XIII

XIII

Numero deus impari gaudet[283].

Verg.

После своего производства в ноябре 1837 года Сергей Иванович полтора года тянул лямку на Кавказе. Летняя экспедиция этого года была последнею, в какой он участвовал. Отныне он жил оседло, преимущественно в Ставрополе. Деньги получал он от сестер, управлявших уцелевшей частью его имения, жил скромно, но не скучно, по зимам часто танцевал на ставропольских балах; с ним было несколько человек крепостной прислуги. С самого производства он хлопотал об отставке, и хлопотал за него Николай Иванович, наезжая временами в Петербург; но это было трудное дело.

В Любичах жизнь шла по-прежнему, в строго-размеренном порядке, но прежняя суровость как-то незаметно смягчилась, стало легче дышать.

То, что писал Сергей о перемене, происшедшей в характере брата, подтверждается всеми нашими сведениями. Сломили ли годы и неудачи крутой нрав, или то было следствием сознательного решения, но с половины 30-х годов Николай Иванович видимо смягчается, становится человечнее, ласковее. Этот перелом совпадает с двумя событиями: с его отставкою, то есть окончательным отказом от честолюбивых надежд, и с обнаружением неизлечимой болезни жены. Екатерина Федоровна уже давно прихварывала, ездила в 1834 году к московским врачам; болезнь была хроническая, не опасная для жизни, но сопряженная с острыми болями, угнетавшая настроение. В душе Николая Ивановича как-то внезапно проснулась жалость к жене, даже некоторая нежность; он усердно возит жену то в Петербург, то в Москву лечиться, настаивает на исполнении предписаний врача, окружает жену заботами, с виду по-прежнему властно, но с затаенной тревогой. Ей самой была непонятна эта перемена в нем: она так давно, – пишет она, – потеряла надежду завоевать его привязанность! Правда, он спохватился слишком поздно: ее телесное существование еще можно было продлить, но уже ничем нельзя было воскресить ее душу, вернуть ей радость жизни; долгие годы прозябанья а тени, без солнца и без воли, под железной ферулой{525} мужниной власти, всего же более это убийственное самосознание нелюбимой, презираемой жены, убили в ней жизненную силу. Теперь она уже не могла жаловаться на холодность мужа, и все-таки она часто плачет, сама не зная о чем, и ищет утешения в молитве. В Москве и Петербурге ей приходилось бывать в свете ради подрастающей дочери: дочь надо было вывозить, посещать с нею балы и проч.; Екатерина Федоровна очень страдала от этого, и чтобы облегчить себе крест, она сидя на балах, утешала себя мыслью (это ее подлинные слова), что она тем исполняет религиозную обязанность.

Кривцов получил отставку с мундиром и полной пенсией. Теперь средств было достаточно – он получал ведь и аренду; можно было свободнее жить в столице и позволять себе неурочные траты; как раз к этому времени (1836–1838) относится постройка домовой церкви в Любичах, для которой Николай Иванович выписывает через Павла из Италии иконы и мозаики. Только теперь, внутренне отрекшись от шумного света, Кривцов впервые почувствовал себя оседлым в Любичах и полюбил свое гнездо. Б. Н. Чичерин передает, что Николай Иванович любил цитировать стихи Пушкина, прилагая их к себе:

Я долго жил и многим насладился,

Но с той поры лишь ведаю блаженство,

Как в Любичи Господь меня привел.{526}

Но такое настроение было у него только в эти предпоследние годы, 1836-го по 1842-й. Мягкость его, как опять верно заметил Сергей, распространилась и на материнскую его семью: он стал часто навещать мать, заезжал и к сестрам, хлопотал в Петербурге по их делам, писал задушевные письма Сергею. Мать он не видел несколько лет; зимою 1835 года он посетил ее, а весною следующего года прислал к ней Екатерину Федоровну с дочерью Софьей. Екатерина Федоровна писала потом Чичериной, что у нее почти все время стояли слезы в глазах, пока она гостила у Веры Ивановны, – до такой степени трогательна была радость старушки при виде Сонечки и при воспоминании о недавней побывке Кривцова. Вера Ивановна беспрестанно повторяла: ей стыдно вспомнить, что она могла думать, будто Николай Иванович от них отстал; он был так мил нынче зимою! Екатерину Федоровну умиляла и ужасала эта безответность, это бескорыстие материнской любви; она говорила себе: «вот что ждет нас всех и меня в частности: после 10 лет разлуки Сонечке может быть позволят приехать ко мне на два дня! Надеждою на эти два дня я буду жить те 10 лет, буду мерзнуть в Любичах с глазу на глаз с Кривцовым, дремлющим в креслах или, еще хуже того, может быть. Страдающим от своих ран, – и на это-то стоило потратить свою жизнь!»

С женитьбою Павла круг деятельности Николая Ивановича неожиданно расширился. В видах обеспечения обещанной молодым ежегодной субсидии Репнины предоставили Павлу Ивановичу одно из своих имений – Тамалу, в Балашевском уезде Саратовской губ.: 1200 душ и 14 000 десятин земли. Тотчас после женитьбы Павел обратился к Николаю Ивановичу с предложением взять в свое управление Тамалу, и Николай Иванович охотно согласился: он любил строить, усовершенствовать, заводить новые порядки, а Любичи давали мало простора для его замашек. Он тотчас составил обширный агрономический план и энергически принялся за его осуществление, но крестьяне в первый же год взбунтовались, дело дошло до старика-Репнина, вышла неприятная история. Тем не менее Николай Иванович продолжал управлять Тамалой до своей смерти.

В апреле 1839 года Сергей Иванович наконец получил отставку – за болезнью, как сказано в официальной бумаге. Он должен был дать подписку в том, что отправляется для проживания в Болховский уезд, где будет состоять под надзором полиции; въезд в столицы был ему запрещен. Ссылка кончилась{527}. 14 декабря отняло у него тринадцать лет жизни и навсегда прервало ту линию, по которой он направился было в жизненный путь. Но он был еще не стар: ему как раз минуло 37 лет. Он имел редкое счастье застать всех своих живыми; Вера Ивановна была еще сравнительно очень бодра. Возвращаясь с Кавказа, он прежде всего заехал к Николаю Ивановичу в Любичи.

С Павлом он мог увидеться в следующем году, когда тот по делам приехал в Россию. Павел приезжал пожать плоды услуг, которые ему удалось в последнее время оказать царской фамилии. Услуги эти были невысокого разбора: во-первых, он состоял при наследнике, Александре Николаевиче, в бытность последнего в Риме (в начале 1839 года), во– вторых, он как-то очень экономно купил в Карраре{528} мраморы для отделки Зимнего дворца, который в это время возобновляли после пожара. Он ехал с определенным планом. По рассказу художника А. А. Иванова{529}, дело было так[284]. Русско-немецкий художник Киль{530}, проживавший в Риме, высказал Кривцову мысль о необходимости учредить должность начальника над русскими художниками в Риме и о своем намерении проситься на это место. Мысль понравилась Кривцову, но с тем, чтобы самому занять эту доходную синекуру. В Петербурге его приняли очень милостиво: в январе 1840 г. он был назначен на эту должность с тем жалованьем, какое он сам указал в своей докладной записке[285], и с прибавкою нескольких тысяч на секретаря и канцелярию; ему был обещан к пасхе чин статского советника, государь обласкал его, государыня, несмотря на нездоровье, приняла его и благодарила за услуги, оказанные им наследнику. Уезжая в половине января, он взял себе в спутники молоденького И. С. Тургенева, тоже ехавшего в Рим; сообщая об этом Николаю Ивановичу, он поручал ему при случае передать его поклон Варваре Петровне, но удержать ее от поездки в Италию. А в ноябре этого же года он писал из Москвы Сергею: «Сегодня был у Варвары Петровны Тургеневой. Она похорошела и ходит в платье, точно как в мое время было у Тимофеевского священника, – полосатая риза. Она вздыхала – не риза, а Варв. Петр., – бросилась ко мне на шею, жала мне пальцы, но впрочем гораздо простее обыкновенного, спрашивала и вздыхала про и по тебе, не врала чепухи, играла в преферанс с высокопревосходительной Мухановой и была на своем месте».

У Павла Ивановича в это время была уже дочь, а вскоре затем родился еще сын. Начальство над русскими художниками доставило ему почетное и независимое положение, так что отныне он зажил в Риме еще привольнее прежнего. Он широко инсценировал свою синекуру, окружил себя штатом (секретарь, библиотекарь, доктор, агент и пр.), и делал вид, что делает важное дело. А. А. Иванов, работавший тогда в Риме над своей знаменитой картиной, позднее горько жаловался на вред, причиненный русским художникам «беззаконным, немым правлением» Кривцова: оно деморализовало художников, слабые из них подделывались к директору ради денежных подачек, те же, которые чувствовали себя истинными художниками, отвернулись от своего общества и терпели нужду[286].

Еще хуже, с нескрываемым презрением, отзывался о Кривцове Гоголь. Он познакомился с Кривцовым, по-видимому, вскоре своего приезда в Рим; на экземпляре «Ревизора» (1-го издания, 1836 г.), подаренном им Кривцову, он написал: «Павлу Ивановичу Кривцову в знак истинного уважения от Автора». Позднее связующим звеном между ними стала семья Репниных, с которою Гоголь, как известно, был дружен; но особенной близости между ними не образовалось: слишком чужды были друг другу Гоголь 1839—40 годов и умный, ленивый, из эгоизма благодушный барин-дипломат. Однако, лишь только разнесся слух о назначении Кривцова начальником над русскими художниками, Гоголь, бывший тогда в денежной нужде, задумал проситься к нему в секретари. Хлопотал он чрез Жуковского, Плетнева{531}, Репниных, но безуспешно. Получив отказ, он писал С. Т. Аксакову{532}: «Я почти, признаюсь, это предвидел, потому что Кривцова, который надул всех, я разгадал почти с первого взгляда. Это человек, который слишком любит только одного себя и прикинулся любящим и то, и се, потому только, чтобы посредством этого более удовлетворять своей страсти, то есть любви к самому себе. Он мною дорожит столько же, как тряпкой. Ему нужно иметь при себе непременно какую-нибудь европейскую знаменитость в художественном мире, в достоинство внутреннее которого он хотя, может быть, и сам не верит, но верит в разнесшуюся его знаменитость; ибо ему – что весьма естественно – хочется разыграть со всем блеском ту роль, которую он не очень смыслит»[287]…

В этом было много правды. Позднее, в 1841 году, Кривцов чрез Жуковского приглашал Гоголя на место библиотекаря при себе, но обиженный Гоголь с негодованием отверг это предложение[288].

Впрочем, надо заметить, что большинство русских художников Кривцов сумел привлечь к себе своим благодушием. Он любил, чтобы его любили, и достигал этой цели отчасти личной обходительностью, а главное – денежными подачками, хлопотами о продлении стипендии и проч. Иванов, без сомнения, был прав, называя эту политику системой развращения художников, и еще более должна была раздражать таких людей, как Гоголь и Иванов, двойная бухгалтерия Кривцова: демократическая фамильярность с художниками, и одновременно – откровенное угодничество пред сильными мира сего.

С начала 40-х годов Николай Иванович начал прихварывать. Дело по управлению Тамалой все не ладилось; страшные неурожаи 1839, 1840, 1841 годов сильно тревожили его; в это же время возник у него процесс с соседом, бывшим приятелем. Он начал «скучать и задумываться»; бывши всю жизнь материалистом и школы Вольтера, рассказывает Я. И. Сабуров, тут стали приходить ему на ум религиозные мысли и срывались как бы в шутку с его языка. В 1842 году, из-за болей в оторванной ноге, он должен был снять свою пробковую ногу и с тех пор ходил на костылях. Он таил про себя свои недомогания, и даже Екатерина Федоровна, хотя тревожилась, но не ждала близкого конца. Он умер почти скоропостижно: простудился, похворал два дня, – и как обычно после позднего обеда дремал в креслах, так, 31 августа 1843 года в креслах тихо уснул навеки. В запечатанном пакете, с надписью: «Раскрыть жене после моей смерти», нашелся заранее составленный им рисунок его надгробного камня с фамильным гербом и тремя латинскими девизами: Veritas salusque publica. – Vixi quem doderat cursum fortunae preci. – Nec timeo, nec spero[289]. Б. Н. Чичерин, видевший его в своем детстве, и Я. И. Сабуров согласно изображают его наружность: величественная фигура, высокого роста, атлетического сложения, лоб крутой и высокий, черные глаза за золотыми очками, волосы черные, а впоследствии серебристо-седые, всегда коротко остриженные. Сабуров прибавляет: «Говорил он сильно, горячо, красноречиво. Смотрел на вещи прямо и высказывал правду, которую не всегда люди сами себе говорят. Характера был непреклонного, нрава раздражительного, безделица выводила его из себя. Писал он хорошо, но без всяких прикрас. Чувствительность, если и имел, то старался подавлять; она высказывалась у него только полезными делами для тех, кого он любил. На все окружающие его предметы и даже лица он клал свою печать»[290]. Похоронили его в Любичах, в построенной им часовне, среди чистого поля.

Известие о смерти брата застало Павла Ивановича в ту минуту, когда он готовился к окончательному возвращению в Россию. Почему он решил оставить службу и Рим, я в точности не знаю; возможно, что возрастающее расстройство дел в Тамале требовало его присутствия; возможно также, что его жена сильно скучала по своим родным[291]. Елизавета Николаевна с детьми должна была ехать вперед, прямо к своим родителям в Яготин (Полтавской губ.), а он оставался до конца года, чтобы ликвидировать хозяйство и дождаться нового посланника, Бутенева{533}, которому, как первый секретарь, должен был передать дела. Известие о смерти Николая Ивановича пришло еще до отъезда Елизаветы Николаевны; почти одновременно пришло известие о смерти мужа сестры Софьи, Лаврова. Теперь план был изменен в том смысле, что Елизавета Николаевна, повидавшись с родителями, поедет в Тимофеевское, чтобы сколько-нибудь успокоить убитую горем Веру Ивановну, сам же он, когда освободится, поедет сначала в Петербург, так как Екатерина Федоровна писала ему, что будет там с октября, и уже оттуда отправится тоже в Тимофеевское.

Смерть Николая ошеломила и потрясла его до глубины души. 18 сентября, уже проводив жену и детей в Россию, он писал Сергею: «Потеря брата-отца меня совершенно убила… Все мои мысли оканчиваются им и сливаются в одно неодолимое чувство горести… Неимоверно влияние, которое Николай мог производить. Он был мне маяком жизни, его одобрение было единственною наградою для меня, и все мои усилия были направлены к этой точке, потому что я уверен был, что он не пропустит и не спустит ничего, а уж ежели похвалит, то я могу почти гордиться. Он был точно чрезвычайный человек и носил, так сказать, отпечаток высокого назначения. Обстоятельства и, может быть, сила характера его и негибкость оного не позволили ему стать на месте, ему назначенном. Мир праху его. Oh! ihm ist wohl, wer aber weiss, was uns die n chste Stunde schwarz verschleiert bringt?[292]» – Это было точно несознанное предчувствие.

Дела задержали Павла Ивановича в Риме дольше, чем он предполагал. Только в конце декабря он мог двинуться в Россию. На прощанье несколько русских художников (Штернберг{534}, Н. Бенуа{535} и Скотти{536}) поднесли ему альбом из 30 прекрасных акварелей юмористического содержания с приложением соответствующего текста в плохих стихах (Резанова{537}и Рамазанова{538}). Этот альбом сохранился[293]. Тут изображены в красках и воспеты похождения разных русских художников-пансионеров, и дан ряд остроумных карикатур. Среди персонажей этой веселой эпопеи не раз фигурирует в качестве Амфитриона и сам Павел Иванович, таким же, каким мы его знаем по замечательному портрету Брюллова{539}: толстый, с изрядным брюшком, с круглым, очень моложавым лицом без усов и бороды, с мягкими, добрыми чертами лица, пухлыми детскими губами и умным взглядом из-за очков. Последние пять акварелей изображают отъезд Кривцова из Рима и его приезд в Россию. Русские художники, прощаясь с ним, все протягивают к нему руки:

Просят все прегорячо,

Всякой лезет с просьбой новой…

А об чем? – Да, дайте в долг!..

и в сокрушении пристают к нему:

…вы нам скажите:

Когда голод заморит,

Так куда пойдем мы с просьбой?

Вы уедете от нас, —

Ведь придется завыть моськой,

Как не будет в Риме вас!

Потом они верхами провожают его за десять миль, потом он едет с Скотти в карете, потом подъезжает к Петербургу, и наконец радостно соединяется со своей семьею.

Он успел повидаться с матерью, с Сергеем, кое с кем из сестер, и через полгода по приезде, 12 августа 1844 года, скоропостижно скончался от удара в Любичах, куда приехал повидаться с Екатериной Федоровной. Ему было только 39 лет. Судьба устроила вопреки всем человеческим ожиданиям: теперь опорою семьи и единственной поддержкой матери остался Сергей Иванович, который столько лет считался безвозвратно погибшим для жизни. Павел Иванович оставил по себе бледную память. Одна дама (А. О. Смирнова?) метко характеризовала его в 1845 году: «Кривцов умер в прошлом году; он был ума приятного и обхождения facile. Он не имел, впрочем, de la partie dans ses vues[294], а так только имел ум про случай»[295].

Сергей Иванович, по возвращении из ссылки в 1839 году, принял от Павла Тимофеевское и поселился здесь с матерью. После смерти Павла он стал опекуном его двух детей и взял на себя управление Тамалой; первое время вдова Павла с детьми даже жила в Тимофеевском. Еще в начале 1841 года он получил в Тимофеевском письмо от старого приятеля, бывшего окружного начальника в Минусинске, Александра Кузьмича Кузмина. После его отъезда из Минусинска Кузмин женился там и в 1837 году, бросив службу, уехал в среднюю Россию, где у него было небольшое имение. Оказалось, что они жили теперь в расстоянии всего 135 верст, что по-сибирски было «бабье дело – огня попросить у соседки». Кузмин сообщил Кривцову уже несвежие новости о минусинских знакомых, рассказал кое-что о себе и рассказал о смерти своей собаки, тоже знакомой Кривцову. Она издохла в России; Кузмин похоронил ее в своем саду под развесистой березой и поставил на ее могиле памятник с двумя надписями; на лицевой стороне было изображено:

Здесь лежит

ученый мопс Максимка,

доктор собачьих прав

и знаменитый путешественник по северной Азии,

облаявший берега Оби, Иртыша, Енисея и Абохана.

MLCCCXXXVIII

а на задней стороне красовалась эпитафия:

Максимка был добрейший пес,

Но лаял на людей почти без исключенья,

Собачьей мудростью решив вопрос,

Что все бесхвостые не стоят снисхожденья.

Этого-то Кузмина Сергей Иванович пригласил теперь в управляющие Тамалы. Кузмин с честью нес эту обязанность до своей смерти, а после его смерти ту же должность занял, по предложению Сергея Ивановича декабрист Беляев, тоже, как и он сам, прошедший через каторгу, поселение и военную службу на Кавказе[296].

Вера Ивановна пережила и Николая, и Павла. Она жила с Сергеем, навещала дочерей, а со смерти Лаврова (1843) не расставалась с бездетной Софьей: то гостила у нее в Русском Броде Ливенского уезда, то Софья жила с нею в Тимофеевском. Умерла Вера Ивановна в Тимофеевском 10 декабря 1849 года семидесяти восьми лет. Таким образом, ей довелось еще целых десять лет прожить с Сергеем.

После смерти матери Сергей Иванович остался один в Тимофеевском; тот «Андреяшка», который некогда жил при нем на Кавказе, – теперь уже пожилой и семейный человек, Андреян Степаныч – состоял у него дворецким. В 1856 году, в самый день коронования Александра II, состоялось высочайшее повеление о снятии с Сергея Ивановича полицейского надзора, о возвращении ему потомственного дворянства и права жить в столицах. Год спустя Сергей Иванович женится на дочери Орловского губернатора Сафоновича, Анне Валериановне. Ему было 55 лет, ей 20. Сергей Иванович всюду был любим – и в Сибири, и на Кавказе; он легко сходился с людьми, был добр и верен в дружбе. При ясном, серьезно-настроенном уме была в нем какая-то детская незлобливость, сказывавшаяся в шутливости, которая никогда не покидала его, в склонности подтрунивать или добродушно или очень прозрачно мистифицировать. Он любил приезды гостей и всегда был любезен с ними; любил он порядок и аккуратность, и свое деревенское хозяйство вел исправно и просто, без всяких затей. Каждое утро он методически обходил надворные службы, шагал прямиком, не спеша и не разбирая луж, высокий, сухощавый, в длинном пальто, заложив руки за спину, и когда, первые годы после смерти Павла, Елизавета Николаевна жила с детьми в Тимофеевском, ее маленькая дочь, очень любившая oncle Serge[297], бывало передразнивала его методическую походку с заложенными за спину руками. Сергей Иванович был здоров, но страдал астмой, нажитой на Кавказе. Туруханская жизнь вселила в него такое отвращение к ветру, что и в Тимофеевском он часто на ночь, в ветреную пору, перебирался из кабинета в одну из внутренних комнат; обычно же спальней служил ему, как и во все годы ссылки, кабинет, хотя в доме было около тридцати комнат. Он курил трубку, выписывал неизменно «Journal des D?bats» и «Московские Ведомости» и любил читать многотомные сочинения, преимущественно исторического содержания, вроде «Истории английской революции» Гизо, конечно в подлиннике. Был строго определенных воззрений, не либеральничал, прилежно занимался хозяйством и берег копейку. Сергей Иванович пользовался большим почетом в своем уезде. В 1856 году В. А. Муханов писал о нем в своем дневнике: «он приобрел уважение дворянства и такую внушил всем доверенность благородством своего характера, опытностью в делах и готовностью на пользу ближнего, что все обращаются к нему для разобрания спорных дел и для примирения лиц, между коими возникают раздоры и распри»[298]. В 1861 г. собрание предводителей дворянства Орловской губернии, «оценяя его просвещенный взгляд на реформу, освободившую крестьян от крепостной зависимости, его неуклонную справедливость и беспристрастие, а также отличную опытность в хозяйстве», выбрало его в члены губернского по крестьянским делам присутствия. «В этой должности он не дозволял себе никаких мнений против строгой справедливости». Эти строки я заимствую из заметки о Сергее Ивановиче, напечатанной после его смерти, в 1864 году, в «Орловских Губернских Ведомостях»[299]; там же сказано, что он много заботился об устройстве хозяйства своих бывших крестьян и всячески старался помогать им; они его любили и дорожили его вниманием».

После 1856 года Сергей Иванович стал ежегодно ездить в Москву. Он очень любил детей Павла и в каждый свой приезд покупал им дорогие подарки, в роде шелкового платья или тридцатирублевой шляпы для Ольги (тогда уже взрослой барышни), атласа или многотомного издания для Николая. В начале 60-х годов он ездил с женою за границу, и там, оставив где-то жену, один посетил Гофвиль. Фелленберга разумеется уже не было в живых (он умер в 1844 году), и школы не существовало.

Сергей Иванович умер в Тимофеевском 5 мая 1864 г., шестидесяти двух лет от роду. Детей у него не было. За 25 лет умелого и бережного хозяйничанья он успел накопить некоторый капитал, который и оставил жене; родовое же Тимофеевское он завещал своему племяннику, сыну Павла, Николаю. Анна Валериановна впоследствии вторично вышла замуж – за Н. С. Абазу{540}.

Екатерина Федоровна на много лет пережила мужа, но что это была за жизнь! Люди, знавшие Екатерину Федоровну, как Сабуров и Чичерин, рассказывают, что в молодости она обладала живым, наблюдательным, насмешливым умом, характером пылким и впечатлительным, была изящна и привлекательна в манерах. Куда все это девалось! Кривцов подавил в ней волю, стер личность, заглушил все ростки. Но чудное дело: лишь только он умер, как все, что еще оставалось живого в этой опустошенной душе, собралось в одно страстное чувство безмерной любви к нему, в одну пылающую боль воспоминания о нем, о его смерти и отсутствии. Ее письма к ее другу Чичериной на протяжении полутора десятка лет после смерти мужа полны им. Особенно в первые годы ее страдания были нестерпимы. Ее письма этих лет поражают глубиною скорби и трогательной прелестью религиозного смирения. В ее чувстве Николай Иванович жив, она говорит с ним, советуется, делит свои мысли; и вместе с тем, она мучительно-ясно чувствует, что его уже нет, и навсегда, – и ей так ужасно жаль его. Это двойственное сознание убивает ее, ее день – сплошная пытка[300], и когда день кончается, она так изнурена, что не верит в возможность завтра снова встать и жить; и так отрадна ей мысль о том, чтобы больше не встать, что она принуждена гнать ее от себя, как искушение: ведь у нее дочь, Сонечка, еще не пристроенная. Только в молитве она находит временный покой. И в конце концов молитва вернула ей цельность чувства. Именно, вскоре после смерти мужа она принялась читать его заграничный дневник, которого до тех пор она не знала. Она была поражена: он, при ней всегда такой сухой и замкнутый, как полон чувства, как глубоко предан благу родины! А больше всего поразила ее глубина его веры: в строках его дневника ей померещилось (чего там в действительности нет) страстное обожание Христа. С этой минуты ей открылся путь: теперь, каждый раз, когда она молится, ей кажется, что он тут: это, пишет она, как бы свидание с ним у ног Спасителя. Может быть, пишет она, это грех – ставить его рядом с Богом; но у него была такая великая душа, что Бог простит ей этот грех.

Ей кажется, что все кругом делит с нею ее скорбь о нем. Она рассказывает, как однажды летом (это было в 1845 году) она гуляла перед вечером с гостившей у нее знакомой; навстречу им попались крестьянки, возвращавшиеся с работы; на ее вопрос, почему они не поют, одна молодая баба ответила: «А мы не смеем песни играть, Катерина Федоровна: думаем – ох, у тебя теперь тоска на сердце, может тебе и хуже сгрустнется, как мы заиграем. Жалко тебя». В другой раз она пишет (по-французски): «Чем труднее и тягостнее мне теперь, тем более я довольна. Мне нужно, чтобы все, каждую минуту, беспрестанно напоминало мне, что моя утрата ничем может быть возмещена или умалена. Пускай и воздух на меня тоскою дует[301]. Я помню о нем и без напоминаний, но мне отрадно, чтобы все его чувствовало и говорило мне о нем».

Она жила с дочерью все больше в Любичах, но по зимам приходилось переселяться в Петербург, чтобы дочь могла бывать в свете. У нее были родственные связи в высшем обществе, дочь приглашали на балы у Демидова{541}, у разных посланников и пр. Екатерина Федоровна не сопровождала дочь на балы – это делали за нее другие. Ей кажется, что она задрожит, если ее назовут по фамилии. Она и раньше всегда вывозила дочь без Николая Ивановича, но тогда она, сидя на балу, думала о том, что она напишет ему о развлечениях Сонечки и об ее маленьких успехах в свете; а теперь о чем бы она стала думать? О том, как он лежит холодный и прямой в Любичской часовне? Но тогда она не могла бы удержать слез.

Наконец, в 1846 году Сонечка вышла замуж за Помпея Николаевича Батюшкова, и молодые поселились у нее в Любичах. Казалось бы, она должна быть довольна; но нет, в ней поднимается новая, черная, мятежная боль. Сонечка счастлива, Сонечка беззаботна: это, конечно, вполне естественно; но как могла она так скоро забыть? Как может она так весело произносить свою новую фамилию? Его следы исчезают; молодые устроили свою спальню в той комнате, «где душа Любичей покинула землю», разумеется убрав эту комнату по-новому, по-своему: это кажется ей почти кощунством. Бывший кабинет Николая Ивановича превращен в кабинет Батюшкова, – тут молодые проводят весь день и говорят о счастии и находят его. А она одна весь день со своей старушкой-компаньонкой. Для нее существуют двое Любичей: одни – прежние, бесконечно-милые, Любичи при нем; те Любичи умерли (она говорит: «бедные Любичи», как о муже: «бедный Кривцов») – она только носит их в себе; и другие Любичи, где теперь хозяйничает Софья с мужем, этих Любичей она не узнает, в них ей все чуждо, она рада бы бежать отсюда, куда глаза глядят.

Потом Батюшковы переехали в Петербург, и она осталась одна. В начале 50-х годов дочь упросила ее переехать к ним в Вильну, где тогда служил Помпей Николаевич[302]; но она не долго пожила у них: ее тянуло в Любичи, и она вернулась туда. Опять прошли годы, Екатерина Федоровна жила одна, сознавая бесцельность своей жизни, но почерпая силу жить в глубокой покорности Провидению. В 1860 году она переехала к Батюшковым в Петербург, и там в 1861 году умерла. У Батюшковых не было детей. Софья Николаевна умерла почти 80 лет в 1901 году.

Вдова Павла Ивановича Кривцова умерла молодою в 1855 году, оставив двух своих детей – дочь и сына – на попечении Сергея Ивановича и своей сестры, княжны Варвары Николаевны Репниной{542}, известной по ее дружбе с Гоголем и Шевченко. Эта дочь, Ольга Павловна, еще живя в Москве с матерью в 1850—54 годах, была дружна с единственной дочерью вдового Александра Николаевича Раевского{543}, чья сестра, тогда уже тоже вдова, была, как известно, за Михаилом Федоровичем Орловым. В доме Раевского Ольга Павловна познакомилась с их сыном, Николаем Михайловичем Орловым; за него и вышла замуж в 1857 году; когда-то одну из сестер А. Н. Раевского, Софью Николаевну, сватали в Риме за Павла Кривцова.

Сын Павла Ивановича, Николай, умер в молодых летах неженатым, и Тимофеевское, как и Тамала досталось Ольге Павловне. При ней еще долго управляющим Тимофеевского был сын того самого Андреяшки, Николай Андреяныч. Потом, уже в наши дни, когда русская земля тронулась со своих основ, репнинская Тамала, подобно многим другим дворянским имениям, была продана крестьянам через Крестьянский банк, и одновременно Кривцовское Тимофеевское, уже давно не жилое, было продано его бывшему арендатору с частью земли, остальная же, большая часть земли вернулась в свое первобытное и законное состояние, то есть перешла через тот же банк к крестьянам. Так кончила свое существование колыбель рода Кривцовых. Товарный вагон увез в Москву старинные диваны с изорванными сиденьями, кожаные кресла, темные портреты, ящики с посудой, книги в кожаных переплетах и позднейшие конские лечебники без переплетов, и вороха безбожно перемешанных, милых выцветших писем. Там, в опустелом старом доме, ходят и хозяйничают чужие люди, равнодушные к тем стенам, да в ограде церкви спят под плитами бывшие владельцы Тимофеевского – Сергей Иванович, Вера Ивановна, ее муж Иван Васильевич, и назад еще сколько-то поколений. Если бы те диваны и графины, 24 одинаковых графина затейливой формы, умели чувствовать, им было бы теперь холодно и неприютно в московском доме при свете электрических ламп. Но они не чувствуют; они давным-давно уснули летаргическим сном, крепко спящих их нагружали в вагон, везли, вынимали и ставили здесь по местам, и теперь они беспробудно спят, уже навеки.

Сохранилась прекрасная старинная грамота, с которой начинается история господского Тимофеевского.

Посадский человек города Болхова, Осип Кривцов, в числе других выборных подписал Уложение{544} царя Алексея Михайловича; его сыну Фаддею, военному человеку на месте, было дано Тимофеевское в поместье, и от него оно понесло свое второе название Фадеево. В 1703 году, гласит грамота, по заключении мира{545}, царь Петр Алексеевич того Фаддея Осипова Кривцова за его многую службу, что он служил блаженныя памяти великому государю царю и великому князю Алексию Михайловичу, и великому государю царю и великому князю Федору Алексиеву{546} и ему самому, Петру Алексеевичу, против салтана турскаго и крымскаго хана, жалуя и милостиво похваляя, пожаловал ему, Кривцову, то его поместье Фаддеево-Тимофеевское в вотчину со крестьяны и со всеми угодьи «на память в предбудущым рода его, и чтобы впредь, на его службы смотря, дети его, и внучата, и правнучата, и кто по нему рода его будет, так же за веру христианскую, и за святыя Божия церкви, и за нас великаго Государя, и за свое отечество стояли крепко и мужественно». – Три поколения Кривцовых сменились с тех пор в Тимофеевском на протяжении века; четвертым были наши три брата, Николай, Сергей и Павел, и когда они, ища новой жизни, ушли из дому, дом пришел в упадок. И вот совсем не стало его, а потомки тех прадедов и дедов рассеялись и утонули в великой разночинской массе.

Но Тимофеевское существует и сейчас. Барское Тимофеевское исчезло, крестьянское осталось; в нем «дворов 67, ревизских душ 140, наличных 210, земли, вместе с щербачевской, 722 десятины». Как оно живет, об этом говорят письма, присылаемые оттуда. Пишет учитель, что по случаю эпидемии пришлось закрыть школу на столько-то времени, или что по случаю весеннего разлива речек Татинские школьники столько-то времени не могли ходить в школу; просит вдова многодетная благодетельницу– барышню относительно своей «бедной нужды», и о том же молят с жалчайшим унижением, с невероятным косноязычием, и другая, и третья, и еще многие вдовы; пишет молодой парень, что умерли у него папаша и мамаша, а сестра, кончив министерскую школу, «жаждет к дальнейшему образованию», на что у него однако нет средств; пишет чрезвычайно грамотно, с уверенной развязностью, местный священник: «Будьте любезны уведомить меня, продолжать ли мне поминовение Ваших родственников, погребенных в селе Фадееве, и если продолжать, прошу Вас сделать распоряжение о выдаче денег из конторы за минувший год». А летом – пожар «от причин, пока еще не выясненных»: за полтора часа, с 3 до 4? дня, сгорело 16 дворов; все мужчины были в поле, многие женщины ушли по траву для скота, и домашнего имущества некому было спасти; сгорел и запасной хлеб до нового урожая.

Но мужицкое Тимофеевское цело, – в нем есть несокрушимая крепость. Когда тимофеевские мужики говорят искренно, они говорят словами тяжелыми и существенными: каждое слово – как приложенная печать. Благодаря за помощь по случаю пожара, они пишут всем обществом: «Да пошли Господи здравия Вашей милости на многие лета, а родителям Вашим, живым быть живыми на многие лета, а усобшим подаждь Господи царствие небесное, вечный покой». А когда речь заходито земле, их голос становится почти торжественным; так, уже в 1900-х годах Тимофеевское общество писало тогдашней владелице: «Мы все единодушно и согласно с большим энергием желаем спросить Вашу милость: вслучае сдумаете продавать оставшею землю, то просим Вас, Милостивая Государыня, не оставьте нашу прозьбу к Вашей милости: чтобы Вы известили нам о таком задуманном случае. Так как мы родные дети своей матери, да и пролитое есть кровь наша на етой земле дедов наших, то мы с большим желаньем вслучае какого дела примим все ето на себя, как ето ни было трудно».

Старый барский дом в Тимофеевском теперь – как опустевшее и выветрившееся гнездо, где паук вьет свою паутину, куда порою заползает муравей; а дуб корявый стоит корнями в земле, и веку его конца не видно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.