Глава XXIX
Глава XXIX
Их везли поодиночке в обыкновенных легковых машинах, почему-то неизвестным маршрутом, слишком много поворотов, не понять, по каким гонят улицам, на глазах повязки, и каждый из восьмерых думал: может, все предыдущее было страшным лицедейством, вовсе не казнят, а отвезут в Бутырки, в Лефортово, объявят другойприговор, раструбят потом о гуманности нашего государства и лично товарища Сталина; обращение евреев охарактеризуют лишь как их личную инициативу, совершенно излишнюю и неразумную…
В праздничном убранстве улицы и площади столицы, молол Спортивный комментатор, глядя в текст, он вполне мог обойтись и без шпаргалки, но позади торчали двое вышколенных, в форме надзирателей, велено было не отклоняться от написанного ни единым словом… За стеклянными звуконепроницаемыми переборками, в таких же кабинах, справа и слева, расположились Детский писатель и Диктор, возле них такие же офицеры, один держит руку на тумблере, готовый в любое мгновение отключить трансляцию, а другой — с резиновой, на западный манер, полицейской дубинкой…
Комментатор привычно, с отработанным пафосом долдонил, мол, всегда молода дорогая моя Москва, она олицетворяет счастье и радость советских людей, торжественна и прекрасна в эти часы главная площадь страны, центр мира… и так далее…
Мама всегда была немного истерична, свойство это Соню раздражало. И сейчас мама (будто в своем местечке) на идише, понятном Соне — понимать понимала, говорить не умела, — мама проклинала и оплакивала: чтоб вы окаменели, чтоб вы остались мертвыми, когда остальные воскреснут, чтоб вы имели собачью смерть, чтоб и вашим детям никогда не видеть солнца — отплакав, отпричитав, отпроклинав, мама подошла к Соне, сказала спокойно, ровно: доченька, будем терпеть, все было, все было на этом свете, доченька, у тебя жизнь впереди, ты помни, Бог все видит, и эти фашисты еще будут плакать…
Фашисты, подумала Соня, а ведь и в самом деле — фашисты, подумала она и тотчас испугалась: как она смела подумать о таком, она, комсомолка, дочь большевика с подпольным стажем, жена фронтовика, как я смела подумать, а что мне остается думать, если они в самом деле фашисты… Впрочем, мало ли что говорят, это может быть провокация, сплетня, ошибка… И до товарища Сталина наверняка дошло, он тотчас вмешается; еще не поздно отменить смертный приговор, и если в самом деле задумано, то и публичную казнь… Товарищ Сталин не допустит…
Он сидел в той позе, в какой любил фотографироваться во время редких встреч с главами государств и на официальных приемах: в низком кресле, расставив слегка ноги, свободно положив руки на подлокотники. Хорошо обкуренная донхилловская трубка не сразу гасла, она лежала на столике и вкусно дымила. Он изредка отхлебывал вина, кидал в рот дольку мандарина. Экран размером в сложенный пополам газетный лист голубовато мерцал, изображение не хуже, чем в кино. Жаль, нельзя было к сегодняшнему дню обеспечить такими телевизорами простых советских людей — он так и подумал, привычным штампом, — жаль, что передающих камер еще мало и лишь три кадра попеременно возникали перед ним: Мавзолей, Лобное место, часть толпы… А с Кагановичем придумано хорошо. Лазарь, конечно, дуб и хам, однако не настолько дуб, чтобы пожалеть своих и не думать о собственной участи… Это хорошо придумано вообще: основные звенья и участки мероприятия обеспечивают и выполняют они…То ли вам еще будет, подумал он и разжег погаснувшую-таки трубку.
«О Сталине мудром, родном и любимом, прекрасную песню слагает народ…»
В комнате, высокой и светлой, сотрясаемым дрожью, согбенным, одолеваемым нервической неостановимой икотой, им швырнули черные балахоны, кощунственно похожие на священнические подрясники, балахоны свежо поблескивали нестираным сатином, были приятны на ощупь, они отличались легкостью, радовали непохожестью на тюремные одежды, они приятно пахли; балахоны возбуждали почему-то стыд своей нелепостью и внушали непонятный ужас…
Разговаривать боялись и остерегались глядеть по сторонам, ибо каждый взгляд, брошенный в сторону, мог быть истолкован превратно, в этом безумном мире дважды два не четыре, однако, Ефим Лазаревич, вы не обратили внимания, вы поглядите-ка туда…
Полета, небрежно кинул Сергею таксист, на счетчике значилось тридцать восемь рублей, Сережка не стал спорить, бросил на сиденье последние две жеваные трехчервонные бумажки, взбежал по лестнице и еще на площадке услышал: «Белка, Белка, где же Гена?» Это походило на перекличку фронтовых связистов, на позывные, вроде: «Елка, Елка, я Сосна!» — и Сережка не сразу понял, пока не узнал голос тещи…
Празднична и торжественна сегодня главная площадь столицы. В бликах рубиновых звезд, озаренных мартовским весенним солнцем, в развевающихся красных стягах — как бы отсветы костров Революции, под которыми… тарабанил Спортивный комментатор.
Их теперь — без повязок на глазах, но в наручниках — вели знакомыми светлыми коридорами, окна в сборчатых шелковых шторах, всюду на стенах картины, вдоль стен пуфики, под ногами ковровые дорожки, они шли коридорами Дома Союзов, где были не однажды… Наверное, их решили выводить именно отсюда, чтобы народ видел: здесь их судили…Они шли, как приказано, гуськом, в черных балахонах, и у каждого на груди болталась табличка с аккуратными буквами…
…давно понял, Николай Петрович, давно понял, это вы не сразу обратили внимание, а я в Сибири был при колчаковщине… Я там этого понавидался. Да нет, какая уж тут ошибка…
«Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек.
Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…»
…искры тех костров разлетались по стране, вспыхнули пламенем Великого Октября, в завоеваниях которого решающая роль принадлежит великому Ленину и его верному соратнику и любимому ученику товарищу Сталину, вещал Комментатор. Он сделал паузу, предусмотренную сценарием, и взамен текста репортажа раздельно, без привычной скороговорки произнес:
Паситесь, мирные народы!
К чему рабам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство им, из года в годы —
Ярмо с гремушками да бич…
…будто катафалки, нет, может, не катафалки, а помосты, какая разница, все плывут они над толпой — представила воочию Соня Лифшиц…
…соседу, Диктору, было видно, как тамщелкнули тумблером, вырубая микрофон, как Спортивного комментатора выдернули из кресла, поволокли, он пытался вырваться, его ударили резиновой дубинкой по затылку…
…цокали по Литейному, через Невский, по Загородному, к Семеновскому плацу, телеги-постаменты стучали колесами по обнаженной брусчатке, черные балахоны, белые таблички на груди каждого: «Цареубийца»… Прощай, Андрюша, думала Софья Перовская…
…дали знак: начинай… Детский писатель тоже, конечно, видел, как из соседней кабины тащили оглушенного Комментатора… Писатель не раз вел отсюда, из боковой башенки Исторического музея, праздничные репортажи, он умел, все время глядя в окно, чтобы видеть заготовленный текст и действие, четко, внятно выговаривать в микрофон обкатанные, повторяемые из года в год слова. Сегодня слова застревали, не хотели вырываться наружу, он вынудил себя, и, казалось, собственный голос он слышал со стороны, голос бодрый, театрально поставленный, Писатель плохо соображал, язык работал сам по себе…
Трибуны переполнены, вещал он, здесь старые большевики, герои труда и стахановцы, фронтовики, лучшие представители коллективов Подмосковья, доблестные советские воины. Беспредельно народное ликование. Слышите, как в разных концах площади раздаются мелодии маршей… Солнцем залита Красная площадь. Наступает волнующая тишина. Теперь вы слышите: катится вал аплодисментов, слышите, как от края до края площади прокатывается громовое «Ура!». Это москвичи приветствуют руководителей Коммунистической партии, Советского правительства. На центральную трибуну Мавзолея поднимаются члены Бюро Президиума Центрального Комитета. Среди них нет сейчас великого друга всего трудового человечества, товарища Сталина. В эти часы он, как и всегда, неустанно трудится во имя счастья советских людей. Но товарищ Сталин с нами, незримо он присутствует здесь, он в сердце каждого из нас, и каждый в эти минуты обращает к нему слова любви и благодарности… Слышите, над площадью на многих языках свободных и счастливых народов несутся приветствия в адрес гениального вождя! Слушайте Красную площадь! Говорит Москва!
Один из охранников, поставленных позади кресла, положил перед Писателем листок с текстом.
«Погляди: поет и пляшет вся Советская Страна!
Нет тебя светлей и краше, наша Красная Москва!
Кипучая, могучая…»
С главного командного пункта, расположенного во втором ярусе Спасской башни, по двум полевым рациям передали распоряжение, и тотчас, одновременно от Большого Москворецкого моста к храму Василия Блаженного и от Дома Союзов двинулись две колонны грузовиков: первая — с обычной уличной скоростью, а вторая — приторможенно, как на похоронах. Те, что шли к храму, остановились у его ограды, готовые к подстраховке, вторая колонна двигалась, огибая Исторический музей…
ЧЕРЕЗ ПОВЕШЕНИЕ… — прочитал Писатель в бумаге с новым текстом Правительственного сообщения.
Немедленно прекратите записывать, приказал Публицисту человек в штатском, уберите блокнот… Да, но я… Отлично знаю, кто вы, прекратите запись…
Восемь офицеров госбезопасности в спортивных темных куртках без погон заняли места на Лобном.
Трансляция шла только по московской радиосети, чтобы не возбуждать население страны и Запад, — всему свое время…
«Господи, сохрани мою кровь в моих детях, отними от меня, если пришел час, но сохрани их…» Кажется, Соня читала эти слова или мама говорила их раньше.
Рядом с руководителями партии и правительства, на центральной трибуне Мавзолея, вещал Детский писатель, после того как первым произнес во всеуслышание те невероятные (через повешение!) слова, — рядом, бок о бок с товарищем Кагановичем и товарищем Берией находится Лидия Тимашук, повествовал он, старательно нагнетая умиление, восхищение, восторг, — пламенная патриотка Великой Родины, представительница великого народа, о котором товарищ Сталин мудро сказал, что ему присущи стойкий характер, ясный ум, великое терпение… Тысячи, десятки, сотни тысяч писем получила эта скромная женщина — писем, полных благодарности и признательности за ее прозорливость, большевистскую бдительность, мужество, душевную чистоту; писем, полных благодарности и преклонения… Скромное имя, теперь известное каждому, навсегда золотыми буквами будет вписано в историю нашей Родины наряду с именами других женщин, прославивших страну, — героинь войны тысяча восемьсот двенадцатого года Надежды Дуровой и Василисы Кожиной, профессора-математика Софьи Ковалевской, знатных стахановок Паши Ангелиной, Дуси и Маруси Виноградовых, отважных летчиц Валентины Гризодубовой, Полины Осипенко, Марины Расковой, славных партизанок Великой Отечественной — Зои Космодемьянской и Лизы Чайкиной, бесстрашной железнодорожницы Зинаиды Туснолобовой, которая, рискуя жизнью и лишившись обеих ног, предотвратила крушение поезда, организованное подлыми врагами… Славное имя Лидии Тимашук отныне стало символом мужества, благородства, самоотверженности… Слава ей, женщине-патриотке, женщине-матери!
…черном балахоне, с белой табличкой «Цареубийца» Соня взошла на дощатый помост, встала на трехногий табурет. Куда лезешь поперек батьки в пекло, закричал подручный палача, Соня спустилась обратно на доски, они стояли — пятеро в ряд, но прежде чем стать на свое место, она поцеловала Андрея, потом и остальных, петли раскачивались над их головами… А палач Фролов поигрывал витым пояском, водил мощными плечами под красной рубахой. Рубаха была красная…
Красные флаги развеваются над Красной площадью, красными бантами украшены… барабанил Детский писатель и думал: может, все это спектакль, сейчас отменят, бывало же в минувшие времена: накидывали петли — и тут из-за угла выскакивал, дождавшись момента, гонец с изъявлением государевой милости…
Сквозь людской коридор — черный, вопящий, вздымающий кулаки — машины двигались колонной, медленно, торжественно, обреченно… Когда, вспомнилось Вершинину, в июле сорок четвертого он оказался в Москве, в командировке с фронта, вели по улице Горького многотысячную толпу немецких пленных, толпа на тротуарах молчала, ни единого выкрика, ни единого проклятия… А сейчас, будь их воля, растерзали бы, смяли, втоптали бы в асфальт… Милиционеры и солдаты, крепкие парни, ухватившись под руки, удерживали напор, и толпа бесновалась, орала, плевала, попадая слюной на самое же себя… Веревка резала грудь, придавливала к надежно укрепленному в кузове столбу, ноги ватно опирались на подставку, сооруженную позади кабины, подставка возвышаланад толпой, ветром покачивало дощечку на груди: «Врач-убийца»… Гремели, перекликаясь, репродукторы, голос в них казался Вершинину знакомым… Мартовское полуденное солнце пригревало по-весеннему, но тело сковывал холод…
Траурная проц… сказал Детский писатель в микрофон, тут же щелкнул тумблер, тотчас ударили дубинкой, голова откинулась, помутненным сознанием он уловил бархатный, густой, приятный голос Диктора из соседней кабины: позорная колоннаприближается к Красной площади… Площадь замерла; гнев и ненависть переполняют…
Это же он, сказала в ужасе Соня, называя фамилию Диктора, и Сережка откликнулся: не надо, пожалей его, разве он виноват… Как он может, как он может, твердила Соня. Доченька, сказала мама, это не он, это они могут сделать с нами все… Зубы Сони стучали о край стакана…
А ведь сейчас их провезут мимо, совсем рядом, подумал Николай Петрович Холмогоров, и, вполне возможно, кто-то из них посмотрит в нашу сторону, кто-то увидит, узнает меня, как тут быть, кивнуть, сделать жест, отвернуться, опустить глаза, как тут быть, кто скажет…
…обложке «Крокодила» во всю страницу рисунок: двое в белых халатах и докторских шапочках, носы крючком, у одного под мышкой книга с крупной надписью «ЖИД». Очень смешно, куда там. И попробуй придраться: есть ведь такой французский писатель Андре Жид… Остроумные ребята ошиваются в журнале… Во времена дела Бейлиса и то самые махровые газетенки жидомоткрыто не обзывали… Фашисты, отчетливо подумал Ефим Лазаревич, коммунист-подпольщик, и огляделся невольно: вдруг он подумал вслух…А ведь стукачей тут наверняка добрая, точней, недобрая треть публики…Все равно — фашисты… Но даже Гитлер не казнил публично, разве только своих дезертиров на излете войны… И, начиная с Александра Третьего, не было в России публичных казней, последняя — казнь перво-мартовцев на Семеновском плацу в восемьдесят первом году, Андрей Желябов, Софья Перовская, еще трое…
Больно, сказала Соня, когда заламывали руки назад, стягивали веревкой, и жандармский офицер сказал: потерпите, скоро будет еще больней, госпожа Перовская…
На минуту позорные машины останавливаются у Мавзолея, опущены глаза убийц, гневно читал Диктор из кабины в здании Исторического музея. Их глаза опущены, однако злобой дышит каждая клеточка их проклятых тел, и всеобщим презрением и ненавистью полны широко открытые глаза советских простых людей, заполнивших Красную площадь. И гордостью сияют честные очи Лидии Тимашук… Машины трогаются. Несколько минут отделяют нас от справедливого возмездия…
Неужели правда, неужели не остановятся, как после этого намжить, как жить…
Вершинин повернулся, посмотрел, и Холмогоров ответил сочувственно на его прощальный взгляд.
Зеленые рюкзаки у окна, у папиного стола, походили на гигантских раздутых лягушек. Мерзкие жабы у чистого родника, вспомнила Соня газетную фразу.
С подставок в грузовиках они оказались почти вровень с центральной трибуной Мавзолея и, прежде чем машины тронулись после минутной остановки, тронулись к финишной черте, интеллигентнейший Меер Соломонович Мойся поглядел на неев упор, внятно произнес площадное слово. Тимашук сделалось страшно.
Молодцы, думал Он, мы правильно воспитали свой народ, ни одного равнодушного лица, подлинный гнев и презрение трудящихся; завтра Он посмотрит полнометражный цветной фильм, снимают пятьдесят операторов, на киностудии сдохнут, а сделают в указанный Им срок, а после Его одобрения моментально отпечатают тираж, и специальными рейсами самолеты доставят ленты во все республиканские и областные города, а после поезда, машины, резвые лошаденки развезут по районным центрам и деревням, и в течение всей недели страна будет смотреть, страна будет митинговать, предавать позору и возносить хвалу Ему и Лаврушке, будет плевать в поганые морды евреев…
Боже мой, боже, думал коммунист Лифшиц, и древние слова молитвы, заученной давным-давно в еврейской школе, хедере, сами по себе всплыли в памяти, напрочь, казалось, забытые, и он стал молиться, молиться молча, истово, убежденно, взывая к Богу, в которого не верил, взывая о милосердии, моля о каре…
Толпа смолкла.
Она смолкла не потому, что последовал призыв к безмолвию, не потому, что оказалась охваченной жалостью или страхом, она смолкла без предварительного уговора, без просьб своих начальников, она смолкла, сама не понимая, отчего.
Толпа молчала. И далеко-далеко, над всей площадью, разнесся отчаянный, моментально оборванный крик — то ли женский, то ли детский, его слышно было повсюду — по радио…
Мрачным, молчаливым коридором, с невероятно стремительной медлительностью двигались грузовики — черные фигуры, белые таблички на груди каждого. И чекисты в куртках спортивного образца стояли на Лобном месте, ждали, вытянувшись по стойке «смирно». И такие же, как они, застыли в кузовах грузовиков, рядом с одетыми в балахоны.
И, прежде чем сойти с подставки, уже ничем не рискуя, даже простой зуботычиной, тот из троих русских, что в отчаянии выкрикивал своим коллегам постыдные, унизительные для него самого слова и не желал теперь уйти навсегда опозоренным, сказал громко и внятно: простите меня, товарищи, если можете… И старший среди них, главный из обвиняемых, Вершинин, молча склонил голову, дав понять: мы услышали, мы поняли, мы простили…
Заиграл выстроенный напротив Мавзолея тысячетрубный оркестр, и в разных концах площади проинструктированные энтузиасты подхватили бодро: «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек. Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…»
Это еще что, думал Холмогоров, жалкий плагиат… Вот в Киеве в восемьсот семьдесят девятом, помнится, году, когда вешали революционера Валериана Осинского, по приказу прокурора Стрельникова оркестр шпарил плясовую «Камаринскую»…
Сонина теплая рука лежала на окаменелом плече Сережки, и палач в красной рубахе завел назад подкованную ногу, взблеснули гвоздочки, палач ощерился, шарахнул по табуретке, ярко, слепяще загореласьбомба, кинутая Игнатием Гриневицким в государя, бомба покрутилась, упала, разлетелась звездочками, ударила в глаза, ожгло шею, босая нога успела ощутить невероятный, нестерпимый холод; Софья Перовская с возвысьяувидела не Семеновский плац, а Красную площадь, какую-то незнакомую, и Лобное место, восемь — почему восемь, когда нас пятеро? — виселиц, и диковинные машины, и людей в черных балахонах, это — мы, знала Соня, это — мы, и она витала над молчаливой необъятной площадью, а рядом говорил черный ящик, и мама Сони Лифшиц стояла со скрещенными руками на вялой груди, и, невидимый, громко по-древнееврейски, будто покойный дедушка, раскачиваясь, читал молитву отец, большевик с подпольным стажем..
Грузовики развернулись, водители тренированно поставили машины — задние борта откинуты — впритык к облицовке Лобного места, восьмерым приказали спуститься с подставок и протянули руки, чтобы помочь, никто из восьмерых не коснулся этих палаческих ладоней.
Они стояли в кузовах, у задних бортов, лицом к автомобильным кабинам, к Мавзолею… Как порадовался бы Ильич, любил повторять по разным поводам товарищ Сталин…
— Товарищи, — сказал в микрофон член Бюро Президиума ЦК КПСС Лазарь Моисеевич Каганович, — нам выпала честь присутствовать при событии всемирно-исторического значения. Органы государственной безопасности, вдохновляемые Иосифом Виссарионовичем Сталиным, обезвредили еще одну гнусную шайку подлых изменников, шпионов, убийц…
…карающая рука…
…проклятым бандитам…
…весь советский народ…
…с особым чувством благодарности отозвались честные евреи…
…избавили евреев СССР от порабощения мировой сионистской организацией «Джойнт»…
«Славься, Отечество наше свободное,
дружбы народов надежный оплот!..»
Сухая дробь барабанов.
Чекисты на Лобном месте у столбов с вытянутыми по-гусиному перекладинами отработанным, одновременным движением взялись за петли, протянули таким же курткам в кузовах. И таким же отлаженным, тренированным, синхронным движением те накинули петли на шеи восьмерым.
Барабаны били. Молчала площадь. Молчало радио.
Повинуясь невидимому и неслышному знаку, машины одновременно, плавно, медленно тронулись. Колеса не сделали даже полного оборота, когда натянутые веревки запрокинули восьмерых назад.
И, как только тела закачались, подрыгивая ногами, грузовики рванули, сделали четкий разворот, перестроились в колонну, помчали — мимо храма Василия Блаженного, к Большому Москворецкому мосту.
С трибуны Мавзолея крикнули: «Ура!»
Площадь молчала.
Соня окаменело сидела у немого радиоприемника.
Посередине моста грузовик, что вез академика Вершинина, вырвался из колонны, капитан-водитель крутанул баранку влево, сидевший рядом дублер, соответственно проинструктированный и обученный, не успел ни вырвать из-за пазухи пистолет, ни перехватить руль. Тяжелая трехтонка проломила ограждение, пробила рыхловатый лед и без всплеска ушла под воду, на дно. Колонна не остановилась, только прибавила ход…
Циля Вулфовна Лифшиц для чего-то протерла тряпочкой радиоприемник и выключила его.
Сталин поднялся, разминая затекшие стариковские ноги, взял телефонную трубку.
— Молодец, — сказал он кратко.
— Спасибо, спасибо, Коба. А что, и в самом деле хорошо сработали!
— Не радуйся, — остудил он Берию. — Работа еще впереди…