный насмерть арестант-провинциал Григорий Скорой позднее объяснял сбивчивость своих показаний: «Сперва в допросе от него, отца своего, отперся и сказался не сыном ево подлинно для того, что в допросех нигде не бывал, а не для другова какова умыслу и покрывателства, также назвал онаго отца своего дьяконом, хотя выправится, а он де отец ево подлинно не дьякон и никогда никем посвящен не бывал». Обвиняемый не только оказывался в пугающей обстановке, но и вынужден был объясняться со следователем на чуждом ему канцелярском языке с его особыми терминами и категориями. Далеко не все могли дать ответ даже на простые вопросы – как мать «бесоодержимой» девочки: «Девки Ирины Ивановой мать ея калмыцкой породы Марина Артемьева при увещании сказала: родом де она женка Марина какой нации и колико ей числитца от рождения ныне лет, за древнею своею старостию и за оскудением ея ума сказать ничего не упомнит».[379]
Часто встречающееся в документах следствия понятие «увещевание» подразумевало не только угрозы, но и уговоры подследственного, и попытки его переубедить и даже вступить с ним в дискуссию (особенно на следствии по делам раскольников). «Увещевателями» выступали не только подьячие, но и священники – призывали подследственных «с прещением Страшного суда Божия немалою клятвою» говорить правду, не доводя дело до пытки невинных людей. Для верующего человека, знавшего за собой преступление, это становилось тяжким испытанием; но все же признаваться спешили не все.
Иногда ответчик «винился» сразу, если понимал, что действительно спьяну или в азарте ссоры сказал нечто «непристойное» и может быть уличен свидетелями. В этом случае он старался убедить следствие в том, что никакого «умысла» в его действиях не было, а совершены они были исключительно «с простоты», с обмолвки или с пьяных глаз, отчего он ничего не помнит – но и спорить с обвинением не станет, а просит его простить. В этом смысле характерно поведение попа Ивана Леонтьева, явившегося в 1759 году в караульню московского Данилова монастыря (в котором он сидел «под началом») и пославшего всех там находившихся: «Мать де вашу прогребу и с государынею». Свидетели указали, что Леонтьев пребывал в «небольшом пьянстве», сам же поп настаивал на пьянстве «безмерном», каковое должно было извинить его поведение. Но батюшку, уже до этого случая проштрафившегося, наказали по полной программе: кнутом, снятием сана и отправкой на Соловки.[380]
Пресловутая «простота» в данном случае могла быть обычной маской обывателя. Но чиновники Тайной канцелярии в своих клиентах разбирались и умели отличить действительную мужицкую незатейливость от лукавства. Однако такой подследственный приносил меньше всего хлопот: после признания вины и подтверждения ее свидетелями (при их наличии) доносчика можно было отпустить, а дело закончить, определив виновному меру наказания.
Но иногда ответчик «запирался». Да и что было ему делать, если согласиться с доносом означало признаться в совершении государственного преступления? К тому же для подтверждения признания ответчика все равно пытали, хотя об этом он мог и не знать заранее. Поэтому он предпочитал ничего не признавать или утверждал, что говорил или делал не то и не так, как представил изветчик.
Все показания тщательно фиксировались. Если исходным моментом следственного дела служило «доношение» конкретного лица или учреждения, то основным его материалом становились «расспросные речи» – показания допрашиваемых, скреплявшиеся их подписями (если, конечно, они были грамотными). Расспросные речи XVIII века, по сравнению с подобными документами предшествовавшего столетия, обычно более подробны.
Малейшие расхождения в показаниях немедленно вызывали новые допросы всех участников дела.
Далее уже от следователя зависело, чьи показания и поведение считать более заслуживающими доверия. Об этом трудно судить читающим следственные бумаги спустя два-три столетия; можно только констатировать, что во многих случаях чиновники Тайной канцелярии считали, что основания для обвинения были. Тогда записи допросов, по словам современного историка Е. В. Анисимова, «отличаются необыкновенной гладкостью и не содержат ничего, что противоречило бы замыслу следствия. Они никогда не фиксируют сколь-нибудь убедительных аргументов подследственных в их пользу, зато часто ограничиваются дежурной фразой отказа от признания вины: „Во всем том запирался“.[381]
Чем увереннее держался в этой ситуации ответчик, тем больше было у него шансов выйти сухим из воды. К примеру, Бирон, в начале заключения павший духом, скоро оправился – на поставленные вопросы отвечал уверенно и своей вины не признавал. «Бывший герцог» опровергал обвинения в преступно небрежном отношении к здоровью Анны Иоанновны – рассказывал, как ему приходилось отговаривать ее от верховой езды или «докучать, чтобы она клистир себе ставить допустила, к чему ее склонить едва было возможно».
Бирон на следствии не спорил по поводу допускавшихся им грубостей – просто заявил, что такого «не помнит»; но всё, что могло быть истолковано как оскорбление членов царствующего дома, он решительно отрицал: «Никаких его уничтожительных и безответных поступков к высочайшей императорской фамилии, а особливо к ее императорскому высочеству правительнице, госудаpыне великой княгине всея России и к его высочеству герцогу брауншвейг-люнебургскому не бывало ‹…›, также и его высочества поступков при ее императорском величестве ни публично при чужестранных министрах, ниже приватно не хуливал ‹…›, ее высочеству в своих покоях именно сам представлял, что не соизволит ли ее высочество лучше сама в правительство вступить, или оное супругу своему его высочеству герцогу брауншвейг-люнебургскому поручить; на что ее императорское высочество ответствовать изволила, что она, кроме здоровья его императорского величества, ныне счастливо владеющего государя императора и общей в государстве тишины, ничего не желает ‹…›, когда его высочество к низложению тех чинов первое намерение восприял, и в то время он его всячески отговаривал, представляя, что те чины ему позволены ‹…›, угрозов высоким родителям его императорского величества как приватно, так и публично никаких от него не бывaлo».
Столь же упорно он объяснял следователям во главе с генералом Г. П. Чернышевым, что избрание в регенты состоялось усилиями советников Анны, а он лишь, в конце концов, дал свое согласие. Свергнутый временщик настаивал на том, что напрасно никого не арестовывал и «до казенного ни в чем не касался», рассказав об источниках своих доходов. В ответ на обвинение в «обидах» и «разорениях» он попросил представить обиженных его «несытством». Свои переговоры, а иногда и конфликты с иностранными послами Бирон уверенно объяснял заботой «о российской славе».[382]
Следователи жаловались, что своего подопечного в Шлиссельбурге «сколько возможно увещевали, однако ж он, Бирон, почти во всем, кроме того, что хотел с высоким вашего императорского величества родителем, его императорским высочеством, поединком развестись, запирался». Тогда арестанту объяснили, что его «бранные слова» в адрес Анны Леопольдовны и ее мужа «довольно засвидетельствованы», и потребовали от него «все то дело прямо объявить» – в противном случае его будут содержать «яко злодея». Будучи обвиненным в оскорблении величества, «он, Бирон, пришел в великое мнение и скоро потом неотступно со слезами просил, дабы высочайшею вашего императорского величества милостию обнадежен был, то он, опамятовався, чрез несколько дней чистую повинную принесет, не закрывая ничего, а при том и некоторые свои намерения, о чем вашему величеству обстоятельно донесет ‹…›, а ежели де что он и забудет, а после ему, Бирону, припамятовано будет, и о том сущую правду покажет без утайки, и того б ради дать ему бумаги и чернил, то он ныне напишет к высоким вашего величества родителям повинную в генеральных терминах, а потом и о всех обстоятельствах».
Обнадеженный «высочайшим милосердием», Бирон 5 и 6 марта 1741 года подал новые собственноручные признания; однако никаких важных «обстоятельств», на которые надеялись следователи, они не содержали. Бирон согласился с тем, что «ближних их императорских высочеств служителей без докладу забрать велел», обещал призвать «голстинскаго принца», а дочь свою собирался выдать за принца дармштадтского или герцога саксен-мейнингенского. Он вспомнил, что называл Анну Леопольдовну «каприжесной и упрямой» и рассказывал о том, что она однажды, осердясь, бранила нерасторопного камергера Федора Апраксина «русским канальею». Наконец, арестант признал, что был недоволен, что принцесса «кушает одна с фрейлиною фон Менгденовою, а пристойнее б было с супругом своим, и оная де фрейлина у ее императорского высочества в великой милости состоит».
Но в то же время свергнутый временщик снова категорически отказывался от главного обвинения – в стремлении любой ценой получить регентство: «Брату своему, ниже Бестужеву, челобитья и декларации готовить я не приказывал; ежели же он то учинил, то должно ему показать, кто его на то привел», – и настаивал, что никаких «дальних видов» не имел и собирался быть регентом только до тех пор, «пока со шведским королем в его курляндских претензиях разделается».
Другие высокопоставленные сановники не были столь последовательны, как Бирон, в отрицании своей вины и обычно «ломались» на следствии, подобно А. П. Волынскому, валявшемуся в ногах у членов следственной комиссии. Но и он, признавшись во многих служебных проступках и взяточничестве, даже после двух пыток категорически отрицал намерение произвести дворцовый переворот: «Умысла, чтоб себя государем сделать, я подлинно не имел». Однако в таких процессах роли были уже заранее распределены.
Не столь важные персоны иногда умело отстаивали свою невиновность. Взятый под арест в сентябре 1719 года «малый» Иван Бабушкин из Зарайска боролся упорно, хотя обвинение было на редкость тяжелым и подтверждалось уликами. За месяц до того в Астрахани подьячий Григорий Емельянов «приличился ‹…› в некоторых кражах и сыскан пьян, за что ему учинено наказанье, бить плетьми, а под наказанием сказал, что он имеет важные царственные письма и есть за ним государево слово, и ведает умысл против здоровья его царского величества, и то письмо лежит у него в скрыне». Текста обнаруженного магического заговора было достаточно, чтобы возвести его автора на плаху: «Лежит дорога, через тое дорогу лежит колода; по той колоде идет сам сатана, несет кулек песку да ушат воды, песком ружье заряжает, водою ружье заливает; как в ухе сера кипит, так бы в ружье порох кипел; а он бы, оберегатель мой, по всегда бодр был; а монарх наш, царь Петр, буди проклят, буди проклят, буди проклят». Емельянов в расспросе заявил, что, будучи родом из Зарайска, нашел письмо на огороде отца Ивана Бабушкина, когда шел к ним в дом; автором же его является сам Иван, поскольку «письмо руки его Ивановой он, Григорей, знал».
Восемнадцатилетний Иван сначала, увидев въезжавших на двор драгун, испугался и кинулся бежать; несколько дней прятался на «огородах», а потом осмелел и рискнул явиться в дом, где его и взяли. Попытка скрыться также говорила против него. Но в Преображенском приказе после предъявления уличавшего его письма грамотный юноша стал защищаться, объявив: «То письмо сверх 7 строк и в 8-й строке 3 слова такие были „а монарх наш“ да в 9-й строке первое слово „буди проклят, буди прокля“ и в 10 строке „буди прокля“ всего его Ивановой руки; а в тех же 3-х строках в 8-й „царь Петр“, да в 9-й и в 10-й последние по два слова по тверду да по еру не его Ивановой руки, другой руки, приправлены они после его Иванова написания; а кто их вписал и приправил, того он, Иван, не знает». После его показаний, что «вышеписанное письмо опричь помянутых приправок писал он, Иван, своею рукою тому с год прошлого лета; а в которое число не упомнит, будучи в Зарайску в доме Строгоновых, в котором отец его с ним, Иваном, живет в верхней светлице при зарайчанине Григорье Емельянове, прозвище Кочергин, с его ж Григорьевых слов», стало ясно, что сам доносчик просил Ивана записать якобы известный ему заговор «от ружья»: «Григорий велел ему взять бумаги с чернилами; и как он чернила да бумагу взял, и Григорий стал ему сказывать, а он, Иван, писать, и написал то вышеписанное письмо, которое ныне ему показано; только в том письме в то время вышеписанных слов в 8-й строке царя Петра было не написано, велел ему тот Григорий в том месте оставить порозжее место, и он по тому его веленью то порозжее место оставил; в 9-й да в 10-й строках к концу велел написать „прокля“, а твердо с ером дописывать ему в обеих строках не велел; а для чего он вышеписанное место оставить и в дву местах по тверду да по еру дописывать не велел, того он, Иван, не ведает; так же в том письме „монархом“ кого он, Григорий, велел ему написать, он, Иван, не знал, да и Григорий о том ему не сказал же и не ростолковал, и по се число о том, чито зовется монарх, не знает».
Это «опознаванье» показалось чиновникам приказа основательным. На очной ставке с доносчиком Иван свои показания подтвердил, а подьячий, напротив, заявил, что Иван его «клеплет напрасно», а письмо он действительно поднял на его огороде. Единогласия достигнуто не было – стороны остались при своих показаниях. Но после очной ставки караульный капитан Максим Мошков доложил, что Емельянов стал нервничать: «драл на себе волосы и являет себя, будто он во исступлении ума своего с притвором или сущею болезнью, познать мне невозможно, чтоб о том повелено было освидетельствовать». Врачебная экспертиза в лице «оптекарского лекаря» Прокофия Серебрякова установила: «Ныне в нем, Григории, болезни никакие нет, и телом своим всем он здрав; а скорбь объявляет он в себе своим притвором».
На новой очной ставке «в застенке до пытки» коварный подьячий, испугавшись, признался в своем умысле «подставить» Бабушкина-сына: «А то де письмо ему Ивану Бабушкину он, Кочергин, писать велел по своему вымыслу для того: в прошлых годах отец его, Кочергина, зарайчанин посадский человек Емельян Кочергин у Иванова отца у Василья Бабушкина занимал денег 100 рублев в кабалу и те заемные его деньги ему Василью Бабушкину заплатил все сполна, и Василий Бабушкин отцу его заемной его кабалы не отдал, так же и отписи в приеме тех денег не дал же. И по тому его вышеписанному Ивана Бабушкина написанному письму он Григорий Кочергин впред его Ивана Бабушкина и отца его Василья хотел устращивать, чтоб он, Василей Бабушкин, вышеписанную заемную кабалу на отца его Емельяна выдал; а как бы тое заемную кабалу выдал, и то его Иваново письмо хотел он отдать им, Бабушкиным ‹…›. А в первом де роспросе так же и с первой пытки он, Гришка, сказал, будто то вышепомянутое письмо его Иваново Бабушкина он, Гришка, поднял на огороде Василья Бабушкина и, познав в том письме его Иванову руку, хотел с тем письмом ехать в Санкт Питер-Бурх и объявить его царскому величеству самому, а против Ивановых слов Бабушкина в том, что то письмо писано в доме Василья Бабушкина с его, Гришкиных, слов, а не на огороде поднято, заперся и совершенной правды о том по се число не сказал по вышеписанной злобе на Василья Бабушкина».[383] Свое признание неудавшийся шантажист подтвердил на дальнейших допросах – но уже, как полагалось, «с трех пыток и с огня»; после чего отправился в Сибирь битый кнутом и с вырванными ноздрями.
А дьячок Василий Козьмин из села Лобанова Коломенского уезда стоял насмерть и «свою руку» в подметном письме с обвинениями в адрес приказчика Александра Черкасова не признал – несмотря на то, что сослуживцы его почерк определили. Хорошо, что дело оказалось «не большой важности» – всего-то об убийстве барским приказчиком трех мужиков, но без всякой политики; упорного дьячка в 1760 году отпустили даже без наказания.[384]
Еще одной следственной процедурой был «повальный обыск» – массовый опрос соседей или сослуживцев подследственных с целью выяснения их личностей и установления фактов, которые могли бы помочь следствию. Отдельно содержались допрошенные и ожидавшие своей очереди. Иногда за несколько дней процедуре «повального обыска» подвергались десятки людей.
В июне 1721 года тульский воевода Иван Данилов распорядился: подьячего Павла Петрова за «противныя слова и за другие многие его приказных дел неотправу, и за отбывательство от приказу ‹…› отвесть в канцелярию под караул и велел посадить на цепь». В результате этих воспитательных мер подьячий объявил «слово и дело» – себе на беду, поскольку в ходе следствия в его бумагах были найдены пропавшие из канцелярии документы и «воровская еретическая записка»: «Как дорога ни дохнет, ни охнет, так бы предо мной, рабом Божиим имяреком, ни дохнул, ни охнул всяк человек». Эту «записку» он якобы взял из следственного дела колесованного казнокрада Мины Буслаева, которому она, очевидно, не помогла. В Преображенском приказе Петров признался, что заговорное письмо записал со слов другого подьячего, Андрея Михайлова, к которому воевода был «добр» – не иначе под воздействием этого заговора. Однако произнесение магической формулы вслух по дороге на службу самому Петрову удачи не принесло: воевода по-прежнему строго спрашивал с него – «за то неотправление приказных дел бил его, Павла, батоги перед канцеляриею». Разуверившись в силе заговора, подьячий стал искать более действенное средство снискать начальственную милость и купил у какого-то «мужичка» за гривну «коренья», которые стал носить на службу в кафтанном кармане; но и они не помогли. В Преображенском приказе к истории лодыря-подьячего отнеслись серьезно. Начались поиски знатоков волшебных «кореньев» для усиления «доброты» начальства. Они – отставной служка Борисоглебского монастыря Тимофей Мокруша и крестьянин Илья Афанасьев – были пытаны, и Мокруша во время следствия умер. Происхождение же «записки» установить не смогли. Присланный скованным к следствию Андрей Михайлов уверенно заявил, сославшись на своего духовника, что «еретичества и волшебства за ним нет»; коллега же Петров «клеплет напрасно». На очной ставке Павел Петров повторил: «Вышеписанные де слова, как сказал он, Павел, в роспросе, тот Андрей подлинно говорил и приворотные слова записывал он, Павел, с его Андреевых слов, как он ему сказал; и тем его, Андрея, не клеплет».
Михайлов с чистой совестью просил «сыскать о нем, Андрее, и о том Павле на Туле повальным обыском; а по сыску де кто какого состояния человек явится». Его оппонент с подобными предложениями не выступал: «В повальном обыске он, Павел, не шлется для того, что у того Андрея на Туле есть многие сродники и скажут по том Андрее неправду; а он, Павел, человек безродный; а отец его Павлов на каторгу сослан ли, и за какую вину не знает, потому после отца своего остался он, Павел, только 3-х лет», – но от своих показаний не отказался и под пыткой. Тогда и был проведен «повальный обыск»: «в сыску 1 человек туленин градской священник, а того Михайлова отец духовный, по священству сказал: тот де Михайлов сын ему духовный и по исповеди его святых тайн сообщается, а в 720 году в июле болен был и исповедыван; а волшебства и еретичества и к тому иных причин за ним нет, и человек он Михайлов добрый. Туляне ж посадские люди по именам 68 человек по заповеди святого Евангелия и под страхом смерти сказали: Андрей де Михайлов человек добрый и воровства и еретичества и иных никаких причин за ним нет; а Павел Петров живет постоянно ль, и еретичество за ним есть ли, не знают. Подьячие по именам 12 человек сказали: Андрей Михайлов в 720 году в июне, в июле, в августе, и в сентябре болен лежал, и исповедыван, и в канцелярию не хаживал; а Павел Петров человек не постоянный, пьяница, и будучи для интересных дел в уезде, чинил уездным людям обиды, и за то наказан был по часту; он же, крадучи из канцелярии приказные дела, нашивал к себе в дом, которые в доме его и выняты». Видно, очень уж был Петров вздорным и нечистым на руку, если даже свой брат подьячий так его аттестовал.
Массовый опрос свидетелей решил дело в пользу Михайлова. Павлу Петрову с его предосудительным моральным обликом не помогли ни заговоры, ни собственная стойкость (он был «пытан трижды и огнем сжжен», но от обвинений не отказался); а образцового служащего и примерного христианина Михайлова даже не стали пытать. «Обликованного» Петрова И. Ф. Ромодановский повелел было отправить в Надворный суд по делу о взятках, а затем вернуть по принадлежности и «бив кнутом нещадно, послать в Сибирь с женою и с детьми на вечное житье». От Сибири подьячего спасли не малоэффективные в «регулярном» государстве «коренья», а милостивый указ государя об амнистии по случаю Ништадтского мира. В 1723 году он был отпущен домой под подписку «ни с какими ворами не знаться и причинного к волшебству и ни к какому воровству не принимать». Он отбыл в Тулу с сопроводительным документом: «Дан сей пашпорт из Преображенского приказу Тульской провинциальной канцелярии подьячему Павлу Петрову для того: в прошлом 721 году июля в 15 день прислан он, Павел, в Преображенской приказ из Тульской провинции для того, будучи он в той канцелярии за караулом и за неисправление приказных дел, хотели посадить его на цепь, и он сказал за собою великое его императорского величества дело; и в Преображенском приказе о том деле следовано им, Павлом, розыском, и по следованию по его императорского величества указу из Преображенского приказу он, Павел, свобожен и отпущен на Тулу в дом его по-прежнему; и от Москвы до Тулы в городах и на заставах о пропуске его, Павла, чинить по его императорского величества указу. Декабря 4 дня 723 году».[385]
Следствие по «второму пункту», в соответствии с указом от 10 апреля 1730 года, могли вести местные власти. Но подавляющая часть политических преступлений состояла в «непристойных словах» в адрес императорского величества, то есть касалась «первого пункта». Однако везти подследственного в столицы было накладно, а часто и невозможно, ведь иногда это был путь длиною в тысячи верст – например, из Усть-Самарского ретраншемента – далекой крепости на южной границе. О доносе, поданном 26 августа 1739 года капралом расквартированного там Муромского полка Семеном Михеевым на подпрапорщика Киевского батальона Никанора Хворостинина в произнесении «непотребных слов», командир гарнизона майор гвардии Елизаров тут же доложил старшему по чину на линии – генерал-лейтенанту Н. Ю. Трубецкому, а тот отправил в Тайную канцелярию пакет с первым допросом изветчика.
Капрала допрашивал его полковой командир Дементьев по принятому в «кригсрехте» (военном суде) образцу. Ему задавали стандартные вопросы: «Как тебя зовут и какого полка?», «Сколько тебе от роду лет; из каких чинов?», «В службе ее императорского величества с какого году, месяца и числа ты обретаешься?», «О верной ее императорскому величеству службе присягал ли ты?» – и обязательный для служивого: «Военный артикул и указы ее императорского величества ты знаешь ли?» Далее во исполнение указа 1730 года следовал вопрос: «Знаешь ли ты, в чем государственные дела, касающиеся к важности, и публикованный указ, и в которых пунктах? И по оным пунктам, по которым знаешь Киевского баталиона за подпрапорщиком Никифором Хворостининым?» Доносчик не смог объяснить, «по которому пункту» обвиняет, поскольку указа «не упомнит». Перед следователем стояла непростая задача: попытаться выяснить истинность доноса, ни в коем случае не затрагивая суть «непотребных слов». Для него достаточным оказалось заверение Михеева, что она состоит «в злом умышлении на ее императорское величество» и он «подлинно об этом доказать может»; тем более доносчик привел имена свидетелей подпрапорщика Матвея Кузнецова и капрала Василия Афанасьева и заверил своей подписью, что показал «сущую правду».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.