Глава IV

Глава IV

Их вели по коротким коридорам, не столь импозантным, как фойе, парадная лестница, два зрительных зала, хорошо им знакомых, однако по коридорам, лишенным казенщины. В окна, задернутые шелковыми шторами, весело светило солнце. Было тринадцатое марта 1938 года.

Вели гуськом, разделив поодиночке между конвойными, шаги по ковровым дорожкам звучали мягко, по-домашнему, а не оглушительно, как было в тюрьме. И эти незатоптанные ковровые дорожки, шелковые сборчатые шторы, мягкие пуфики вдоль стен, кадки с пальмочками, пейзажи и натюрморты в багете, висячие плафоны выглядели уютными, человеческими. Конвой не стучал по металлическим пряжкам ремней, двигались тоже почти неслышно, ни команд, ни окрика, поскольку подсудимые за две недели досконально запомнили путь по кулуарам Дома Союзов, а правила поведения усвоили значительно раньше и не собирались нарушать, да и не имели на то сил и воли.

Перед боковым входом в Октябрьский зал (почему-то на сей раз выбрали его, а не значительно более просторный Колонный) охранники выстроились шпалерами вдоль стен, из двери, ведущей в зал, явились два уже знакомых подсудимым майора, принялись отсчитывать преступников, пропуская поодиночке, в том порядке, в каком они числились в обвинительном заключении, под номерами, полученными сразу после водворения в камеры. Доктор Плетнев значился номером восемнадцатым, и место на скамьях подсудимых ему определилось во втором ряду, по установленной здесь иерархии, обусловленной и прежним должностным положением, и степенью вражеской вины, и, наверное, предстоящей мерою наказания. Впрочем, если мера наказания для всех не станет одинаковой, здесь, как перед Богом, все равны, не раз думал шестидесятишестилетний, второй по старшинству возраста, доктор Дмитрий Дмитриевич Плетнев, усаживаясь между коллегами: главным из врачей-вредителей Львом Григорьевичем Левиным (именно он — двумя годами повзрослей) и — совсем в глазах Плетнева молодым — Игнатием Николаевичем Казаковым. Впереди, поерзав, уселся возбужденный Николай Николаевич Крестинский — его неслыханным мужеством, когда он в судебном заседании принялся отрекаться от показаний, данных на предварительном следствии, Дмитрий Дмитриевич с ужасом восхищался. По-солдатски выпрямленный, сел бывший нарком внутренних дел Ягода, демонстративно подняв стриженную под бокс голову. Несколько раз дыхнув на стекла, протирал очки Николай Иванович Бухарин — на время судебных заседаний окуляры выдавались всем, кто их носил, Плетневу в том числе, это приносило облегчение, почти радостное, мир делался отчетливым и ярким, тем более по контрасту апартаментов Дома Союзов с тюремными камерами.

За судейским столом восседал армвоенюрист Ульрих, похожий на старого жирного бульдога, — щеки свисали, затылок в складках, с губ, казалось, капает слюна, глазешки же — свиные, а наголо бритый череп напоминал отлакированное страусиное яйцо. Двое других судей — Матулевич с Иевлевым — отличались безликостью, даже походили друг на друга, как манекены в магазинных витринах. За две — без малого — недели процесса они помалкивали, точно и в самом деле безгласные манекены, сидели безучастно — вполне вероятно, им и предназначалась такая роль — членов коллегии, олицетворения демократичности процесса, не более. Судьи и секретарь — в военных френчах с высокими знаками различия, прокурор Вышинский в отменно сшитом костюме, уголок платка выглядывал из нагрудного кармана, поблескивал крахмальный пластрон белейшей сорочки. Адвокаты врачей — другие подсудимые от защитников отказались — Брауде и Коммодов выглядели, будто в чем-то провинились, и это заметил профессионально проницательный доктор Плетнев.

Начинался заключительный акт многолюдного спектакля.

Каморка в лазаретном лагерном бараке, отделенная от прочих помещений дощатой перегородкой, оклеенной газетами, чтобы не просматривались сквозь щели внутренности докторской опочивальни, — каморка эта выстыла вконец; на окошке, размером в тетрадный листок, начал намерзать лед, но жалкую норму дровишек Плетнев, занедужив, израсходовал с утра, теперь оставалось либо дрожать под арестантским одеялом и арестантским же бушлатом, либо перетащить — с подмогою — топчан к больным, в палату, слегка согреваемую дыханием и пердячим паром (эту лагерную лексику и еще похлеще он давно усвоил, хотя и не употреблял), либо, наконец, надеяться на милость природы в лице работника КВЧ, культурно-воспитательной части, безунывного и пройдошистого Саши, он принесет газету, доставляемую сюда с двухнедельным опозданием и, вероятно, прихватит малую толику щепок.

В палатах стонали, подвскрикивали, кто-то, похоже, плакал, но к этому пришлось давно притерпеться, да и проку от визита доктора-зэка, в общем, не виделось: лекарства розданы с утра, так раз и навсегда распорядился начальник лазарета, всего лишь фельдшер, но зато в чине майора МВД, даже аптечку первой помощи он, уходя, запечатывал самолично, полагая, что любым лекарством при желании можно отравиться… Какой прок идти в палату, ничем не поможешь, разве только словом утешения, но сил недоставало, как и слов, он сам, перетянув за восемьдесят, доволакивал себя, понимая это и не делая ничего, чтобы оттянуть близкую и желанную кончину. Бессильное и потому бесполезное сострадание к людям и полное безразличие к себе — вот оно, его истекающее бытие…

Стемнело, жалко засветилась лампочка, но читать не хотелось, ничего не хотелось, кроме тепла, кроме скорой и по возможности безболезненной смерти. Если говорить правду, он такую смерть мог устроить себе, утаивая махонькие дозы морфия, пока не скопится нужное количество, но, жаждая кончины, он все-таки боялся ее и оправдывал себя тем, что нарушит Гиппократову клятву, отрывая от больных даже ничтожные миллиграммы лекарства…

В коридорчике послышался всегда странный, нездешний смех, обозначало сие без ошибки, что явился культработник Саша, тоже, разумеется, зэк; есть категория людей, жизнерадостных изначально и неиссякаемо. У двери он смех притушил, постучал деликатно, выждал слабого отклика, втиснулся, заполняя каморку немелким и нетощим телом.

— Вот, — сказал Саша, протянув аккуратно сложенную газету, конечно «Правду» и конечно двухнедельной давности. — Вот, — повторил он с несвойственной ему растерянностью и какой-то даже виноватостью, достал карманный фонарик, выданный ему на законных основаниях, поскольку он был зэком привилегированным. — Я вам подсвечу, Дмитрий Дмитрич…

Краткую заметку прочитать достало и трех минут.

— Господи, Боже ты мой, — сказал старик.

Он плакал, и Саша топтался у порожка.

— Я вам дровец притащу, — сказал Саша. — А газету оставьте до утра, оно, конечно, вам интересней…

Значит, опять… Возвращается все на круги своя…

«Правда» была от 13 января 1953 года… Им приговор объявили 13 марта тридцать восьмого… Пятнадцать лет и два месяца…[2]

С Андреем Януарьевичем Вышинским, произносившим в тот день обвинительную речь, доводилось зрелому годами либеральному доктору Плетневу встречаться еще до Октябрьского переворота, когда немногие российские политические партии то искали содружества, то круто враждовали, то придерживались временного нейтралитета. Вышинский состоял — и не в самом последнем ряду — меньшевиком социал-демократом, доктор числился демократом конституционным — кадетом, и в пору так называемой банкетной кампании случалось им, преуспевающему присяжному поверенному и преуспевающему доктору, сиживать за одним столом, принимать из рук одного лакея бокалы шампанского, обмениваться откровенными суждениями. Андрей Януарьевич отличался приятным, истинно петербургским воспитанием, хотя родом был, кажется, из Царства Польского; и столь же отменно воспитан был, как считали, Дмитрий Дмитриевич, но связывало их не это, а — пускай неполная, пускай спотычливая — гражданская позиция; соединяло взаимное уважение и сближала неприязнь к большевикам… Впрочем, баловство политикой — скорее дань моде, следование общему интеллигентному поветрию, нежели глубокая заинтересованность, баловство это прискучило доктору Плетневу, он от словоговорений отошел, Вышинского из виду потерял, слышал о нем мимолетно, слушал без интереса, изумившись лишь однажды, когда узнал: Андрей Януарьевич, ярый противник бэков, то есть последователей Ленина, перекинулся в их лагерь и принялся делать карьеру. Что ж, подумал тогда Плетнев, не суди, да не судим будеши, тем паче и он сам, в своем деле знаток немалый, тоже ладил карьеру, не прилагая, правда, к тому даже мизерных усилий.

Столица государства, бывшего Российским, ныне Советским, переместилась в прежнюю Первопрестольную, Питер опустел, пациентов почти не осталось, Плетнев перебрался в Москву, где, оказывается, его имя тоже знали многие. О кадетском его прошлом не вспоминали, да и то сказать, ничем он себя в той партии не проявил. И здесь Дмитрий Дмитриевич практиковал успешно, сторонился всего, что хоть как-то отдавало политикой. И однажды ему без обиняков посоветовали занять должность в кремлевской лечебнице, называемой в духе времени диковинным, нелепым сокращением — Лечсанупр Кремля. И, тешась под старость возбужденным негаданным честолюбием, Дмитрий Дмитриевич изъявил согласие, которого, понимал он, особенно и не требовалось: все решив загодя, власти знали и это.

Не прогадал ничуть. Частной практике не препятствовали, зато появилось твердое — и немалое — жалованье, появилась казенная квартира. И льстило, возвышало в собственных глазах и в глазах ближних — беспрепятственное, в любой час дня и ночи право протелефонировать (не желал насиловать себя, употребляя нынешнее плебейское — позвонить) в правительственный гараж и вызвать, не объясняя причины, мотор (да-с, милостивые государи, не машину и не авто!). Льстило, как порученцы властителей, а то и сами властители говорили в телефонную трубку, почти заискивая, точно здоровье их всецело и беспредельно зависело от него, доктора Плетнева, словно был он самим Господом Богом, и он, предполагаемый Господь от Медицины, предвкушал, как увидит их, по-старому ежели, — министров — голыми, беспомощными, заискивающими, даже раболепными.

В стране, уже пронизываемой страхом, он чувствовал себя в безопасности, он, по-старинному, один из лейб-медиков, что пользовал Валериана Владимировича Куйбышева, Григория Константиновича Орджоникидзе (туманные слухи о самоубийстве Серго Орджоникидзе оставались слухами) и консультировал Алексея Максимовича Пешкова, как именовал себя в обиходе великий писатель.

С Максимом Горьким свел Плетнева — теперь уже профессора — доктор медицины Лев Григорьевич Левин, человек почтенный и годами, и положением. Правда, поговаривали, будто негласно сотрудничает в НКВД, однако недостойно интеллигента верить досужим сплетням. С доктором Левиным по лечебным делам Дмитрий Дмитриевич соприкасался не единожды, предложение стать одним из консультантов при Горьком опять-таки польстило, Алексей Максимович произвел впечатление самое благоприятное… И когда в семью Пешковых вломилась беда, самая ужасная, какая только может постигнуть пожилого человека — смерть взрослого сына, Горький выдержал адову эту казнь… Но держаться ему осталось недолго; он также вскоре скончался.

Тогда вот Дмитрий Дмитриевич задумался о фатальности: Куйбышев, Орджоникидзе, двое Пешковых — не слишком ли много летальных исходов за два с небольшим года в нешироком кругу высокопоставленных пациентов? Доктор Левин, похоже, начал праздновать труса, уж слишком елейно для представителя врачебного клана звучал — показалось Плетневу, да и не только ему, — составленный Львом Григорьевичем некролог. «Великие люди живут и умирают, как великие люди», — напечатал он о Горьком, сам факт подобного некролога уязвил Плетнева, ибо кончина больного всегда омрачает душу лекаря и о том не принято исповедоваться во всеуслышание. Но, в конце концов, каждый волен поступать сообразно собственным взглядам и характеру, винить Льва Григорьевича и его коллег — Плетнева и Игнатия Николаевича Казакова — никому не приходило на ум.

Беда обрушилась непредугаданно.

Поутру в домашнем кабинете за стенкой настырно, беспардонно затрезвонил телефон, домашние спали еще, пришлось подняться. Сняв с рогулек трубку, он услышал незнакомый, радостно-захлебистый голос: «Правду» читать изволили, сексуальный извращенец?!» На столь нелепую выходку отвечать, разумеется, не следовало, но Плетнев отозвался механически: «Вы ошиблись, вас соединили с другим абонентом…» Однако нелепая фраза чем-то встревожила, и доктор отомкнул почтовый ящик.

Ничего приметного за гранями обычного не обнаружил он, оглядев первую страницу, однако, едва развернул громоздкого формата лист, ударил — хлыстом по зрачкам — огромным черным шрифтом на три колонки заголовок: «ПРОФЕССОР — НАСИЛЬНИК, САДИСТ». И, словно тиснутая красным, собственная его фамилия, повторенная многократно… Он сел в прихожей на подставку для обуви и, придерживая ладонью осатанелое сердце, дальнозорко отставив газету, читал о себе чудовищные, дурновонные, липкие слова, в какие не поверил бы, касайся они кого угодно, самого мелкого деревенского фельдшеришки, а тем более поверить не мог, поскольку относились они к известному, почти знаменитому профессору, лейб-медику, и уж кого-кого, а себя-то Дмитрий Дмитриевич знал…

Будучи кардиологом, а не специалистом по грудным заболеваниям, он в преступных целях, с заведомо злостными намерениями, говорилось в газете под названием «Правда», взялся лечить молодую женщину, в статье она была обозначена инициалом «Б». И однажды набросился на пациентку, зверски укусив обнаженную грудь, что обрекло несчастную на хроническую неизлечимую травму, а также отразилось на психике…

Стариковские слезы застилали глаза, сердце распространилось на всю грудную клетку, Дмитрий Дмитриевич вынудил себя подняться, его шатнуло; трудно прошаркал в кабинет, вместо нескольких капель плеснул из пузырька чуть не чайную ложку, переборщил, мимолетно подумал он, сердце может остановиться… Бог с ним… Все равно…

«Потрясающий человеческий документ» — вот как обозначили в «Правде» письмо той самой Б., адресованное прямо ему: «Будьте прокляты, преступник, надругавшийся над моим телом! Будьте прокляты, садист, применивший ко мне свои гнусные извращения. Будьте прокляты, подлый преступник!..»

Господи, зачем это, почему, отчего, как теперь жить, куда укрыться… И сейчас проснутся домашние…

Б., он помнил молодую эту красавицу, явилась с рекомендательным письмом давнего коллеги, умоляла, плакала, он отказывался, говорил, что не специалист в этой области, женщина пала в ноги, сулила непомерный гонорар… И от жалости, от неумения переносить женские слезы он согласился-таки, указал на ширму, но эта самая б…., он подумал сейчас заборным этим словом, лихо скинула платье, освободилась от лифчика, поднесла прекрасную, твердую на вид грудь с отчетливым следом укуса. Тут нужен прежде всего судебно-медицинский эксперт, подумал он и сказал это, но женщина упорно требовала помощи, и, еще не чуждый влечению к молодому телу, он, старательно избегая прикосновения к груди прекрасной лепки, выписал какие-то лекарства…

И пошли газетные отклики, митинги в медицинских учреждениях чуть не всех городов, экстренные заседания врачебных обществ, собрания трудящихся — все клеймили, все забрасывали грязью, все требовали, все оскорбляли… И среди самых яростных обличителей были трое тех, чьи имена значились теперь в списке врачей-убийц в газете, лежащей перед заключенным доктором Плетневым…

…Его судили в июле 1937-го, приговорили к двум годам тюрьмы. Несколько месяцев спустя он предстал перед следователем как соучастник в убийстве Куйбышева и Максима Горького…

(А выводы медицинской экспертизы о смерти начальника ОГГТУ Менжинского, ускоренной другими врачами, подписали двое из тех же, теперешних врачей-отравителей… Господи, Святый Боже, думал Плетнев, лежа в своей лазаретной каморке.)

Андрей Януарьевич Вышинский, Генеральный прокурор СССР, в обвинительной речи не употреблял выражений непечатных. Но едва ли, думал Плетнев, когда-нибудь и где-либо в цивилизованном государстве, в обстановке суда, коему придали облик, освященный традициями еще римского права, — едва ли речи произносились в таком тоне, духе и стиле.

Почти не вдумываясь в нелепо-чудовищный смысл — он сделался понятен и в ходе следствия, и на процессе, Плетнев, как школяр, что ставит палочки на листе, подсчитывая слова-паразиты в речи учителя, и слышит только эти «так сказать», «значит», — так и подсудимый доктор Плетнев фиксировал лишь: разнузданные и подлые… звериное лицо разбойников… банда убийц и шпионов… гнусные… оголтелые… передовой отряд фашизма… куклуксклановцы… отравители… иуды… шайка… Бухарин — проклятая помесь лисицы и свиньи, лицемер и иезуит… головорезы, хулиганы… вероломные двурушники…

Сидя во втором ряду позорных скамей, Плетнев видел, как вздрагивают, словно от хлыста, Бухарин, Рыков, Крестинский, как даже при восточной своей сдержанности Икрамов и Ходжаев поводят исхудалыми плечами, как умный европеец Христиан Георгиевич Раковский, поодаль Плетнева, подергивает щуплыми усиками, как ерзает на скамье, норовя перебить прокурора, нагловатый Максимов-Диковский… Разве что Зубарев, объявленный еще и агентом царской охранки, словно прочих статей не хватало, сидел пришибленный, понурый; разве что доктор Левин, теперь для всех подсудимых бесспорный служитель НКВД, трусовато пыжился в расчете на сребреники хотя бы в виде тюремного срока вместо почти уже очевидного расстрела.

Кажется, речь близилась к финалу, и сперва с удивлением, а затем с радостью, жалкой и постыдной, Дмитрий Дмитриевич сообразил: его, Плетнева, имя ни разу не упомянуто, не упомянуто, не упомянуто Вышинским! Еле сдерживая усилием воли радость и чувство вины перед остальными — его обдавало то хладом, то жаром, доктор виновато ежился: стать бы меньше и незаметней, спрятаться, как в детстве, под скамейку, чтобы прокурор не видел его, забыл о нем и чтоб не видели, забыли, не выкрикнули, не напомнили Вышинскому судьи или сопроцессники…

Но радость оказалась преждевременной, следом за Левиным в перечне «специально подготовленной банды убийц» был назван и он; теперь Плетнев вникал всем существом, ловил каждый оттенок и опять с удивлением и почти восторгом обнаружил, что Вышинский сказал о нем всего лишь трижды, притом без грубостей, не выделяя особо, и главную вину за убийство Горького возложил на Левина… Дмитрий Дмитриевич подавил вздох облегчения.

Опять впал в уныние, когда услышал, что прокурор предлагает смягчить наказание лишь двоим — Раковскому и Бессонову, значит… И, обостренно внимая, отыскивая в словах обвинителя сущие и желаемые оттенки, он все-таки отыскал, обнаружил лазейку, некий намек на снисхождение: с актерским пафосом взывал Вышинский от имени народа — расстрелять, как поганых псов, раздавить проклятую гадину! Но не было в этих фразах, отсутствовало одно слово: всех, то есть расстрелять всех, — этого не было сказано. Хотя, возможно, Вышинский опускал Раковского и Бессонова, исключав их сразу из списка подлежащих казни, но как знать, а вдруг, а если… Тем более что о нем, Плетневе, говорил Андрей Януарьевич (он мысленно так и назвал, по имени-отчеству, словно намекая на прежние отношения) сдержанно, без ярости, без оскорблений…

В перерыве в комнате, где ждали приговора, их покормили нетюремным, приличным обедом. Плетнев старался держаться в сторонке, отвечал односложно; впрочем, и остальные не отличались общительностью. Дмитрий Дмитриевич впервые подумал о несущественном, неглавном: а ведь многие из них — в отличие от него — до недавнего времени встречались с Вышинским в деловой и неделовой обстановке, пили вино, слушали музыку, приволакивались за дамами; а от Бухарина и Рыкова, когда те были членами Политбюро, Генеральный прокурор зависел по службе — не потому ли с такой яростью он атаковал здесь именно их? Говорят, думал Плетнев, почти ко всем обвиняемым применяли то, что называлось специальной обработкой, — били, делали какие-то инъекции препаратов, неведомых обычным врачам, разработанных в лабораториях НКВД… Его, Плетнева, не мучили, но разве не было той же спецобработкой унизительнейшее обвинение в садизме, разве не для того, догадался он уже в тюрьме, его судили, его ломали, чтобы получить в этом теперешнем процессе еще одного статиста, лицедея, одного из лицедеев… Да, разумеется, лицедея, потому что искренне признать себя виновными в чудовищных поклепах и наветах, в дичайшей уголовщине они, разумеется, не могли…

Масляным, как бы отеческим, нет, скорее проповедническим голосом жирный Ульрих, тяжко опершись мягкими ладонями о стол, зачитывал приговор, и опять Дмитрий Дмитриевич с надеждою и стыдом отметил свое имя только в общем списке, и еще — в связи с умерщвлением Горького; после началась резолютивная часть, подсудимых перечисляли в изначально установленном порядке, но пропустили сначала Раковского, потом Бессонова; потом, в свой черед, назвали докторов Левина и Казакова; Дмитрию Дмитриевичу опять захотелось исчезнуть, раствориться, обратиться в невидимку, и, выслушав беспощадно краткое «к высшей мере уголовного наказания — расстрелу», он осознал почти в беспамятстве, что к нему это уже не относится! Наверняка. И услышал: «Плетнева Дмитрия Дмитриевича как не принимавшего непосредственного активного участия в умерщвлении тт. В. В. Куйбышева и А. М. Горького, хотя и содействовавшего этому преступлению, — к тюремному заключению на двадцать пять лет с поражением в политических правах на пять лет по отбытии тюремного заключения и с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества…»

И небесная музыка вознеслась под сводом Октябрьского зала Дома Союзов, и, кажется, Плетнев не удержал постыдной улыбки. И, конечно, в эту минуту не подсчитал, что ему через двадцать пять лет должно исполниться девяносто — до такого возраста, до свободы он почти наверняка не доживет…

Ждали конвоя в комнате за сценой, и кто-то за спиной прошипел: «Чему радуешься, старый дурак, подумал бы — где тебе, сморчок, протянуть столько». Плетнев заплакал. «Стыдно», — сказал тому, неугаданному, Крестинский Николай Николаевич, и то же самое повторил Розенгольц… А Бухарин пожал руку, сказал: «Все-таки это жизнь, Дмитрий Дмитриевич…» Приговоренные тоже к тюрьме Раковский и Бессонов смотрели на всех виновато, а Левин открыто плакал и твердил: «Они же обещали, они обещали…»

А сейчас заканчивался январь 1953 года… Газета лежала на тумбочке в холодной каморке. Плетнев не спал…