ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Концепции западного единства: Макмиллан, де Голль, Эйзенхауэр и Кеннеди
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Концепции западного единства: Макмиллан, де Голль, Эйзенхауэр и Кеннеди
Берлинский кризис обозначил окончательное оформление двух сфер влияния, которые в течение почти двух десятилетий сходились впритык на разграничительной линии, разделившей Европейский континент. В течение первой фазы процесса, с 1945 по 1948 год, Сталин заложил основы советской сферы влияния, превратив страны Восточной Европы в государства-сателлиты и, соответственно, угрожая Западной Европе. Во время второй фазы, с 1949 по 1956 год, демократии отреагировали тем, что создали НАТО, консолидировали свои оккупационные зоны в Федеративную Республику и начали процесс западноевропейской интеграции.
В продолжение периода консолидации каждым лагерем периодически делались попытки нарушить границы сфер влияния друг друга — в свою, понятно, пользу. Все эти планы потерпели неудачу. Сталинская «мирная нота» 1952 года, целью которой было выманить Федеративную Республику из западного лагеря, повисла в воздухе — отчасти из-за смерти Сталина. Бессодержательность даллесовской стратегии «освобождения» Восточной Европы была наглядно продемонстрирована во время неудачного Венгерского восстания 1956 года. Хрущевский берлинский ультиматум 1958 года представлял собой еще одну попытку отделить Федеративную Республику от Запада. Но в итоге Советы вынуждены были довольствоваться тем, что окончательно прибрали к рукам восточногерманского сателлита. А после Кубинского ракетного кризиса Советы сконцентрировали свои усилия на проникновении в мир развивающихся стран. Результатом стала биополярная стабильность в Европе, парадоксальный характер которой был резюмирован в 1958 году великим французским философом и ученым-политологом Раймоном Ароном:
«Нынешняя ситуация в Европе ненормальна, а то и абсурдна. Зато она имеет четкий облик, причем все знают, где проходит демаркационная линия, и никто особенно не боится того, что может произойти. Если что-нибудь случится по ту сторону „железного занавеса" — а мы уже испытали подобный опыт год назад, — на этой стороне не произойдет ничего. Таким образом, четкое разделение Европы воспринимается, независимо от истины, как менее опасное, чем какое бы то ни было иное устройство»[820].
Именно эта стабильность и позволила латентным разногласиям внутри так называемого Атлантического сообщества всплыть на поверхность. Сразу же по окончании Берлинского кризиса Макмиллан в Великобритании, де Голль во Франции и Кеннеди в Соединенных Штатах вынуждены были примирить друг с другом свои столь несхожие планы и прогнозы по поводу будущего характера сообщества, роли ядерных вооружений и перспектив для Европы.
Макмиллан был первым британским премьер-министром, четко осознавшим ту болезненную реальность, что его страна более не является мировой державой. Черчилль имел дело с Америкой и Советским Союзом на равных. Несмотря на то, что его поведение не отражало истинного соотношения сил, Черчилль благодаря своей гениальности и способности возглавить героические усилия Великобритании в годы войны сумел заполнить брешь между возвышенными мечтаниями и действительностью. Когда Черчилль настаивал на проведении переговоров с Москвой непосредственно по окончании войны, будучи лидером оппозиции, и вновь после смерти Сталина в 1953 году, став опять премьер-министром, то выступал от имени великой державы, которая пусть и не стояла в самых первых рядах, но тем не менее была способна повлиять на расчеты других. На протяжении Суэцкого кризиса Иден все еще вел себя так, как глава правительства в достаточной мере автономной великой державы, способной на односторонние действия. Но к тому моменту, когда Макмиллан очутился перед лицом Берлинского кризиса, иллюзию, будто Великобритания может сама по себе менять стратегические расчеты сверхдержав, поддерживать более было уже невозможно.
Элегантный, светски-изысканный скептик Макмиллан представлял собой последнего из тори прежних времен, он был продуктом эпохи короля Эдуарда, когда Великобритания была доминирующей державой мира, а «Юнион Джек» развевался буквально в каждом уголке земного шара. Несмотря на то, что Макмиллан обладал весьма нелицеприятным чувством юмора, в его облике присутствовала какая-то меланхолия, неотделимая от необходимости соучаствовать в неуклонном падении роли Англии, начиная с болезненного опыта первой мировой войны, испытанного, когда страна находилась еще в зените славы. Макмиллан имел обыкновение трогательно вспоминать встречу четверых уцелевших из его класса в колледже Крайстчерч Оксфордского университета. Во время забастовки работников угольной промышленности в 1984 году Макмиллан, уже двадцать лет как отошедший от дел, говорил мне, что, хотя он в высшей степени уважает миссис Тэтчер и понимает, чего она добивается, он никогда не был бы в состоянии вести войну до победного конца с сыновьями людей, которых он вынужден был посылать в горнило первой мировой войны и которые проявили чудеса самопожертвования.
Макмиллана в дом номер десять по Даунинг-стрит вознес позор Суэца, события, послужившего отправной точкой падения глобальной роли его страны. Он играл свою партию щегольски, но не без определенной неохоты. Как бывший канцлер казначейства, Макмиллан великолепно знал, что экономика Великобритании идет к упадку, а военная роль страны несопоставима с огромными ядерными арсеналами сверхдержав. Первое предложение о вступлении в «Общий рынок» Великобритания отвергла. Когда Чемберлен назвал в 1938 году Чехословакию маленькой, отдаленной страной, о которой британцы почти ничего не знали, это было нормальным парадоксом; держава, ведшая в течение полутора столетий колониальные войны на другом конце света, взирала на кризисы в Европе в нескольких сотнях миль от себя, как на нечто, весьма далекое.
Но к концу 50-х годов Великобритания больше не могла взирать на Европу с почтительного расстояния и видеть в ней лишь место, куда время от времени направлялись британские вооруженные силы, чтобы избавиться от очередного потенциального тирана. Макмиллан отказался от позиции стороннего наблюдателя и обратился с просьбой о принятии Великобритании в члены Европейского экономического сообщества. И все же, несмотря на суэцкое поражение, главной заботой его оставалось сохранение и упрочение «особых отношений» Великобритании с Соединенными Штатами.
Великобритания не воспринимала себя как исключительно европейская держава. В конце концов; в Европе чаще всего зарождались угрожавшие ей опасности, а спасение приходило с того берега Атлантического океана. Макмиллан не признавал воззрений голлистов, будто бы европейская безопасность становится надежнее по мере дистанцирования от Соединенных Штатов. Когда все уже было сказано и сделано, Великобритания была, по меньшей мере, готова точно так же воевать за Берлин, как и Франция, хотя мотивом была бы не защита весьма зыбкой концепции оккупационных прав союзников, а поддержка Америки в силу истинности ее точки зрения о наличии угрозы глобальному равновесию сил.
После Суэца Франция и Великобритания сделали диаметрально противоположные выводы из перенесенного ими унижения со стороны Америки. Франция ускорила обретение независимости; Великобритания выбрала укрепление партнерских отношений с Америкой. Раздумья о возможности англо-американского партнерства, по правде говоря, относятся еще к периоду, предшествовавшему второй мировой войне, и с тех пор находили благодатную почву. Еще в 1935 году премьер-министр Стэнли Болдуин обрисовал их следующим образом, выступая в Альберт-холле:
«Я всегда полагал, что наибольшая безопасность в случае войны в любой части света, будь то в Европе, на Востоке или где-либо еще, обеспечивалась бы тесным сотрудничеством Британской империи и Соединенных Штатов Америки... Пока не будет достигнута желанная цель, может пройти сотня лет; а может быть, все это так и останется чем-то недостижимым. Но иногда мы предаемся своим мечтам. Я вглядываюсь в будущее и вижу, как возникает союз сил мира и справедливости, и я не могу не думать, что в один прекрасный день, пусть даже сегодня подобное еще нельзя пропагандировать открыто, настанет время, когда те, кто будут жить после нас, возможно, увидят это...»[821]
Для того, чтобы мечта Стэнли Болдуина стала былью, сотни лет не понадобилось. Начиная со второй мировой войны Великобритания и Соединенные Штаты были связаны общей нуждой, даже если эта нужда прошла через фильтры различного исторического опыта.
Важнейшим фактором, позволившим выковать столь прочную связь между двумя нациями, была исключительная способность Великобритании приспосабливаться к меняющимся обстоятельствам. Быть может, как подчеркивал Дин Ачесон, Великобритания слишком долго цеплялась за имперскую иллюзию и не могла определить для себя соответствующей времени роли внутри Европы[822]. С другой стороны, в своих взаимоотношениях с Вашингтоном Великобритания демонстрировала практически повседневно, что, какой бы старой страной она ни была, по поводу фундаментальных проблем она не обманывалась. Трезво рассчитав, что она не может более надеяться формировать американскую политику традиционными методами уравновешивания выгод и рисков, британские лидеры предпочли — особенно после Суэца — вымостить иной путь к расширению собственного влияния. Британские лидеры, принадлежащие к обеим партиям, сумели сделать себя до такой степени незаменимыми как элемент процесса принятия Америкой решений, что президенты и их окружение стали рассматривать консультации с Лондоном не как особое снисхождение по отношению к более слабому союзнику, а как жизненно важный компонент осуществления ими функций управления.
Это, однако, вовсе не означало, что Великобритания соглашалась с американскими философскими воззрениями по поводу международных отношений. Британцы никогда не разделяли американской точки зрения на человека как на совершенное творение и вовсе не предавались пропаганде моральных абсолютов. С философской точки зрения, британские лидеры, как правило, придерживались взглядов Гоббса. Ожидая от человека худшего, они редко бывали разочарованы. В международной политике Великобритания все время имела тенденцию применять на практике удобную для себя форму этического эгоизма: что хорошо для Великобритании, считалось хорошим и для всего остального мира.
Для того чтобы проводить в жизнь подобную концепцию, нужна была значительная доля самоуверенности, не говоря уже о врожденном чувстве превосходства. Когда в XIX веке один французский дипломат заявил британскому премьер-министру Пальмерстону. что тот в последний момент дипломатической игры вынимает карту из рукава, отважный англичанин ответил: «Карты туда положил Господь». И все же Великобритания претворяла национальный эгоизм в жизнь с таким интуитивным чувством умеренности, что часто возникало ощущение, будто она и впрямь является носителем всеобщего добра.
Именно при Макмиллане завершился переход Великобритании от могущества к влиянию. Он решил ввести британскую политику в русло американской политики и расширить для Великобритании рамки выбора, умело строя отношения с Вашингтоном. Макмиллан никогда не спорил по философским или концептуальным вопросам и редко бросал открытый вызов ключевым направлениям американской политики. Он с готовностью уступал Вашингтону центральное место на сцене, но зато стремился влиять на ход драмы из-за кулис. Де Голль часто вел себя довольно вызывающе, и игнорировать его становилось весьма болезненно; Макмиллан же сделал для Соединенных Штатов процесс выяснения мнений Великобритании столь легким, что игнорировать его было бы просто неприличным.
Тактика Макмиллана в период Берлинского кризиса включала в себя и этот подход. Доступ в Берлин не стоил для него ядерной катастрофы. С другой стороны, риск потери связей с Америкой оказался бы еще большим проклятием. Он встал бы плечом к плечу с Америкой даже в случае ядерного противостояния, чего большинство союзников явно не могли бы гарантировать. Однако прежде чем пришлось бы сделать окончательный выбор, Макмиллан был преисполнен решимости выявить все имеющиеся в наличии альтернативы. Претворив необходимость в достоинство, он принял на себя роль главного на Западе глашатая мира, стал сдерживать чересчур поспешные американские действия, демонстрируя британской публике, что «ее лидеры не пожалели усилий, чтобы достигнуть взаимопонимания и договоренности»[823].
Средство превратилось в самоцель. Макмиллан был в достаточной степени уверен в собственной ловкости и попытался вырвать жало у советского вызова путем вовлечения предъявившей требования стороны в умело организованные переговоры. Образ мыслей Макмиллана подсказывал ему, что сам по себе дипломатический процесс может послужить обезвреживанию содержащихся в хрущевском ультиматуме угроз посредством смены одной серии не приведших к окончательному итогу встреч последующей их серией, позволяющей отодвинуть любые крайние сроки, назначенные нетерпеливым советским лидером.
К крайнему неудовольствию Аденауэра, Макмиллан предпринял одиннадцатидневную поездку в Советский Союз в феврале — марте 1959 года, даже несмотря на то, что к этому моменту Хрущев уже отодвигал несколько раз крайний срок своего ультиматума. Макмиллан не добился ничего существенного, зато Хрущев воспользовался его приездом, чтобы повторить изначальные угрозы. Тем не менее премьер-министр неутомимо и целенаправленно добивался установления графика проведения серии совещаний в качестве наиболее практичного средства обхода установленных Хрущевым крайних сроков. Он вспоминает в своих мемуарах:
«Я стремился претворить в жизнь концепцию серии встреч, последовательно переходящих от рассмотрения одного пункта к рассмотрению другого пункта, чтобы „мирное сосуществование" (пользуясь жаргоном того времени) — если не мир как таковой — безраздельно царствовало в мире»[824].
Однако когда переговоры становятся самоцелью, то отдаются на милость той стороны, которая в наибольшей степени готова их прервать, а точнее, той стороны, которая способна создать подобное впечатление. Именно таким образом Хрущев оказался в состоянии определять, что конкретно может «быть предметом переговоров». Желая не прекращать диалога, Макмиллан проявлял чудеса изобретательности, умело выискивая в советской повестке дня темы, которыми можно было бы относительно безопасно заниматься. На следующий день после получения официальной хрущевской ноты по Берлину от 27 ноября 1958 года Макмиллан писал своему министру иностранных дел Селвину Ллойду: «Мы не сумеем избежать переговоров. Как их следует вести? Обязательно ли они сосредоточатся на вопросах будущего объединенной Германии и, быть может, „плане разъединения"?»[825]
Общей чертой различных планов разъединения было установление зон ограничения вооружений в Центральной Европе, куда по определению входили Германия, Польша и Чехословакия, и вывод из этих стран ядерного оружия. Для Макмиллана и в меньшей степени для американских руководителей размещение такого оружия носило в первую очередь символический характер. Поскольку в основе ядерной стратегии лежало положение об использовании американского ядерного арсенала (подавляющая часть которого располагалась вне Европейского континента), обсуждение плана разъединения сил с Советами представлялось для Макмиллана относительно безобидным способом выигрыша времени.
Аденауэр выступал против любой из этих схем, поскольку стоило вывести ядерное оружие из Германии, как оно вернулось бы в Америку, и тем самым разрывалось бы, по мнению Аденауэра, критически важное политическое звено ядерной обороны между Европой и Америкой. Его доводы — или, по крайней мере, доводы его экспертов по вопросам обороны — сводились к тому, что, пока ядерное оружие размещено на немецкой земле, Советский Союз не рискнет напасть на Центральную Европу; ведь для этого потребуется ядерная атака, на которую американский ответный удар последовал бы автоматически.
А вот если бы американское ядерное оружие было вывезено в Америку, это открывало бы возможность нападения на Германию при помощи классического оружия. И Аденауэр не был уверен, ответят ли американские руководители в таком случае ядерной войной в свете возможных опустошений в собственной стране. И проверка переговорных возможностей становилась применительно к Берлину суррогатом непрекращающихся дебатов относительно военной стратегии Атлантического союза.
Стоило как Макмиллану, так и Эйзенхауэру единолично предпринять какую-либо политическую инициативу, как реакция партнера часто становилась наглядной иллюстрацией того, что государственным деятелям тщеславие никогда не было чуждо. Хотя они оба были настоящими друзьями, но в начале 1959 года Эйзенхауэр был раздражен вылазкой Макмиллана в Москву; а осенью того же года Макмиллан точно с цепи сорвался, когда узнал, что Эйзенхауэр пригласил Хрущева в Кемп-Дэвид:
«Президент, ранее связавший себе руки доктриной „никакой встречи на высшем уровне, если не будет прогресса на встрече министров иностранных дел", теперь, похоже, хочет от этой доктрины отделаться. И придумал для этого единственный способ: заменить дискуссии приятным времяпровождением. А потому пригласил Хрущева побыть с ним в Америке, пообещав в ответ прокатиться к нему в Россию. Все это с точки зрения дипломатии выглядит довольно странно»[826].
Не столько странно, сколько неизбежно. Ибо как только Хрущев понял, что Великобритания неотделима от Америки, он сконцентрировал все свое внимание на Эйзенхауэре. С точки зрения Хрущева, Макмиллан сыграл свою роль, побудив Вашингтон вести переговоры. Ибо окончательный анализ показывал, что единственным собеседником, способным дать то, чего жаждал Хрущев, являлся американский президент. И потому главными и существенными оказались дискуссии между Хрущевым и Эйзенхауэром в Кемп-Дэвиде и между Хрущевым и Кеннеди в Вене. И все же чем больше Америка и Советский Союз монополизировали международный диалог, тем инициативнее члены НАТО пытались обеспечить себе определенную свободу маневра. Поскольку советская угроза Западной Европе становилась все слабее по мере исчезновения всеобщего страха перед Москвой, разногласия внутри Атлантического союза стали таить в себе меньший риск, а де Голль попытался использовать сложившееся положение вещей для проведения более независимой европейской политики.
Но для Великобритании выбор ведущего не представлял проблемы. Поскольку Макмиллан предпочитал подчинение Америке подчинению Европе, у него не было побудительных мотивов поощрять замыслы де Голля, и он никогда не поддерживал шаги, направленные на отделение Европы от Америки, не важно, под каким предлогом. Тем не менее, защищая жизненно важные британские интересы, Макмиллан был до мозга костей столь же стоек и упорен, как и де Голль. Это стало очевидным во время так называемого «дела со „Скайболтом».
Чтобы продлить жизнь своему устаревающему бомбардировочному флоту, Великобритания решила закупить «Скайболт» — американскую ракету дальнего радиуса действия, запускаемую в воздухе, которая тогда находилась в стадии разработки. Осенью 1962 года без предварительного предупреждения администрация Кеннеди прекратила работу над «Скайболтом» якобы по техническим соображениям, на самом же деле чтобы уменьшить зависимость от авиации, которую тогда полагали более уязвимой, чем ракеты, и почти наверняка для того, чтобы не способствовать развитию автономных ядерных возможностей Великобритании. Одностороннее американское решение, принятое без предварительных консультаций с Великобританией, обрекало британскую бомбардировочную авиацию на быстрое моральное старение. Похоже, сбывались французские предупреждения относительно зависимости от Вашингтона.
Однако последующая фаза «дела со „Скайболтом» продемонстрировала выгоды наличия «особых отношений» с Америкой. Макмиллан бросил на игорное поле приобретенные им за время пестования связей с Америкой фишки и не особенно при этом церемонился:
«Если трудности, возникшие при разработке „Скайболта", используются или представляются используемыми как метод принуждения Британии отказаться от развития собственных независимых ядерных возможностей, результаты будут весьма и весьма серьезными. Они будут встречены с неодобрением как теми у нас, кто благожелательно относится к наличию независимых ядерных возможностей, так и теми, кто выступает против. Это будет воспринято как удар по чувству национальной гордости, и этому будут сопротивляться всеми имеющимися у нас в наличии средствами»[827].
Кеннеди и Макмиллан встретились в Нассау, и там 21 декабря они договорились усовершенствовать англо-американское ядерное партнерство. Америка взялась компенсировать Великобритании отсутствие ракет «Скайболт» путем продажи пяти подводных лодок «Поларис» с комплектом ракет, для которых Великобритания разработает собственные боеголовки. А чтобы пойти навстречу озабоченности Америки по поводу сохранения централизованного контроля над ядерной стратегией, Великобритания дала согласие «передать» эти подводные лодки НАТО, исключая, однако, случаи, когда «на карту ставятся высшие национальные интересы»[828].
Интеграция британских сил в составе НАТО оказалась в основном чисто символической. Поскольку Великобритания была вольна пользоваться подводными лодками, коль скоро речь шла о «высших национальных интересах», и поскольку, по сути дела, о применении ядерного оружия речь могла пойти только в том случае, когда действительно ставились на карту высшие национальные интересы, Нассауское соглашение на деле передало Великобритании посредством консультаций те же самые права на свободу действий, какие Франция пыталась выторговать путем конфронтации. Различие в отношении Великобритании и Франции к ядерному оружию заключалось в том, что Великобритания была готова пожертвовать формой ради сущности, в то время как де Голль, стремясь вновь подчеркнуть самостоятельность Франции, ставил между формой и содержанием знак равенства.
Франция, конечно, была в совершенно иной ситуации, ибо не имела ни малейших перспектив обретения такого же влияния на американские решения, каким обладала Великобритания. Поэтому под руководством де Голля Франция поднимала философский вопрос относительно характера атлантического сотрудничества таким образом, который превращал все это в соперничество за лидерство в Европе, а для Америки — в повторное знакомство с историческим стилем европейской дипломатии.
Соединенные Штаты с конца второй мировой войны фактически правили миром таким способом, который прежде не был доступен ни одной из наций: они производили почти треть мирового количества товаров и объема услуг. Опираясь на огромный прорыв в области ядерной технологии, Америка сохраняла подавляющее превосходство над любым мыслимым соперником или комбинацией соперников.
На протяжении нескольких десятилетий сочетание благоприятных обстоятельств побуждало американских руководителей не вспоминать о том, насколько отличается поведение опустошенной, временно бессильной, а потому склонной к уступкам Европы от Европы тех времен, когда она в продолжение двух столетий играла доминирующую роль в мировых делах. Они не вспоминали о европейском динамизме, позволившем дать толчок промышленной революции, о политической философии, породившей понятие суверенитета отдельной нации; или о дипломатии европейского стиля, на протяжении почти трех столетий позволявшей дирижировать сложнейшей системой равновесия сил. По мере возрождения Европы — при неоценимой помощи Америки — некоторые из традиционных моделей дипломатии обязательно должны были возродиться, особенно во Франции, где при Ришелье и возникло современное представление о внешней и внутренней государственной политике.
Никто не ощущал этой потребности более остро, чем Шарль де Голль. В 60-е годы, в период наибольшего обострения противоречий с Соединенными Штатами, стило модным обвинять французского президента в мании величия. На самом деле стоявшая перед ним проблема была прямо противоположного характера: как восстановить ощущение собственной значимости у страны, охваченной чувством проигрыша и уязвимости. В отличие от Америки Франция не обладала всеподавляюшей мощью; в отличие от Великобритании она не рассматривала вторую мировую войну как опыт национального сплочения, и даже как опыт поучительного характера. Мало какая страна оказывалась в столь же трудном положении, как Франция, потерявшая значительную часть молодежи во время первой мировой войны[829]. Пережившие катастрофу осознавали, что Франция второго такого испытания не перенесет. И в этом смысле вторая мировая война стала овеществленным кошмаром, превратив крушение Франции в 1940 году в несчастье не только военного, но и психологического характера. И хотя формально Франция вышла из войны в качестве одного из победителей, французские руководители слишком хорошо знали, что в основном страна оказалась спасена благодаря усилиям других.
Мир не стал передышкой. Четвертая республика характеризовалась точно такой же нестабильностью правительств, как и Третья, и в довершение к этому ей надо было пройти иссушающий душу путь деколонизации. После унижений 1940 года французская армия едва-едва была воссоздана, и тут же ей пришлось в течение двух десятилетий вести безнадежные колониальные войны, вначале в Индокитае, а затем в Алжире. Обе закончились поражением. Благодаря наличию стабильного правительства и благословенной уверенности в себе, подкрепленной победой тотального характера, Соединенные Штаты могли безоглядно предаваться выполнению любой задачи, продиктованной их ценностями. Управляя страной, на протяжении целого поколения разрываемой конфликтами и пережившей десятилетия унижения, де Голль избирал образ действий, руководствуясь не столько прагматическими критериями, сколько тем, можно ли будет подобным образом способствовать восстановлению у Франции самоуважения.
Возникший в результате этого конфликт между Францией и Соединенными Штатами наполнился еще большей горечью от того, что при наличии глубочайшего взаимного непонимания обе стороны, казалось, никогда не говорили на одну и ту же тему. Хотя как личности американские руководители обычно не были людьми с претензиями, они страдали избытком самоуверенности в отношении практических рецептов. Де Голль, поскольку народ его страны стал скептиком после стольких разбитых вдребезги надежд и стольких мечтаний, рассеявшихся словно дым, счел необходимым компенсировать глубоко укоренившееся в обществе чувство непрочности и неуверенности высокомерно-властным поведением. Взаимодействие между личной скромностью американских руководителей и их историческим высокомерием, с одной стороны, и личным высокомерием и исторической скромностью де Гол-ля, с другой, стало определяющим фактором возникновения барьера между Америкой и Францией.
Поскольку Вашингтон считал не вызывающей сомнений предпосылкой членства в Атлантическом союзе полное совпадение интересов входящих в него стран, то рассматривал консультации как панацею при любых разногласиях. С точки зрения Америки, союз представлялся как нечто подобное корпорации на паях; влияние внутри нее определялось долей имущественного владения, которой обладала каждая из сторон-участниц, и оно должно было рассчитываться в прямой пропорции к материальному взносу каждой из стран на общее дело.
Многовековая французская традиция дипломатической деятельности никоим образом не могла привести к подобному выводу. Еще со времен Ришелье Франция всегда основывала собственные инициативы на сопоставлении выгод и риска. Будучи порождением традиции, де Голль в наименьшей степени интересовался механизмом консультаций, а в наибольшей — обретением возможностей выбора на случай возникновения разногласий. Де Голль был уверен, что наличие такого рода возможностей укрепляет переговорные позиции. Для де Голля здоровые отношения между нациями зависели от расчета взаимных интересов, а не от формальных процедур урегулирования споров. Он не считал гармонию естественным состоянием, но чем-то выкристаллизовывающимся из столкновения интересов:
«Человек, „ограниченный по своей природе", одновременно „безграничен в своих желаниях". Мир, таким образом, раздираем противостоящими друг другу силами. Конечно, человеческая мудрость часто не позволяет подобному соперничеству деградировать в чреватые убийством конфликты. Но столкновение усилий является условием жизни... Итоговый анализ, как всегда, показывает, что лишь равновесие в этом мире обеспечивает мир»[830].
В период своего краткого знакомства с де Голлем я имел возможность в весьма решительной форме приобщиться к его принципам. Наша первая встреча состоялась во время визита Никсона в Париж в марте 1969 года. В Енисейском дворце, где де Голль устроил большой прием, его помощник специально разыскал меня в толпе и сказал, что французский президент желает со мной поговорить. Несколько потрясенный, я приблизился к возвышающейся над всеми фигуре. Завидев меня, он отошел от собравшейся вокруг него группы и, не поздоровавшись и не обменявшись со мной какими бы то ни было общепринятыми приветствиями, встретил меня вопросом: «Почему вы не уходите из Вьетнама?» Я ответил не вполне уверенно, что односторонний уход подорвет доверие к Америке. На де Голля это не произвело впечатления, и он спросил, в какой именно области может произойти утрата доверия. А когда я назвал Ближний и Средний Восток, недоверие сменилось меланхолией, и он заметил: «Как странно! А я-то думал, что как раз на Ближнем и Среднем Востоке проблема доверия возникла именно у ваших врагов».
На следующий день после встречи с французским президентом Никсон позвал меня к себе, чтобы обсудить со мной заявление де Голля относительно видения им Европы как целого, состоящего из национальных государств, — знаменитой «Европы из отдельных стран». Во время очередной встречи я спросил сдуру — ибо де Голль не снисходил до споров с помощниками или, в данном конкретном случае, до споров в присутствии помощников, — как Франция намеревается предотвратить господство Германии в Европе его мечты. Де Голль явно счел этот вопрос не заслуживающим дельного ответа. «Par la guerre» («Путем войны») — коротко ответил он. И это через Какие-то шесть лет после подписания им договора о вечной дружбе с Аденауэром.
Прямолинейная преданность национальным интересам Франции окрашивала отчужденно-бескомпромиссный стиль дипломатии де Голля. В то время как американские руководители подчеркивали принцип партнерства, де Голль делал упор на обязанности государств самостоятельно обеспечивать собственную безопасность. В то время как Вашингтон хотел бы разложить на всех членов союза выполнение этой задачи общего характера, де Голль был убежден в том, что подобное разделение низведет Францию до роли подчиненного и разрушит чувство самоуважения.
«Для великого государства нетерпимо оставлять собственную судьбу на усмотрение иного государства, принимающего решения и осуществляющего действия, каким бы дружественным оно ни было... Интегрированная страна теряет интерес к национальной обороне, поскольку она не несет за нее ответственность».[831]
Этим объясняется почти стереотипная для де Голля дипломатическая процедура выдвижения предложений при минимуме объяснений. Если они отвергались, Франция стремилась реализовать их в одностороннем порядке. Для де Голля ничто не представляло из себя большей значимости, чем возможность для французов видеть себя своими глазами и глазами других как совершающих любое действие исключительно по собственной воле. Де Голль воспринимал унижение 1940 года как временное отступление, которому подведет черту суровое и бескомпромиссное руководство. Согласно его принципам мышления, Франция никогда не согласится ни с малейшим намеком на подчиненность, пусть даже столь уважаемому американскому союзнику, наводящему на всех страх:
«В отношении Соединенных Штатов — богатых, деятельных и могущественных — Франция оказалась в положении подчинения. Франции постоянно требовалось их содействие, чтобы избежать краха собственной валюты. Именно из Америки она получила вооружение для своих солдат. Безопасность Франции целиком и полностью зависела от их защиты... Мероприятия такого рода под маской интеграции автоматически превращали авторитет Америки в аксиому. Это относится и к проекту создания так называемой наднациональной Европы, в которой бы Франция как таковая исчезла... Возникла бы Европа без политической реальности, без экономических стимулов, без способности обороняться и, следовательно, обреченная перед лицом советского блока на неизбежное подчинение великой западной державе, имеющей и собственную политику, и собственную экономику, и собственную систему обороны, — Соединенным Штатам Америки»[832].
Де Голль не был антиамериканцем в принципе. Он был готов к сотрудничеству в любой момент, когда, как ему казалось, французские и американские интересы совпадают на самом деле. Так, во время Кубинского ракетного кризиса американские официальные лица были потрясены безоговорочностью поддержки де Голля — самой неограниченной по сравнению с остальными западными лидерами союзных стран. Он также решительно выступал против любого из планов разграничения в Центральной Европе, в первую очередь потому, что в результате американские вооруженные силы оказывались далеко, а советские вооруженные силы — очень близко:
«...Этот „вывод войск" или „разграничение" как таковые для нас бессмысленны, ибо не несут в себе ничего ценного. Ибо если разоружение не распространяется на зону, столь же близкую к Уралу, как и к Атлантике, как может Франция считать себя в безопасности? Что же тогда в случае конфликта остановит агрессора от прыжка или перелета через незащищенную германскую нейтральную полосу?»[833]
Настойчивая приверженность де Голля идее независимости оставалась бы теоретической, если бы он ее не связывал с рядом предложений, практическим последствием которых было бы ослабление роли Америки в Европе. Первым из них было утверждение, что нельзя положиться на вечное американское присутствие в Европе. Европа обязана готовить себя — под французским руководством — к самостоятельному взгляду на будущее. Де Голль не утверждал, что такой выход предпочтительнее, и, казалось, оставался равнодушен к трактовке подобного предсказания, носящего характер автоматически действующего пророчества.
Во время визита в Париж в 1959 году президент Эйзенхауэр взял быка за рога, спросив французского руководителя: «Почему вы сомневаетесь в том, что Америка свяжет свою судьбу с Европой?»[834] В свете поведения Эйзенхауэра во время Суэцкого кризиса этот вопрос звучал довольно странно и чересчур самоуверенно. Де Голль вежливо ответил, напомнив Эйзенхауэру о более отдаленных уроках истории. Америка пришла на помощь Франции во время первой мировой войны только по истечении трех лет смертельной опасности для страны, а во время второй мировой войны — только тогда, когда Франция была уже оккупирована. В ядерный век такого рода вмешательство выглядело бы безнадежно запоздалым.
Де Голль не упускал ни единой возможности лишний раз показать, что по конкретным вопросам суждения Америки были менее европейскими, чем Франции, и он безжалостно эксплуатировал берлинский ультиматум Хрущева. Де Голль хотел, чтобы Бонн воспринимал его как более надежного союзника, чем Америка, и постепенно признал французское, а не американское лидерство. А когда вследствие односторонних американских инициатив отдельные до того неприкосновенные аспекты послевоенной политики западных держав по Берлину становились предметом дипломатических переговоров, растущее беспокойство Аденауэра представляло собой не только опасность, но и исключительные возможности для Франции. Опасность потому, что, «если германский народ перейдет на другую сторону, европейское равновесие окажется нарушено, а это может стать сигналом для войны»: возможности потому, что германские опасения могли бы увеличить французское влияние в Европе[835].
То, что имел в виду де Голль, представляло из себя Европу, организованную по принципам бисмарковской Германии, то есть объединение на базе государств, одно из которых (Франция) будет играть ведущую роль, обладая теми же функциями, как и Пруссия внутри императорской Германии. Каждый исполнял бы какую-то роль в деголлевском возрождении старинной мечты Ришелье о преобладающей Франции: Советский Союз обеспечивал бы разделение Германии; Соединенные Штаты — безопасность Западной Европы по отношению к Советскому Союзу: Франция — переориентацию германских национальных чаяний в направлении европейского единства. Но, в отличие от Пруссии. Франция не была самым сильным государством Западной Европы; у нее не было достаточной экономической мощи, чтобы доминировать над другими, и, в конце концов, она не была в состоянии регулировать соотношение сил между сверхдержавами и тем их сдерживать.
Эти разногласия вполне можно было бы оставить на суд времени, тем более что Аденауэр отчаянно жаждал быть как можно ближе к Соединенным Штатам. А поскольку все германские руководители отдавали себе отчет в том, до какой степени велик разрыв в силе между Францией и Соединенными Штатами, то они и не собирались менять американскую ядерную защиту на большую преданность Франции вопросам политического характера.
Однако существовала одна проблема, где национальное несогласие между Францией и Америкой составило ее суть, и дело не терпело отлагательств: речь идет о контроле над военной стратегией в ядерный век. Здесь американское настоятельное требование относительно интеграции и французский призыв к автономии точек соприкосновения вообще не имели, и никакого буфера для сглаживания разногласий не существовало. Поскольку мощь ядерного оружия оказалась беспрецедентной, история не в состоянии была предложить надежной аналогии для формулирования ядерной стратегии. Для любого из политических деятелей полетом с завязанными глазами являлась попытка оценить влияние новой технологии как на политику, так и на стратегию; выводы на эту тему носили чисто академический, теоретический характер, ибо эмпирический опыт или конкретные данные отсутствовали.
В первое десятилетие послевоенной эры представлялось, что ядерная монополия превратила мечты Америки о всемогуществе в явь. Но к концу 50-х годов становилось очевидно, что любая из ядерных сверхдержав вскоре окажется в состоянии навлечь на другую такой уровень опустошения, какое не способно было вообразить ни одно из прежде существовавших обществ. Само сохранение цивилизации, таким образом, оказывалось под угрозой.
Осознание этого стало первоосновой грядущих революционных перемен сущности международных отношений. Хотя вооружение постоянно совершенствовалось, разрушительный эффект его вплоть до конца второй мировой войны все еще оставался довольно ограниченным. Войны требовали широчайшей мобилизации ресурсов и живой силы, для накопления и собирания которых требовалось время. Потери росли относительно постепенно. Теоретически войну можно было остановить задолго до того, как она выйдет из-под контроля.
Поскольку военный потенциал можно было увеличивать в относительно малых пропорциях, само предположение, будто в распоряжении государства может образоваться мощь, избыточная для достижения разумных политических целей, представилось бы невероятным. И все же в ядерный век произошло именно это. Центральной стратегической дилеммой сверхдержав стало не накопление дополнительной мощи, а подчинение конкретным целям находящегося в их распоряжении арсенала. Ни одной из сторон так и не удалось развязать этот гордиев узел. Политические трения, которые ранее почти обязательно привели бы к войне, сдерживались страхом ядерного столкновения, что создавало порог риска, благодаря которому полстолетия сохранялся мир. Но подобное положение дел также влекло за собой чувство политической безнадежности и делало вызов неядерного характера более реальным и более частым. Никогда еще разрыв между сверхдержавой и неядерным государством не был столь велик; и никогда еще он не был столь «бумажным». Ни Северной Корее, ни Северному Вьетнаму американский ядерный арсенал Не помешал достигнуть поставленных целей, даже в ходе противостояния американским вооруженным силам; да и афганским партизанам не мешали ядерные возможности Советского Союза.
Впервые в истории наступление ядерной эры позволило изменять соотношение сил посредством прогресса, имевшего место исключительно в пределах территории одного суверенного государства. Приобретение одной конкретной страной атомной бомбы меняло соотношение сил более существенно, чем любые территориальные завоевания прошлого. И все же, за единственным исключением израильского удара по иракскому ядерному реактору в 1981 году, ни одна страна за всю историю «холодной войны» не прибегала к силе, чтобы предотвратить такого рода нарастание мощи противника.
Ядерный век превратил стратегию в устрашение, а устрашение — в эзотерическое интеллектуальное упражнение. Поскольку устрашение проявляется только негативно — посредством событий, которые на самом деле не происходят, и поскольку никогда невозможно продемонстрировать, почему именно не произошло то или иное событие, становится исключительно трудно оценить, является ли нынешняя политика наилучшей из возможных или просто достаточно эффективной. Ибо, быть может, устрашение было даже ненужно, поскольку невозможно доказать, собирался ли противник атаковать вообще. И наличие столь бесконечно малых, не поддающихся учету факторов заставляет внутригосударственные и международные споры колебаться в диапазоне от пацифизма до непреклонности, от парализующих сомнений до безграничной уверенности в собственных силах и от недоказуемых оборонительных теорий до нереализуемых теорий контроля над вооружениями.
Потенциальный источник напряжения любого союза — возможность расхождения интересов — лишь усиливается подобной неопределенностью. С исторической точки зрения нации в общем и целом, хотя и далеко не всегда, старались держаться заключенных союзов, ибо отказаться от союзника считалось гораздо более рискованным, чем выполнить взятые на себя обязательства. В ядерный век это правило более не было аксиомой: отказ от союзника означал лишь потенциальную опасность, зато участие в ядерной войне на стороне союзника гарантировало немедленную катастрофу.
Чтобы сделать ядерное устрашение еще эффективнее, Америка и ее союзники имели все основания подчеркивать как неотвратимость, так и свирепость реакции на вызов. Как сделать угрозу более достоверной, но вместе с тем уменьшить масштабы опустошения, если стратегия устрашения не сработает? Америка обрела еще больший стимул найти способ сделать ядерную войну более предсказуемой по конкретным показателям и менее катастрофичной. Конкретное определение целей, централизованное командование и управление, а также стратегия гибкого реагирования стали в высшей степени модными в среде американских интеллектуалов от обороны. И все же все американские союзники отвергли эти меры, ибо опасались, что, если ядерная война станет более предсказуемой в цифровом плане и более терпимой, это лишь поощрит агрессию. И вдобавок в последний момент Америка может все отыграть назад, так и не разрешив пустить в ход свой ядерный арсенал, несмотря на ограниченный стратегический выбор, так что Европа может оказаться лицом к лицу с обоими худшими из зол: снижением уровня устрашения для противника и отказом от воплощения в жизнь ядерной стратегии. Страхи эти были далеко не тривиальны. Вряд ли тривиальными были и опасения, связанные с озабоченностью американских руководителей проблемой множества пусковых кнопок в связи с наличием автономных французских и английских ядерных сил. Если европейские силы надумают ударить по Советскому Союзу, то могут тем самым вовлечь Америку в ядерную войну. Ибо в высшей степени возможно нанесение Советами удара возмездия по Америке, чтобы та не извлекла выгоды из ущерба, нанесенного им. Однако еще более вероятным сценарием оказался бы тот, когда ответ Советского Союза на удар американских союзников оказался бы столь мощным, что встал бы вопрос, может ли Америка сидеть сложа руки, когда опустошают территорию ее ближайших союзников, независимо от того, чем это спровоцировано.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.