ГРАНД ОТЕЛЬ

ГРАНД ОТЕЛЬ

С чувством досады и недоумения рассматривал я попавший в поле моего зрения архивный документ – докладную зав. протокольным отделом заместителю наркома иностранных дел Г. Деканозову, датированную 10 апреля 1942 года.

Дипломатические чиновники наркомата, прочлось, были категорически против самого что ни на есть житейского: кое-кто из деятелей искусства, и среди них – всего-навсего! – Д. Ойстрах, Э. Гилельс, С. Образцов, М. Шолохов нашли какими-то окольными путями возможность столоваться в ресторане «Гранд Отеля», вместе с дипломатами и журналистами. Ну и что, казалось бы? Доброго вам аппетита, именитые гости новоявленной столицы Самары!

Чем богаты, тому и рады, как говорится. Достойно вы отплатите всему миру скромное по тем временам гостеприимство хозяев. Кстати сказать, М. Шолохов, военный корреспондент, и заглянул в Самару, очевидно, всего-то на несколько дней и обедов проездом на фронт. Нет, нежелательно оказалось, чтобы М. Шолохов обедал в компании дипломатов! Убедительных и вообще каких-либо аргументов запретительного характера в докладной зав. протокольным отделом не приводится. Не исключено, догадываюсь, что инициатива исходила из кабинетов 2-го Управления госбезопасности: постоянные, даже и накоротке, застольные контакты с дипломатами, потенциальными и, вполне вероятно, уже установленными разведчиками, недопустимы.

Скорее всего, так оно и было: чекисты вмешались. Заместитель наркома Деканозов не оставил на докладной своей резолюции.

Еще одно любопытное свидетельство непростительно безобразного отношения к соотечественникам упоминает И. Эренбург в своей книге «Люди, годы, жизнь». Как и некоторые другие писатели: К. Паустовский, А. Довженко, В. Василевская, П. Павленко, В. Иванов, В. Катаев, А. Игнатьев, А. Афиногенов, актер и режиссер С. Михоэлс, художник А. Герасимов, И. Эренбург, правда, не надолго, также был эвакуирован в Самару. Приехавших «в дачном вагоне» писателей разместили в общежитии «Гранд Отеля». Но через несколько дней… выселили. Вежливо, нет ли – неизвестно. И почему выселили, по каким стратегическим обстоятельствам? Всего-то-навсего: англичане, устраивавшиеся в Самаре, пожаловались в Наркоминдел, что, видите ли, горничным посольства Великобритании поселиться, более-менее удобно, негде.

Потому и – чисто по-русски: «Вот Бог, а вот порог». Бесстрастным стилем И. Эренбург рассказывает о своих встречах с иностранными журналистами в самарском «Гранд Отеле». Пьянствовали газетчики, балуясь знаменитой русской водкой и сетуя на провинциальную скуку. И чтобы одолеть ее или хотя бы разбавить, строили домашние прогнозы на развитие военных событий в полях России.

И выходило по их, во хмелю, предположениям: через месяц-другой Гитлер завоюет всю Россию, и борьба с ним будет продолжаться уже в Египте или в Индии.

Намек в этих рассуждениях выглядел более чем прозрачным: дескать, остается одна надежда – на победоносные британские войска.

Что же касается реакции озабоченного событиями на фронтах И. Эренбурга, следует, очевидно, обратиться к его яркой патриотической публицистике тех лет.

На этом, по-джентльменски вежливо скажем, легковесном и не далеком, в смысле исторических оценок, фоне рассуждений иностранных журналистов, совершенно в другом ключе, ближе к правде, читаются впечатления о России и, в частности, о Самаре, первого секретаря посольства Великобритании Дж. Ламберта. Одолев длинный кружной путь от берегов Альбиона до России, скорее всего, через Иран, в своем отчете он информировал 5 августа 1942 года: «Человеку, прибывающему сюда впервые с юга в конце зимы, картина представляется весьма суровой. Мрачные здания типа больниц и фабрик, громоздкие телеграфные столбы и опоры высоковольтных линий, наконец – лагеря с их сторожевыми вышками и толпами заключенных, работающих под надзором на строительстве домов и других объектов, – таковы первые впечатления. И даже вид свободных людей не прибавляет ощущения свободы: они пробегают в своих ватниках, спеша укрыться от жестокого холода в простых деревянных домах или современных рабочих квартирах. Воистину нужно быть человеком, чтобы выжить в подобных условиях. Они выживают. Более того, население увеличивается с каждым годом.

День за днем они все так же бредут на работу. Они невозмутимы и проявляют эмоции лишь в очередях за продуктами, но и тогда эти проявления выглядят скорее автоматическими, нежели непосредственными. Животные, – можете сказать вы. Но животные никогда не смогли бы создать то, что создали они. С приходом весны картина несколько меняется. Ощутимые перемены приносит наступление лета. Снимаются унылые ватные пальто и зимние шапки и появляются простые, но светлые и чистые женские платья и вышитые мужские сорочки. Сердитые и недовольные лица – редкость, но с накалом страстей может проявляться необузданная жестокость…»

Можно сказать, что, в некоторой степени, зорким и непредвзятым взглядом обладал Дж. Ламберт. Да, ходили тогда самарцы в ватниках и унылых пальто -подешевле чтобы обошлось. А лучше ватника – нет одежи в зимней работе на морозе. И нам самим встречались сердитые, недовольные лица, особенно в безнадежно длинных и медлительных очередях. А уж русская необузданная жестокость – она и без накала страстей вспыхивала, и, уж точно: в тихой Англии этакой не видели со времен нашествия викингов и римлян, со времен бессмысленной междоусобной войны Алой и Белой роз.

Что же касается лагерей с вышками и толпами заключенных, тут, несомненно, Дж. Ламберт одними слухами пользовался. Конечно, хотел он увидеть их, вполне вероятно, и пытался. Да обязательное за дипломатом наружное наблюдение 2-го Управления госбезопасности решительно останавливало чужестранца на полпути к тому, что он мог увидеть: «Вернитесь, пожалуйста, дальше нельзя»! «Очень жаль». И – весь разговор.

Здесь мне придется обратиться к другому документу, личному. Лагеря со сторожевыми вышками и заключенные в них, десятки тысяч, действительно, сосредоточились под городом Самарой, но еще задолго до того срока, как стать Самаре запасной столицей и приезда сюда Дж. Ламберта.

Полезно будет вспомнить призабытое: нынешняя Волжская гидроэлектростанция по уже разработанному и утвержденному проекту должна была быть воздвигнутой не там, где она сейчас, в районе гг. Жигулевска и Тольятти, а в створе Жигулевских Ворот, в координатах пригородной Красной Глинки. Для строительства гидростанции и были сосредоточены силы заключенных в так называемое «Управление Особстрой». Лагеря располагались в прибрежных лесах – проедешь мимо и ровным счетом ничего не увидишь.

Моя мать, Елена Андреевна, работала по вольному найму врачом в нескольких лагерных здравпунктах. Жили мы – трое детей у матери – в бараке, выстроенном заключенными. Выйдешь на крыльцо, и тут же, перед глазами, в двадцати метрах -колючая проволока, сторожевая вышка с часовым. Через проволоку просматривается жизнь лагерная. Так называемый тогда «3-й участок». За двадцать метров, через проволоку, издали – жизнь как жизнь, ничего примечательного. К проволоке скоро привыкли. Поселились мы здесь вскоре после начала войны. Строительство ГЭС было тотчас же законсервировано. Заключенные работали на прокладке шоссе, а к осени 41-го, с эвакуацией авиационных предприятий в Самару, возводили цеха моторного завода.

Несколько лет тому назад рассказывали мне: в нынешнем санатории «Красная Глинка», в библиотеке, в годы войны находился рабочий кабинет знаменитого авиаконструктора С. В. Ильюшина.

Осенью 41-го года, погожими вечерами, помнится, даже музыка играла, и на поляне возле лагерных ворот однажды спектакль состоялся – «Медведь» по пьесе А. П. Чехова. И недурно, как показалось мне, мальчишке, играли. А вот в подошедшую зиму…

Мать возвращалась домой уже к ночи. Привозил ее в розвальнях расконвоированный заключенный. Мы, ребятишки, ждали скрипа снега возле крыльца – настороженные и голодные. Раньше, когда в доме водились кое-какие продукты, я и брат Василий что-то и кое-как съедобное готовили к приходу матери. Она хвалила нас: «Очень вкусно!» А что же ей оставалось делать? Зимой наши заботы упростились: нужно было выучить уроки, на что уходило при нерадении вовсе немного времени, и поддерживать тепло в промороженной уже до инея по углам квартире. И ждать, когда мама постучит в дверь. Часто отключали свет, и в холодной комнате с занавешенными маскировочными шторами окнами наступала пронзительно черная темь.

– А мама придет? – спрашивает пятилетняя сестра почти шепотом.

– Придет, придет.

– А почему же она не идет?

– Видишь, свет погас. Как же ей идти впотьмах!

– А почему он погас?

– Потому что погас! – не выдерживает одиннадцатилетний брат. – И перестань почемукать! Пискля ты… Андрей, подыми штору, и в самом деле что-то боязно.

Зимняя серая ночь властвовала за оледенелым окном. В ней стыли черные деревья леса. Длинные, без единого огонька соседние бараки тонули в снегах. Стужа. И где-то в ночи торопится мать.

Помнится: каждый вечер местный радиоузел проигрывал одни и те же бодрящие слух пластинки. Но в памяти осталась только одна мелодия – увертюра к опере «Кармен». Странно, ошеломляюще странно звучала испанская музыка в черном холоде барака.

– Пора топить печку! – командует Василий. Да, пора. Мать, как всегда, промерзла в розвальнях с соломой. А у нас уже тепло. И тьма отступит из комнаты.

Мы разжигали буржуйку. Топить, – это было славное занятие! Огонь торжествующе гудел, сжирая дрова. Железо потрескивало и скоро местами раскалялось докрасна, стреляя малиновыми искрами. Мы втроем усаживались у самой дверцы, а немного погодя, когда лицам становилось нестерпимо жарко, отодвигались от огня все дальше и дальше. Тепло достигало промерзших углов, окон, и с них уже начинало капать – стекали морозные узоры со стекол.

Закипал чайник. Он был сделан из какой-то авиационной детали с веселым свистком – сигнальщиком. А вот и стук в дверь! Мы опрометью бросались навстречу матери.

– Мам, мы есть хотим!

– Сейчас, сейчас. Я только обогреюсь немного. Какие вы молодцы – истопили. Что бы я без вас делала? И чай уже готов? Совсем хорошо!

А я или Василий уже ставили на печку сковородку и открывали материну сумку: что-то она привезла? И – привезла ли?

Я ходил в шестой класс. Каждое утро идти из лесу к шоссе приходилось мимо глухих лагерных ворот – зоркий глаз охранника провожал парнишку. Ни разу не встречалось мне, как выводили заключенных на работу. Должно быть, это происходило в более ранний час. Только что снег был заметно истоптан множеством ног. Видел я другое.

В зиму 42-го и 43-го годов, почти каждый день, когда я шел мимо ворот в школу, вывозили из лагеря покойников. Заиндевевшая лошаденка, запряженная в розвальни, и на санях пять, семь гробов из горбыля, увязанных мерзлой веревкой. Расконвоированный заключенный в ватных штанах и телогрейке топчется с вожжами, пока охранник, тыча пальцем, пересчитывает гробы.

– Все сходится, трогай!

Где хоронили несчастных, я не знаю. Сейчас, поди, никаких следов не найти: памятников им не ставили.

Почему я тогда – ведь уже тринадцатилетний мужичишка – не осознавал ужаса человеческой трагедии, изо дня в день, рядом со мной – всего-то двадцать метров до колючей проволоки – происходившей в лагере? Не могу объяснить. Приводились в действие какие-то неведомые, защитного назначения, нервные центры или хотя бы волокна, оберегая душу мальчишки? Не знаю.

Хорошо до четкости помнится иное. Раз в месяц, примерно, мать собирала детей в баню. Вечером, с пропуском, мы проходили под лязг засова внутрь лагеря. Ни единой души навстречу. Ни огонька. Черные глухие бараки.

Я, старший, никогда не спрашивал мать о ее взаимоотношениях с заключенными. Судя по некоторым приметам, они уважали доктора. Когда мы вчетвером, уже нагишом, входили в банный жар, глаз поражал блеск выскобленных полок и скамей. Не дольше часа мы, поди, мылись-то. Но за это время наше бельишко уже было выстирано, прожарено и выглажено! Неимоверно! Но – было, не ошибаюсь.

Мать одаривала банщиков моршанской махоркой, всего-навсего пачкой. Они были счастливы, если счастье возможно в лагере. И запомнил я, может статься, – главное. Вот что врезалось навсегда: это выражение глаз банщиков, мужиков годов уже под пятьдесят, когда глядели они на румяных после банного пара ребятишек. Сколько совершенно необъемного светилось в глазах: нежность, печаль, радость, легкость и тяжесть собственных воспоминаний о своих детях и внуках, безнадежность и надежда…

И опять не берусь объяснить толком: почему же именно это я прекрасно осознавал тогда, всего в тринадцать?