Глава V «Свет моя, Игнатьевна…»

Глава V

«Свет моя, Игнатьевна…»

Интимные переживания. Любовь в браке и вне его

Шестивековая история древнерусской литературы (X–XVI века) в значительной степени подготовила новое восприятие супружеской и, шире, социальной роли женщины, как равным образом и многие другие изменения в умонастроениях россиян в предпетровское время.

Было бы наивным, однако, судить по литературным произведениям (в частности, «Повести о Петре и Февронии») о «смягчении нравов» народа в целом. Бытовые подробности интимной жизни женщин эпохи Ивана Грозного и Бориса Годунова, которые можно воспроизвести — хотя и с известной приблизительностью — с помощью сборников исповедных вопросов, епитимийников и требников, представляют картину, диаметрально противоположную романтически-возвышенному полотну, созданному Ермолаем-Еразмом. Речь идет даже не о «грубости» нравов, но о примитивности потребностей людей, что особенно легко отметить в области интимных отношений. Вся эротическая культура (если она вообще была в России XVI–XVII веков!) оставалась сферой их эгоизма.

Сексуальная жизнь женщины в браке — а она должна была подчиняться церковным нормам — интенсивной быть не могла. На протяжении четырех многодневных («великих») постов, а также по средам, пятницам, субботам, воскресеньям и праздникам «плотногодие творити» было запрещено. Между тем в литературных памятниках предпетровского времени можно обнаружить довольно подробные описания нарушений этого предписания: «В оном деле скверно пребывающе, ниже день воскресенья, ниже праздника Господня знаша, но забыв страх Божий всегда в блуде пребываше, яко свинья в кале валяшеся…»[342] Частые и детальные констатации прегрешений подобного свойства (названные в епитимийных сборниках «вечным грехом») создают впечатление о далеко не христианском отношении прихожанок к данному запрету. Невыполнимой мечтой проповедников показались в XVII веке недельные воздержания и путешественнику-иностранцу.[343]

«Отцы духовные» требовали от прихожанок подробной и точной информации о прегрешениях, но одновременно, противореча себе, полагали, что «легко поведовати» может только морально неустойчивая «злая жена». На одной из ярославских фресок XVII века изображена «казнь жены, грех свой не исповедавшей» — судя по казни (змеи-аспиды кусают «сосцы»), «грех» этой «кощунницы» имел прямую связь с интимной сферой.[344] Между тем к началу Нового времени отношение к «соромяжливости» (стыдливости) женщины ужесточилось.[345] Проповедники настаивали на предосудительности какого бы то ни было обнажения и разговоров на сексуальную тему,[346] запрещали изображение обнаженных частей тела.[347] Намек на извечную женскую греховность присутствовал в популярных произведениях светской литературы, пропагандировавшей идею постыдности любой «голизны»: «…аще жена стыда перескочит границы — никогда же к тому имети не будет его в своем лице».[348]

В литературных произведениях XVII века можно найти первые упоминания о том, что девушке и женщине «соромно» раздеваться при слугах-мужчинах, особенно если это слуги «не свои» («како же ей, девичье дело, како ей раздецца при тебе? — Так ты ей скажи: чего тебе стыдиться, сей слуга всегда при нас будет…»). Подобного взгляда на постыдность обнажения, особенно в отношениях с законной супругой, в среде «простецов» невозможно даже предположить: пословицы о стыде говорят о разумной естественности в таких делах («Стыд не дым, глаз не выест», «Стыд под каблук, совесть под подошву»).[349]

Тогда же, в XVI — начале XVII века, в назидательных сборниках появилось требование раздельного спанья мужа и жены в период воздержанья (в разных постелях, а не в одной, «яко по свиньски, во хлеву»),[350] непременного завешивания иконы в комнате, где совершается грешное дело, снятия нательного креста.[351] Эпизод «Повести о Еруслане Лазаревиче», рассказывающий о том, что герой «забыл образу Божию молиться», когда «сердце его разгорелось» и он «с нею лег спать на постелю», позволяет предположить, что и для мужей, и для «женок» нормой являлась непременная молитва перед совершением «плотногодия». Достаточно строгим оставалось запрещение вступать с женой в интимный контакт в дни ее «нечистоты» (менструаций и шести недель после родов).[352] Применение контрацепции («зелий») наказывалось строже абортов, который, по мнению православных идеологов, был единичным «душегубством», а контрацепция — убийством многих душ.[353]

Наказания и штрафы за контрацепцию и аборты возрастали, когда речь шла о внебрачных интимных связях московиток. Подобные «приключения» нередко разнообразили их частную жизнь, хотя «прелюбы» (адюльтер) карались строже «блуда» (сексуальных отношений вне брака).[354] Тем самым подтверждалась патриархально-иерархическая основа семейных отношений: жена-изменница выставляла мужа на посмешище, нарушая традицию подчинения (в тексте одной из повестей XVII века это выражено в восклицании одной из «согрешивших»: «Владыко, [яз] не сотворих любодейства, ниже помыслех на державу (власть. — Н. П.) твою…»[355]). О том, что авторы нравоучений о злых женах-прелюбодейницах и блудницах списывали их портреты с натуры («тако сотвори, еже не любити ей мужа своего, но возлюбити есми того» юношу, «мужа же своего не хотя и имени слышати») — говорит немалое число летописных и иных рассказов,[356] а также колоритные изображения греховных связей на поздних фресках.[357]

Сопоставление текстов сборников исповедных вопросов, фольклорных записей и литературных памятников конца XVI–XVII века приводит к выводу не столько о «сужении сферы запретного» в предпетровской России,[358] сколько о расширении диапазона чувственных — а в их числе сексуальных — переживаний женщин того времени. Переживаний, которые все так же, если не более, считались в «высокой» культуре «постыдными», греховными (в России XVII века сформировался и канон речевой пристойности),[359] а в культуре «низкой» (народной) — обыденными и в этой обыденности необходимыми.[360]

О расширении собственно женских требований к интимной сфере в XVI–XVII веках говорят прямо описанные эпизоды «осилья» такого рода в отношении мужчин («он же не хотяще возлещи с нею, но нуждею привлекся и по обычаю сотвори, по закону брака»), описание «хытрости» обеспечения у мужчины «ниспадаемого желания», а также нетипичная для более ранних текстов исповедной литературы и епитимийников детализация форм получения женщинами сексуального удовольствия — позиций, ласк, приемов, приспособлений, достаточно откровенно описанных[361] в церковных требниках, составлявшихся, как и прежде, по необходимости.[362] Обращает на себя внимание и признание одной из литературных героинь матери: «Никакие утехи от него! Егда спящу ему со мною, на ложи лежит, аки клада неподвижная! Хощу иного любити, дабы дал ми утеху телу моему…»[363]

Не стоит, однако, думать, что все эти проявления чувственности русских женщин были действительными новациями или тем более заимствованиями из других культур. Новой была лишь их фиксация в текстах, предназначенных для домашнего чтения. Ранее ничего подобного, даже в осуждающем тоне, в литературе найти было нельзя, так как дидактики рассуждали по принципу: «Сьюзиме плоти (когда утесняется плоть. — Н. П.) — смиряется сердце, ботеющу сердцу (когда сердцу дается воля. — Н. П.) — свирипеют помышления».[364] Чтобы не допустить этого «свирипенья» женских помыслов, в текстах не допускались не только какие-либо «похотные» описания, но и намеки на них.

Впрочем, если задуматься, эротический смысл некоторых эпизодов повестей конца XVII века был довольно традиционен. Так, скажем, в «Повести о Василии Златовласом» имеется одна подробно выписанная сцена с участием женщины, которую трудно охарактеризовать иначе, как садо-эротическую: «Полату замкнув на крюк, сняв с нее кралевское платье и срачицу и обнажив ю донага, взял плетку-нагайку и нача бити ее по белу телу… и потом отдал ей вину и приветствова словами и целовав ю доволно, потом поведе ю на кровать…» Приведенная сцена находит прямое соответствие с текстом Домостроя и «Поучения» Сильвестра сыну Анфиму (XVI век), хотя и более целомудренно выписанному («наказуй наедине, да наказав — примолви (успокой. — Н. П.), и жалуй (пожалей. — Н. П.), и люби ея…»[365]).

Без сомнения, все попытки разнообразить интимные отношения причислялись к тому, что «чрес естьство сотворено быша». И тем не менее в посадской литературе есть упоминания о том, что супруги на брачном ложе «играли», «веселились», а «по игранию же» («веселью») «восхоте спать» — маленькая, но важная деталь интимной жизни людей, никогда ранее не фиксировавшаяся.[366]

В том же XVII веке появились и «послабления», касавшиеся интимной сферы. Реже стали встречаться запрещения супругам «имети приближенье» по субботам (до середины XVII века сексуальные отношения в ночь с субботы на воскресенье порицались церковнослужителями в силу их связи с языческими ритуалами), исчезло требование воздержания во время беременности женщины, а также по средам и пятницам,[367] а за сексуальные контакты женщин вне дома стала накладываться меньшая епитимья.[368] Изменение отношения к физиологии нашло отражение и в знаменитой книге «Сатир» (1684 год), настаивавшей на «равенстве» всех частей тела, каждая из которых — «равне главе и тужде восприемлет честь», и в некоторых детализированных описаниях женского тела в посадских повестях:[369] «Ему велми было любо лице бело и прекрасно, уста румяны, и не мог удержаться, растегал платие ее против грудей, хотя дале видеть белое тело ее… И показалася красота не человеческая, но ангельская».[370] Трудно даже вообразить себе, что вид обнаженной женской груди мог быть назван «ангельскою красотою» столетием раньше!

Городская литература XVII века, будучи основанной на фольклорных мотивах, едва ли не первой поставила вопрос о «праве» женщины на индивидуальную женскую привязанность, на обоснованность ее права не просто быть замужем, но и выбирать, за каким мужем ей быть. Это яркое свидетельство продолжавшегося освобождения жителей Московии от морализаторства и ханжества,[371] от «коллективного невроза греховности».[372] Правда, женщин эти процессы — что характерно и для Европы раннего Нового времени[373] — коснулись в меньшей степени, чем мужчин.

Тем не менее в произведениях XVII века женщины уже не произносили лаконично-символических фраз (как в летописях), а общались живым человеческим языком: «Поди, скажи мамке…», «Полноте, девицы, веселицца!», «Ну, мамушка, изволь…»[374] Здесь уже не найти прежнего осуждения чувственных, страстных женщин;[375] напротив, эмоциональные натуры стали изображаться и высокодуховными (Бландоя, Магилена, Дружневна), а их чувства к избранникам — прекрасными и величественными в своем накале: «„Иного супружника не хощу имети!..“ — И рекши то, заплакала горко, и от великой жалости упала на свою постелю, и от памяти отошла — аки мертва — и по малом времени не очьхнулась…»[376]

В то же время во многих памятниках, в том числе в «Сказании о молодце и девице», соединившем чувственность, язвительный цинизм и элегантную символику, в «Повести о Карпе Сутулове» и «Притче о некоем крале», женщины по-прежнему представали только как «фон» в молодецких утехах, как объекты[377] плотских страстей, как жертвы обмана или уловок соблазнителей, чьи поверхностные чувства становились для наивных и доверчивых «полубовниц» причиной серьезных личных драм.[378] Ни в посадских повестях, ни в благочестивых книгах XVII века не появилось сколько-нибудь заметных следов подлинного участия к женщине, к ее слабости и к тем горестям и опасностям, которые сулила ей любовь.

Примечательно также, что именно к женщинам в исповедных книгах XVII века, да и более ранних обращены вопросы, касавшиеся использования приворотных «зелий» — мужчины, вероятно, рассчитывали в любовных делах не на «чародеинные» средства, а на собственную удаль.[379] С друюй стороны, вполне может быть, что в эмоциональной жизни мужчин страстное духовное «вжеление» играло значительно меньшую роль (по сравнению с физиологией), нежели в частной жизни московиток. Именно ради своего «влечения» женщины, если верить епитимийникам, собирали «баенную воду», «чаровали» над мужьями по совету «обавниц» «корением и травами», шептали над водой, зашивали «в порты» и «в кроватку», носили на шее «ароматницы» и «втыкали» их «над челом». Иногда, впрочем, они обходились средствами более приземленными и понятными — хмельным питьем: «и начат его поити, дабы его из ума вывести».[380]

Образ «злой жены» как «обавницы и еретицы» подробно описала «Беседа отца с сыном о женской злобе» (XVII век), где говорится, что умение «обавлять» (колдовать) перенималось многими женщинами еще в детстве: «Из детская начнет у проклятых баб обавничества навыкать и вопрошати будет, как бы ей замуж вытти и как бы ей мужа обавить на первом ложе и в первой бане… И над ествою будет шепты ухищряти и под нозе подсыпати, и корением и травами примещати… и разум отымет, и сердце его высосет…» В то время подобных «баб богомерзких» было, вероятно, немало, если только в одном следственном деле такого рода — деле «обавницы» Дарьи Ломакиной (1641 год), чаровавшей с помошью пепла, мыла и «наговоренной» соли, упомянуто более двух десятков имен ее сообщниц. В расспросных речах Дарьи сказано, что она «пыталас[ь] мужа приворотить» и «для мужа, чтобы ее любил» она «сожгла ворот рубашки (вероятно, мужа. — Н. П.), а пепел сыпала на след». Кроме того, знакомая наузница Настка ей «мыло наговорила» и «велела умываца с мужем», «а соль велела давати ему ж в пите и в естве». «Так-де у мужа моево серцо и ревность отойдет и до меня будет добр», — призналась Дарья. Ворожею Настку также допросили, «давно ль она тем промыслом промышляет», и Настка созналась, что «она мужей приворачивает, она толко и наговорных слов говорит: как люди смотрятца в зеркало — так бы и муж смотрел на жену, да не насмотрился, а мыло сколь борзо смоеца — столь бы де скоро муж полюбил, а рубашка какова на теле бела — стол[ь| бы де муж был светел…»[381]

Своих «сердечных друзей» московитки потчевали, как отметил в середине XVII века А. Олеарий, кушаньями, «которые дают силу, возбуждающую естество».[382] К тому же времени относятся первые записи народных заговоров («Как оборонять естество», «Против бессилия», «Стать почитать, стать сказывать»), тексты которых позволяют представить «женок» того времени если не гиперсексуальными, то, во всяком случае, весьма требовательными к партнерам в интимных делах.[383] На вторую половину XVII века приходятся также изменения в иконографии (первые изображения обнаженного женского тела во фресковой росписи ярославских церквей, отразившие характерные для того времени представления о сексуальных элементах женского облика: вьющихся волосах, большой груди).[384]

Однако ни в иконографии, ни в русских литературных источниках так и не появилось ни сексуально-притягательных образов мужчин, ни подробно выписанных картин женской страсти. Изображение проявлений чувственной женской любви по-прежнему сводились к целомудренным словам о поцелуях, объятиях, незатейливых ласках («оного объя и поцелова…», «добрая жена по очем целует и по устам любовнаго своего мужа», «главу мужу чешет гребнем и милует его, по шии рукама обнимаа»[385]). Чуть больший простор фантазии исследователя могут дать первые записи песен конца XVII века, однако и в них, при всех ласковых словах («дороже золота красного мое милое, мое ненаглядное»), не найти чувственного оттенка.[386]

Самым ярким произведением русской литературы раннего Нового времени, первым отразившим перемены в области собственно женских чувств, была переводная, но дополненная русским компилятором некоторыми русскими фольклорно-сказочными деталями «Повесть о семи мудрецах». Ни в одном современном ей произведении (а «Повесть» бытовала, начиная с 10-х годов XVII века) не содержались столь подробные картины «ненасытной любови» женщины, столь яркие описания соблазнения ею своего избранника: «Посадила] его на постель к себе и положи[ла] очи свои на него. „О, сладкий мой, ты — очию моею возгорение, ляг со мною и буди, наслаждаяся моей красоты… Молю тебя, свете милый, обвесели мое желание!“ И восхоте[ла его] целовати и рече: „О любезный, твори, что хощеши и кого [ты] стыдишеся?! Едина бо есть постеля и комора!“ И откры[ла] груди свои и нача[ла] казати их, глаголя: „Гляди, зри и люби белое тело мое!..“» Вероятно, лишь в «Беседе отца с сыном о женской злобе» — в описании поведения, разумеется, «злой жены» — можно найти что-то аналогичное: «Составы мои расступаются, и все уди тела моего трепещутся и руце мои ослабевают, огнь в сердце моем горит, брак ты мой любезный…»[387]

Отношение исповедников к каждой подобной «перемене» в области выражения женских чувств и интимных притязаний было, разумеется, негативным. Единственной их надеждой воздействовать на поведение «женок» была апелляция к их совести. Это вносило особый оттенок в характеристику «методов работы» православных священников с паствой. В нескольких переводных текстах русские переводчики в тех местах, где речь шла о суровых наказаниях, назначенных священниками женщинам за проступки, «поправляли» западных коллег и дополняли текст обширными вставками на тему совестливости («нача ю поносити: како, рече, от злого обычая не престанеши…» или, например, «О, колико доброго племени и толиким отечеством почтенная, в толикое же уничижение и безславие прииде! Не презри совету»[388] и т. д.). Вероятно, они полагали, что многократное повторение тезиса о постыдности греховных стремлений к плотским удовольствиям раньше или позже даст результат. Однако сами женщины рассуждали иначе, переживая только лишь оттого, что «плотногодие» может привести к очередной беременности: «Каб вы, деточки, часто сеялись, да редко всходили».

И все-таки, судя по текстам церковных требников и епитимийников и светской литературе, признания значимости интимной сферы для московиток, особенно представительниц привилегированных сословий (их поведение в большей степени сковывали этикетные условности), в XVII веке так и не произошло. Незаметно это и по сохранившейся переписке — может быть, потому, что многие письма писались не «собственноручно». Письма дворянок второй половины XVII века — по крайней мере, дошедшие до нас — лишены нервного накала и даже с языковой точки зрения выглядят по большей части традиционными и стандартными. Их главной целью — вплоть до самого конца XVII века — был не анализ собственных чувств, не стремление поделиться ими с адресатом, а повседневные семейные и хозяйственные дела.[389]

В то же время если в литературе рубежа XVI — начала XVII века разум женщины воспринимался как основа истинной супружеской любви, то в памятниках середины и второй половины XVII века можно усмотреть впервые поставленный вопрос о возможности конфликта в душевном мире женщины между страстью и разумом (от которого была далека, например, слезливо-идеальная в своей бесстрастности Феврония или же, не менее близкая житийным трафаретам, восхваляемая своей вознесенностью над бытом Ульяния Осорьина). Подобные примеры можно найти и в отношении Дружневны к Бове-королевичу,[390] и в некоторых фольклорных и литературных сюжетах. В материалах дошедшей до нас переписки свидетельства такой душевной борьбы меньше, чем на литературном материале, но они тоже есть.

Достаточно проследить по нескольким письмам Ф. П. Морозовой тему, непонятным образом ускользнувшую от внимания исследователей, — историю взаимоотношений раскольницы с юродивым Федором («нынешние печали вконец меня сокрушили, смутил один человек, его же имя сами ведаете»[391]). В одном из писем к боярыне Аввакум проговорился, что в молодости этот Федор отличался «многими борьбами блудными», как, впрочем, и многие другие раскаявшиеся с возрастом сторонники и сторонницы старообрядчества.[392]

В конце же 1668 года приют юродивому был дан в московском доме Ф. П. Морозовой. Что там произошло между Федором и Федосьей Прокопьевной — можно только догадываться, но дело закончилось тем, что Федор был изгнан. Аввакуму вся история с его «духовной дщерию» оказалась известной, он был рассержен и тем, что Морозова вообще «осквернилась», и тем, что — видимо, потерпев поражение в отношениях с мужчиной (Ф. П. Морозова, правда, представляет дело как собственную победу: «как я отказала ему, он всем стал мутить меня, всем оглашал, и так поносил, что словом изрещи невозможно») — она решила опорочить Федора в глазах их общего духовного учителя. Этому оказались посвящены несколько ее писем.[393] «Я веть знаю, что меж вами с Федором зделалось, — отвечал на них Аввакум. — Делала по своему хотению — и привел бо дьявол на совершенное падение. Да Пресвятая Богородица заступила от дьявольскаго осквернения, союз тот злый расторгла и разлучила вас окаянных… поганую вашу любовь разорвала, да в совершенное осквернение не впадете. Глупая, безумная, безобразная, выколи глазища те свои челноком, что и Мастридия… Да не носи себе треухов тех, зделай шапку, чтоб и рожу ту всю закрыла…» В конце письма Аввакум просил Морозову не «кручиниться на Марковну» (свою жену, от которой у Аввакума не было секретов), сказав, что «она ничего сего не знает; простая баба, право…», и убеждал боярыню, в духе христианского смирения, помириться с обидчиком Федором («добро ти будет»).[394]

В литературных источниках тема борьбы между страстью и разумом в женской душе предстает не менее острой — как «уязвление», как «разжигание плоти», с которым не может справиться «велми засумневавщийся» разум. Главный выход из подобной ситуации назидатели-проповедники видели в сознательной готовности женщин «не покладаться», жить «по разлучении плотнем», а люди «обышныя» не то чтобы оправдывали «зов плоти», но и не осуждали. Даже тот же Аввакум, узнав об одной попадье, изменившей супругу, написал: «И Маремьяне попадье я грамотку с Иваном Архиповым послал — велю жить с попом. Что она плутает?» — то есть не стал ханжески поучать и назидать.[395]

К какому типу жен — «злой» или «доброй» — следовало бы отнести Ф. П. Морозову и попадью Маремьяну? По старой «классификации» — непременно к типу «жен злых». С точки же зрения новых представлений, утвердившихся в XVII веке, оценка поведения этих двух «женок» не могла быть столь однозначной. К этому времени литературные образы женщин, прямо названных в текстах «добрыми женами», стали объемнее и глубже, эпизоды частной жизни всех женщин — именитых и безвестных, «злых» и «добрых» — стали получать мотивационное обоснование, представать в подробностях, немыслимых ранее, и, без сомнения, оценка обычными людьми «уступок плоти» лишилась прежней категоричности.

Скажем, к одному из переводов польской новеллы переписчик добавил от себя «послесловие», касающееся сомнительности тезиса об идеальности «добрых жен»: «Не во всем подобает и добрым верити, ни крепкую в них надежду полагати», сокрушаясь ниже, что и добрые жены могут довести до того, «еже с мискою ходити по торговищу». Ту же мысль пытался донести словами родительского назидания лирический герой «Повести о Горе-Злочастии»: «Не прельщайся, чадо, на добрых красных жен».[396] Русский переводчик одного из сборников польских новелл решил смягчить картину, обосновав мотивацию семейных скандалов. В польском оригинале говорилось о битье мужем жены без повода, «вины от нее»; в русском же переводчик изобразил мужа, «понемногу казнившего» свою супругу, и «казни» его представлены как необходимая самооборона от «злоречия и псова лаяния» этой женщины. Судя по ее характеристике, она как нельзя лучше оправдала бы прозвище «Досадка» — такое прозванье одной крестьянки было отмечено в переписной книге одной из новгородских пятин конца XVI века. Переводчик польских новелл («жартов») добавил в конце текста «от себя» житейский вывод: «Ни дароношением, ни лагодным глашением угодити ей не смогл. Печали полное житие!» Подобных колоритных «прибавок» на тему женских качеств и характеров в текстах переводных повестей XVII века немало (например: «Дивен в скором домышлении род женский!»[397] или: «Не ищи тамо злата, где не минешь блата!», «Жена, огнь, море ходят в одной своре!»[398]).

«Добрые жены» в русской литературе, став не столь одноплановыми и однохарактерными, несколько потеснили «жен злых», но образы последних не только сохранились в светских и церковных памятниках, но и тоже модифицировались, стали более «объемными», жизненными. Их, например, реже стали рисовать «злообразными»: напротив, в «беседах о женской злобе» XVII века они прежде всего молодые красотки, кокетки, «прехитро» себя украшающие. Тем более это характерно для популярных переводных повестей, в которых бывшие «злые жены» стали рисоваться смышлеными, практичными и умеющими добиться желаемого. Таким женщинам нередко принадлежали симпатии авторов, переводчиков и читателей.[399]

Одновременно «добрые жены» стали часто рисоваться «изрядными» красавицами, способными возбудить «вожделенье», «огнь естественный, не ветром разгнещаемый», «скорбь сердца» в разлуке, «неутешное тужение». Между тем в течение нескольких столетий церковь усиленно навязывала иное представление (житейски, впрочем, не лишенное оснований и потому попавшее в поговорку «Жена красовита — безумному радость»). Отличия во внешнем облике «добрых» и «злых» жен стали группироваться вокруг красоты естественной (по определению присущей «доброй жене») и красоты искусственной (присущей «жене злой», добившейся своей неотразимости традиционными женскими способами: «черностию в очесах», «ощипанием вежд», косметической «румяностию», «учинением духами», яркими, возбуждающе-«червлеными» одеяниями[400]). Однако в литературе XVII века не сложилось сколько-нибудь определенного эталона женской красоты: все авторы ограничивались простой констатацией типа «ничто же в поднебесней точно красоте твоей».[401] В источниках же, помимо литературных (например, в переписных и оброчных книгах), было принято, как и ранее, фиксировать не привлекательные детали женской внешности, а изъяны и даже уродства.

Единственное качество «злых жен», которое московиты XVII века продолжали глубоко осуждать, — это их вероломство, склонность к обманам и изменам, причем именно изменам супружеским. Настойчивое приписывание прежде всего женщинам склонности к непостоянству и легкомыслию заставляет видеть в текстах о «злых женах» XIV–XVII веков мужское себялюбие. Пожалуй, благодаря ему «женка некая» (жена Бажена), обманывавшая мужа со своим «полубовником» Саввой в «Повести о Савве Грудцыне», жена купца Григория, «впадшая во блуд с неким жидовином», а также «бесноватая» Соломония из одноименной повести оказались наделены авторами-мужчинами безусловными отрицательными характеристиками. Но появилось и отличие от ранних текстов: «уловление» женой «юноши к скверному смешению блуда», измена «женки» Григория, сожительство Соломонии со «зверем мохнатым» изображались уже не как собственные побуждения беспутных от природы женщин, а как вмешательство в их судьбы «диавола-супостата».[402]

И одновременно в качестве образцов для подражания стали появляться в посадской литературе описания таких женских качеств, как находчивость, смекалка, «ухищрения» (ранее характеризовавшие лишь «хытрости» «злых жен»), проявленные в умении устоять под напором поклонников и сохранить верность истинно «доброй жены».[403] Лучший пример тому — «купцовая женка» Татьяна Сутулова («Повесть о Карпе Сутулове»). Практичная, смелая, деятельная, активно охраняющая свой семейный очаг и ничуть не похожая на своих предшественниц, «добрых жен» из Прологов и псевдозлатоустовых «слов», эта героиня русской жизни XVII столетия предстала перед современниками полной противоположностью уныло-назидательной в своей добродетельности Февронии. Весь сюжет повести закручен вокруг добивающихся расположения Татьяны поклонников, каждый из которых мечтал с нею «лещи» («Ляг ты со мною на ночь…»). Автор впервые в русской литературе изображал женщину в такой ситуации не возмущающейся настойчивостью похотливых мужчин, не одержимой праведным гневом, а посмеивающейся над ними и даже извлекающей выгоду из происходящего. «Подивившись» хитрости супруги, муж «велми похвалил» ее не только за «соромяжливость», но и за умение сделать свой «целомудренный разум» источником весьма значительного денежного «примысла».[404]

С сочувствием проделкам наглого Фрола и Аннушки обрисовал автор «Повести о Фроле Скобееве» обман ими родителей. Причина в том, что речь в повести шла не об обмане законного мужа, а «всего лишь» о притворстве перед лицом прежних властителей судьбы девушки.[405] Так, неожиданно возникшее в посадской литературе XVII века сочувствие женщине, нарушившей житейскую мораль — презревшей теремное заточение или власть отца над своей судьбой, — парадоксальным образом содействовало укреплению идеала супружеской верности. Этот идеал, понимаемый прежде всего как верность жены мужу и издавна пропагандируемый церковной литературой, да и народной мудростью, приобрел в XVII веке новые краски.

Верность супруги стала пониматься как нравственный постулат, как предпосылка «согласного жительства во владелстве и в дому», неверность — как «погыбель и тщета» любого, самого крепкого и богатого домохозяйства. Причем отношения в семье прямо проецировались на державу: «несогласие» и «несогласное жителство» в государстве уподоблялись неладам в семье, где жена неверна мужу, и обещали стране гибель.[406]

Нравственный идеал верности супругов «до гроба», пропагандировавшийся официальной моралью, — идеал верности, основанной не на бесстрастности и холодной рассудочности (как у Петра и Февронии), а на искреннем, живом, отнюдь не религиозном чувстве, — постепенно перерастал в народный, находя отражение не только в переводной литературе, но и в посадских повестях, в которых стала акцентироваться незаменимость избранника для любящего сердца женщины: «Твори, господине, еже хощети! Аз тебе передаю и дом весь… Аз бо с тобою вечно хощу жити!»,[407] «Образ (портрет. — Н. П.) твой сотворила, чтобы мне зрети на него и твою любовь во всяк час поминати».

Размышляя над возможностью «воспитания» жены, даже «жены злой», современники царевны Софьи и царицы Натальи Кирилловны, княгини Татьяны Ивановны Голицыной и других активных и деятельных женщин конца XVII века все чаще приходили к выводу, что «сварливую и гневливую» жену можно «преходить разумом», а не «учащая раны» и не «бия ее жезлом», как в то делали столетием раньше.[408]

О том, что в семьях допетровского времени мужья часто били и мучили своих жен и это было нормой семейных отношений, современные историки судят на основе судебных актов, источников церковного происхождения (текстов о «злых женах»),[409] по некоторым сообщениям путешественников-иностранцев и, конечно, Домострою. Без сомнения, в Средние века, когда жизнь людей была наполнена насилием, вряд ли семейная жизнь отличалась душевностью. Это утверждение, по-видимому, верно как для взаимоотношений супругов, так и родителей и детей. Материалы судебных дел начиная с XI–XII веков (в том числе берестяные грамоты) подтверждают многочисленность случаев, когда муж избивал жену: «И он, Иван, в таких молодых летех пиет, и напився пиян свою жену бьет и мучит, а дому государь своего не знает, у Ивана жена да сын всегда в слезах пребывает…»;[410] «тот Артемий Михайлов, забыв страх Божий, пьет, а свою жену, а мою племянницу, безпрестанна мучит, и что было за нею приданова — то все пропил…» и т. д. От судебных памятников[411] не отстают и литературные. Но в отличие от первых, зафиксировавших ситуации беспричинных, казалось бы, семейных конфликтов, посадские повести XVII века, как правило, очень точны в описании мотивации мужской несдержанности в отношении жен: чаще всего это «чюжеложьство» и «скверное хотение» (к «блуду» вне брака) законной супруги.[412]

Некоторую информацию также дают исповедные вопросы женам об «ответных ударах» на обиды мужей («Не хватала ли мужа в бою за тайные уды? — один год епитимьи, сто поклонов в день») и светские законы, которые наказывали за мужеубийство (закапывание в землю по плечи) и «драку по-женьскы» (уксусы, «одеранье», матерное «лаянье» и «рыканье» и т. п.).[413] Не случайно Адам Олеарий отметил, что «нрав русских лишь сначала оказывается терпеливым, а потом ожесточается и переходит к мятежу». Примеры именно такого ожесточения и сопротивления женщин беспросветности своей судьбы, образу жизни, который они часто не вольны были выбирать, сохранили судебные документы.[414]

Однако можно ли сказать, что отношения мужей и жен допетровского времени исчерпывались лишь чувствами злобы и соперничества, мести и желания властвовать, гнева и досады? Разумеется, нет. Но несомненно, что от женщин — если судить по литературе и другим письменным памятникам — в большей мере ожидалось высоконравственное, благочестивое поведение, причем его им следовало являть как природную данность. В то же время мужчинам было позволительно прийти к признанию традиционных норм морали ценой тяжелых ошибок и жизненных заблуждений («Повесть о Горе-Злочастии», «Повесть о Савве Грудцыне»). Поэтому женщины в русской литературе XVII века практически никогда не изображались путешествующими, обретающими жизненный опыт вне дома, «выпрямляющими» свою душу в борениях и соблазнах многокрасочного и разноязыкого мира. Даже в XVII веке героини литературных произведений неизменно пребывали дома и в состоянии ожидания вырабатывали в себе необходимые нравственные качества (или, напротив, использовали «соломенное вдовство» в своих интересах). Мужчинам же было позволительно странствовать и таким образом набираться ума и опыта, в том числе морального.

В какой мере доходило до адресаток назидание церковнослужителей оставаться, как и прежде, тихими, спокойными, «отгребающимися» от мирских соблазнов — судить сложно. Фольклор с беспощадной наблюдательностью отразил роль «сердешных друзей» в частной жизни «мужатиц» XVII века («За неволею с мужем, коли гостя нет», «Не надейся, попадья, на попа, имей свово казака», «Чуж муж мил — да не век с ним жить, а свой постыл — волочиться с ним»). В посадской литературе примеры «неисправного жития» «в сетях блуда» с «чюжими женами» мужчин, «запинающихся», как Савва Грудцын с женой Бажена, — стали буквально общим местом. Кроме того, появились — в собственно русской литературе, а не только в переводных текстах исповедных вопросов — даже образы замужних распутниц, «зжившихся дьявольским возжелением» с двумя, а то и тремя мужьями («Сказание об убиении Даниила Суздальского»).[415]

Челобитные, да и письма того времени пестрели сообщениями о «выблядках», которых замужние крестьянки и горожанки могли «приблудить», или, как выражался протопоп Аввакум, «привалять», вне законной семьи («а чей сын, того не ведает, а принесла мать ево из немец (Немецкой слободы в Москве. — Н. П.) в брюхе…»). Это не говорит, разумеется, о том, что ценность супружеской верности и лада в семье снизилась.[416]

Песни, литературные произведения,[417] сборники писем продолжали рисовать более чем благостную картину внутрисемейных отношений, причем не только в семьях знати.[418] Но следует знать, что дошедшие до нас письма дворянок и княгинь, наполненные обращениями типа «поклон с любовью», «душа моя», «друг мой сердешный», ничуть не исключали возможности существования для этих женщин и особенно для их мужей связей на стороне. Как следует из источников, возможностей для таких греховных отношений в предпетровское время стало значительно больше.[419]

Продолжая поиск изменений в отношении московитов XVII века к личной жизни их «подружий» и «супружниц», стоит вновь вернуться к изменениям в образах «доброй» и «злой» жен. Именно в это время некоторые детали эмоционального мира «злой жены» стали постепенно «передаваться» «жене доброй». В ранних церковных и светских памятниках такая черта, как общительность, характеризовала не лучшие свойства характера описываемой «женки». Теперь же современники наконец приметили, что «поклоны ниски, словеса гладки, вопросы тихи, ответы сладки» и «взгляды благочинны» часто принадлежат вовсе не ангелам во плоти, а двуличным, хитрым «аспидам» в женском обличье.[420]

В результате женская открытость вкупе с дружелюбностью стала ощущаться как все б?льшая ценность. Во всяком случае, в конце XVII века упоминание о том, что героиня была «людцка» (то есть общительна), превратилось в опознавательный знак «жены доброй». Равным образом бурные чувствования, которые в ранних памятниках, никогда не могли быть присущи «добрым женам», в XVII веке стали для них вполне обычными («и так долго кричала, что у ней голова заболела», «лежала, аки мертва», «и едва не заплакала для того, что невдогад ей было…», «и от великой радости залилась слезами»[421] и др.).

Требование, относящееся к «доброй жене» и не раз упомянутое в назидательных сборниках, — «не кручиниться», сохранять ровное и «радосное» настроение (ибо уныние считалось грехом), — оказалось в определенной степени реализованным в переписке членов царской семьи. В сохранившихся письмах великих княгинь Анны Михайловны, Ирины Михайловны, Софьи Алексеевны, а позже Прасковьи Федоровны, Екатерины Алексеевны, Екатерины Ивановны не найти жалоб на неблагополучие, «нещастие». Причина этого, вероятно, в том, что частная жизнь этих женщин не ощущалась ими самими в полной мере как неприкосновенная область; кроме того, письма почти никогда не писались собственноручно и самолично не прочитывались адресатом. Правда, в одном из писем царя Алексея Михайловича есть фраза: «Не покручиньтеся, государыни мои светы, что не своею рукою писал, голова в тот день болела, а после есть лехче…» Но царь был редким исключением. Сами же великие княгини, как и представительницы московского боярства, писали очень редко — хотя переписка с родными и близкими могла быть очень интенсивной.[422]

Напротив, «простые» дворянки, как правило, писали сами — с ошибками, повторами, недописками, — и в их письма хватало сетований на обиды и неустроенность личной жизни.[423] В еще меньшей степени различные этикетные условности присутствовали в народной среде, где нормой были искренность, открытость, безыскусность выражения переживаний, что заметно по письмам горожанок XII–XIV веков; крестьянских писем этого времени не сохранилось.[424]

Воссоздание адекватной картины частной жизни людей предпетровской России осложнено и некоторыми, вероятно вневременными, особенностями переписки как источника. Мужчины, обращаясь в письмах к своим матерям, женам, сестрам, как правило, не сообщали ни о чем, кроме своих служебных дел, и весьма редко описывали внеслужебные обстоятельства (как правило, погоду или дороги), еще реже — характеризовали деловые или личные качества каких-либо людей. Сообщая о своем здоровье, они крайне редко интересовались делами и здоровьем близких (удивленный вопрос в письме к жене: «Чева не пишете? табе б обо всем писать ко мне про домашне[е] жит[ь]е…» — скорее исключение, нежели правило). Большинство же мужей в письмах женам лишь выражали надежду, что «все, дал Бог, здоровы», или вставляли в текст письма «этикетную» формулу с требованием «отписывать» о здоровье и «без вести» не «держать». Зато страницами излагали всевозможные поручения: кого куда «послать», с кем не «мешкать», что «велеть делать» и кому «побить челом».[425] Так что, если искать проявления частной жизни по переписке мужчин (а ее объем много превышает число дошедших от того времени писем женщин), фактов собственно личной жизни в них можно просто не найти.

Редкое письмо мужчины к женщине содержало неформальное обращение или тем более домашнее прозвание, прозвище. Поэтому даже слова «душа моя, Андреевна» вместо общепринятого «жене моей поклон»[426] (ср. в «Сказании о молодце и девице»: «Душечка ты, прекрасная девица!») представляются редким свидетельством ласки и теплоты. На этом фоне трогательным выглядит обращение некоего Ф. Д. Толбузина к жене: «Другу моему сердечному Фекле Дмитревне с любовью поклон!» Наконец, у Аввакума в его письмах единомышленницам можно встретить еще более мягкое и сердечное обхождение с адресатками: «Свет моя, голубка!», «Друг мой сердечной!», сравнение их с «ластовицами сладкоголосыми», «свещниками» (светильниками. — Н. П.) души.[427]

Женщины же — натуры куда более эмоциональные, «ориентированные» на дом, семью, близких и не имевшие к тому же никаких собственных «служебных» интересов, писали в своих «епистолиях» больше о личном, которое их волновало и казалось значимым и важным.[428] Даже благопожелания в женских письмах разнообразнее: «Желаю тебе с детьми вашими здравия, долгоденствия и радостных утех и всех благ времянных и вечных… (курсивом выделены нетипичные слова. — Н. П.)». Эмоциональность женских писем точно подметил протопоп Аввакум, бывший сам человеком отнюдь не бесчувственным. О посланиях Ф. П. Морозовой он сказал, что хранит их и перечитывает не по одному разу: «…прочту да поплачу, да в щелку запехаю». Над письмами мужчин того времени вряд ли можно было «поплакать».[429]

В письмах женщин отражалась буквально вся их жизнь. Помимо хозяйственных дел, о которых уже говорилось выше, они писали о «знакомцах старых» и родственниках («и про меня, и про невеску, и про дети»), высказывали пожелания «поопасти свое здоровье», мягко упрекали («Никита да Илья Полозовы говорили мне, что ты, мой братец, был к ним немилостив, и хотя они за скудостью своею на срок не поспеют, ты, братец, прегрешения им того не поставь и милостию своею их вину покрой»). Во многих письмах явственно ощутим мотив обеспокоенности здоровьем близких («слух до нас дошел, что мало домогаешь, и мы о том сокрушаемся»[430]).

Наконец, как и сегодня, многие письма матерей, жен, сестер были написаны в связи с посылкой подарков и гостинцев — кому, как не женщинам, было знать вкусы своих близких. «Хошь бы малая отрада сердцу — гостинцы…»; «челом бью тебе невестушка гостинцом, коврижками сахарными, штобы тебе, свету моему, коврижки кушать на здоровье. Не покручинься, что немного…»; «а послали мы тебе осетрика свежего, и тебе б его во здравие есть, да в брашне груш, три ветви винограду, полоса арбуза в патоке, 50 яблоков…»[431] В одном из писем мать сообщала сыну о посылке ему в подарок «скатерти немецкой, а другой расхожей» и пяти «полотениц с круживами», да семи «аршин салфеток», прося одновременно: «И ты, свет мой, на ней кушай, не береги, а нас не забывай…» Это «не береги» весьма характерно: оно выдает хозяйское, бережливое отношение матери к добротным вещам.

Отношения корреспондентов, своеобразную внутрисемейную иерархию можно особенно ясно почувствовать, проанализировав обращения в письмах. Уменьшительными именами (Грунька, Улька, Маря — от Марьи и т. д.) называли себя лишь жены в письмах к мужьям, младшие женщины (невестки, племянницы) в письмах к старшим,[432] младшие сестры и даже братья в письмах в старшим сестрам («сестрице Федосье Павловне сестришка твоя Грунка Михайлова дочь челом бьет»). Свою зависимость от братьев пытались подчеркнуть уничижительным сокращением собственного имени сестры («братцу питателю Гаврилу Антипевичю сестра твоя Прасковя челом бьет»). В то же время и братья, когда ставили своей целью добиться от богатых замужних сестер некоторой денежной поддержки, предпочитали в письмах обращения типа: «Милостивая моя государыня сестрица Маря Гавриловна, Митка Кафтырев челом тебе бьет…»[433]

Матери в письмах к сыновьям (даже взрослым) именовали себя по имени-отчеству: «От Матрены Семеновны сыну моему Петру Фомичю…» Так же обращались к матерям и сыновья, добавляя иногда — для «уважительности»: «Здравствуй, государыня моя матушка Агафья Савельевна со всем своим праведным домом!» Обращаясь к своим супругам, они, однако, называли их только по имени («От Михаила Панфилевича жене моей Авдоте»[434]), и разве что в царской переписке можно найти уважительное обращение к супругам и сестрам по имени-отчеству.

Равенство обращений отправителей писем и адресаток соблюдалось в том случае, если это были зять и теща («государю моему свету зятю Михаилу Панфилевичю теща твоя Марица Ондреяновская жена Никиферовича»[435]). Редкую ситуацию, при которой зять называл себя уменьшительно-уничижительно «Род[ь]ка», а тещу — уважительно, по имени-отчеству «государыней-матушкой Аграфеной Савельевной» удалось встретить лишь в одном письме. Объяснение необычному «феномену» содержится в тексте самого послания — автор его, видать, малость «поиздержался»: «Пожалуйте, ссудите меня на службу великих государей деньгами, не оставьте моего прошения, а я на премногую вашу милость надежен во всем…»[436]

Судя по письмам невесток к свекровям, младшие женщины обращались к старшим по имени-отчеству и с прозванием «матушка», именуя себя полным именем без отчества («Аксинья», но не «Оксюшка») и с непременным упоминанием семейной принадлежности («Иванова женишка Ивановича Аксинья») (зависимость невесток от своих свекровей во внутрисемейной иерархии любого социального слоя зафиксировали, кстати говоря, и пословицы[437]).

Любопытно, что литературные произведения, современные приведенным письмам, не позволяют сделать подобных наблюдений: в повестях и «словах», жартах и переводных новеллах употребляются лишь полные имена, реже — имена-отчества (и только, как правило, мужчин).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.