Глава третья
Глава третья
Что наша жизнь? Одно шатанье,
Когда не для добра живем.
Что ненависть? любви изгнанье;
А без любви — во тьме идем…
Нет! к человечеству душою
Не охлаждаюсь никогда!
Лелеян ли бывал судьбою,
Или встречалась мне беда —
В любви одной, в любви всегда
Я видел первую отраду.
Спешил к печальному я брату,
С страдальцем слезы проливал,
Вздыхал, где слышал вздох сердечный,
И клеветы позабывал…
Сергей Глинка
Народный трибун. — Адвокат Ростопчина. — Как Глинка переменил вывески на Кузнецком мосту. — Что увидел Батюшков на берегах Леты. — Речи в Слободском дворце. — Роковой день 2 сентября. — Встреча с Карамзиным. — Корзинка от неизвестного
Вяземский вспоминал о деятельности Сергея Николаевича в 1812 году: «Глинка был рожден народным трибуном… Он умел по-православному говорить с народом православным. Речами своими он успокаивал и ободрял народ. И то и другое, по обстоятельствам, было нужно. Было уныние, но было и волнение. Не веря, чтобы неприятель мог подойти к Москве, не имея тайных сношений в городе, народ везде искал предателей и шпионов. Он ловил на улицах людей, которых подозревал быть подозрительными. Русский дворянин, немой от рождения, был схвачен толпою потому, что, подойдя к лавке, объяснялся знаками. Это показалось подозрительно. Я сам был свидетелем такого случая. Может быть, за месяц до сдачи Москвы, сидел я с двумя или тремя приятелями на террасе дома, занимаемого мною на Кисловке; вдруг услышали мы на улице шум и жалобные крики. Едва успели мы перескочить через стену, чтобы выручить из рук толпы немца, с которым она готова была разделаться потому, что немец на вопрос ее отвечал худым и ломаным русским языком. Чтобы успокоить народ, отдали мы немца на руки полицейскому чиновнику. Немец оказался совершенно невинным…»[177]
В то время как многих чиновников и целые учреждения охватила прострация, а вскоре и паника, Глинка стал связующим и эмоциональным центром, мотором целого города. На свои более чем скромные средства он снаряжал ополченцев, собирал пожертвования для вдов и сирот. Обходил улицы и базары, растолковывая людям обстановку и невольно собирая вокруг себя народ. Глинке верили куда больше, чем сытым вельможам.
Но энтузиазм Глинки вызвал раздражение и ревность Ростопчина. Вообще-то власти обычно не имеют ничего против патриотизма, но неуправляемых патриотов у нас не любят. Глинку отдали под надзор полиции. Сергей Николаевич узнал об этом, но никакой обиды не выказал. Мало того: в своих воспоминаниях Глинка всячески выгораживает Ростопчина, иногда доходя в своей защите до отрицания очевидных фактов.
То, что и накануне рокового дня многие тысячи горожан и раненых не знали правды о планируемой сдаче города, Глинка объяснял отеческой заботой о спокойствии москвичей. «Благодаря Богу, Царю и Московскому начальству, — пишет Глинка в своем „Прибавлении к русской истории“, — ни одно семейство, жившее в Москве до 2-го сентября 1812 года, то есть до входа врагов в древнюю Русскую Столицу, ни одно семейство не было потревожено и обеспокоено внутри Москвы…»[178]Невольно воскликнешь: так уж лучше бы потревожили и обеспокоили, чем оставлять беззащитных людей в ужасе неведения!
Понимал ли Сергей Глинка, что его благодарность «Московскому начальству» вызовет лишь горькое недоумение современников и потомков? Трудно сказать, но очевидно, что Сергей Николаевич и после войны оставался под обаянием личности Ростопчина. Вопреки тому, что он видел собственными глазами, Глинка умудрился во многих эпизодах своих воспоминаний совершенно раствориться в ростопчинском взгляде на происходившее в Москве.
Очевидно, это была фамильная черта Глинок, ведь и младший брат его Федор Николаевич[179] был очень внушаемым человеком (и отчасти именно эта особенность характера привела его в ряды декабристов).
Увлекаясь в своих мемуарах патриотическим пафосом, Сергей Николаевич не замечал того момента, когда пафос становился самодовлеющей силой повествования и уносил автора далеко от действительности. У людей со вкусом и самостоятельным складом ума эта черта публицистики Глинки еще задолго до Отечественной войны вызывала невольный протест.
Неумеренность эмоций, неудержимость в порицаниях или восхвалениях — в этом была большая беда этого талантливого человека. Как замечал Сергей Тимофеевич Аксаков, много недоразумений возникало из-за «торопливого нрава» Глинки. В глазах многих своих коллег-литераторов Сергей Николаевич сделался человеком забавным и странным.
Еще в 1809 году, начитавшись в деревне «Русского вестника», Батюшков писал Гнедичу: «Любить отечество должно. Кто не любит его, тот изверг. Но можно ли любить невежество? Можно ли любить нравы, обычаи, от которых мы отдалены веками и, что еще более, целым веком просвещения? Зачем же эти усердные маратели выхваляют все старое?.. Поверь мне, что эти патриоты, жаркие декламаторы, не любят или не умеют любить Русской земли. Имею право сказать это, и всякий пусть скажет, кто добровольно хотел принести жизнь на жертву отечеству… Да дело не о том: Глинка называет „Вестник“ свой русским, как будто пишет в Китае для миссионеров или пекинского архимандрита. Другие, а их тысячи, жужжат, нашептывают: русское, русское, русское… а я потерял вовсе терпение!»[180]
Батюшкову казалась смешной борьба Глинки с французскими вывесками на московском Кузнецком мосту. Он говорил, что вывески могут быть на любом языке, понятном людям, а вместо того, чтобы проклинать чужое, надо создавать свое — свою промышленность, свою торговлю и, что самое важное, свою культуру мирового уровня, с которой считались бы и те же французы.
Глинка же видел свою маленькую победу в том, что в канун лета 1812 года на Кузнецком мосту (а это был фешенебельный торговый центр тогдашней Москвы) исчезли вывески Викторины Пеш, Антуанетты Лапотер и лавки ? la Corbeille au temple du bon gout[181], a появились вывески с именами Карпа Майкова и Ивана Пузырева. Для Батюшкова это была лишь смена декораций, ничего не меняющая по существу.
Батюшков высмеял Сергея Глинку в шуточном стихотворении «Видения на берегах Леты». Впрочем, досталось почти всем известным литераторам того времени. По воле автора все они один за другим переносятся в лучший из миров и там заново знакомятся. Батюшков очень точно схватил всем знакомую непоседливость и заполошность Глинки, который и на тот свет будто забегает лишь на минутку:
…«Уф! я устал, подайте стул,
Позвольте мне, я очень славен.
Бессмертен я, пока забавен».
— «Кто ж ты?» — «Я Русский и поэт.
Бегом бегу, лечу за славой,
Мне враг чужой рассудок здравый.
Для Русских прав мой толк кривой,
И в том клянусь моей сумой».
— «Да кто же ты?» — «Жан-Жак я Русский,
Расин и Юнг, и Локк я Русский,
Три драмы Русских сочинил
Для Русских; нет уж боле сил
Писать для Русских драмы слезны;
Труды мои все бесполезны!
Вина тому — разврат умов»[182].
Вспоминая почти полвека спустя эту историю, Петр Андреевич Вяземский писал: «Некоторые литераторы смеялись над литературным старообрядством Глинки, но смеялись без озлобления, добросовестно… Тогда все было как-то молодо и опрометчиво: так много было веселости и остроумия, что не знали, как сбывать их. Стреляли ими зря в противников и неприятелей, как ни попало. Батюшков, тогда еще на первых шагах своего блистательного поприща, написал замысловатую и прелестную шутку: „Видение на берегах Леты“. Русские поэты и прозаики на берегу реки являются пред судом Миноса… Глинка первый смеялся всем этим шуткам и продолжал свое дело. Впрочем, сердиться было и не за что… Литераторы составляли общину, а не междоусобицу, разделенную на акциях. Каждый мог иметь свое мнение, но в каждом писателе видел брата и уважал его, уважая себя…»
Что правда, то правда: Глинка не умел держать зла. 3 января 1810 года Батюшков писал Гнедичу: «Видел, видел, видел у Глинки весь Парнас, весь сумасшедших дом: Мерзлякова, Жуковского, Иванова, всех… и признаюсь тебе, что много видел. Однако ж сказать ли тебе правду? Именно: мне стыдно перед Глинкой, который обласкал меня, как брата, как родного, а я…»
В 1816 году Николай Гнедич будет готовить издание сочинений Батюшкова и захочет включить туда «Видения на берегах Леты», считая, что на старые добрые шутки уже никто не обидится. Батюшков пришел в ужас от намерений друга: «„Лету“ ни за миллион не напечатаю; в этом стою неколебимо, пока у меня будет совесть, рассудок и сердце. Глинка умирает с голоду; Мерзляков мне приятель или то, что мы зовем приятелем; Шаликов в нужде; Языков питается пылью, а ты хочешь, чтобы я их дурачил перед светом. Нет, лучше умереть! Лишняя тысяча меня не обогатит…»[183]
* * *
Глинка покинул город 2 сентября, в самый день вступления французов. На афишных тумбах еще можно было заметить афиши, извещавшие о спектакле «Наталья, боярская дочь» в Новом Императорском театре на Арбате. Глинка был автором инсценировки этой повести Карамзина.
Накануне, 1 сентября, Карамзин и Глинка случайно встретились на выезде из Москвы. Сцена получилась трагикомическая. Вот как ее описывает Юрий Михайлович Лотман в своей работе «Люди 1812 года»: «Николай Михайлович Карамзин, уезжая из Москвы (он покидал ее одним из последних, успев спасти лишь рукописи своей „Истории Государства Российского“), встретил при выезде из города своего старого знакомца, известного патриота, добродушного Сергея Глинку. Глинка — человек неуравновешенный, легко соединявший исключительную мягкость души с вспышками крайнего энтузиазма, — находился на вершине трагического восторга. Стоя в толпе возбужденного народа и почему-то размахивая большим ломтем арбуза, он пророчествовал о будущем ходе событий. Увидев Карамзина, Глинка обратился к нему с трагическим вопросом: „Куда же это вы удаляетесь? Ведь вот они приближаются, друзья-то ваши! Или наконец вы сознаетесь, что они людоеды, и бежите от своих возлюбленных! Ну, с Богом! Добрый путь вам!“ Карамзин молча сжался в глубине кареты — и вовремя: дискуссия с Глинкой в раскаленной атмосфере этого дня могла стоить писателю жизни»[184].
О том, что происходило в Москве 2 сентября, Сергей Глинка рассказывает в своих «Записках о 1812 годе»: «Наступил час вечерень. Колокола молчали… Вдруг как будто бы из глубокого гробового безмолвия выгрянул, раздался крик: „Французы! Французы!“ К счастию, лошади наши были оседланы. Кипя досадою, я сам разбивал зеркала и рвал книги в щегольских переплетах… Взлетя на коней, мы понеслись в отворенные сараи за сеном и овсом… В это смутное и суматошное время попался мне с дарами священник церкви Смоленской Божией Матери. Я закричал: „Ступайте! Зарывайте скорее все, что можно!“ Утвари зарыли и спасли. С конным нашим запасом, то есть с сеном и овсом, поскакали мы к Благовещению на бережки. С высоты их увидели Наполеоновы полки, шедшие тремя колоннами… У Каменного моста, со ската кремлевского возвышения, опрометью бежали с оружием, захваченным в арсенале, и взрослые и малолетние…»
В тот же день Федор Николаевич Глинка записал в дневнике (эта запись войдет в «Письма русского офицера»): «2 сентября. Вчера брат мой, Сергей Николаевич, выпроводил жену и своих детей. Сегодня жег и рвал он все французские книги из прекрасной своей библиотеки, в богатых переплетах, истребляя у себя все предметы роскоши и моды. Тому, кто семь лет пишет в пользу отечества против зараз французского воспитания, простительно доходить до такой степени огорчения в те минуты, когда злодеи уже приближаются к самому сердцу России…»[185]
Федор помог старшему брату выбраться из города. «В Рязани простились мы с братом Сергеем: он поехал отыскивать жену свою и семейство, которое составляло все утешение, все счастие трудами и бурями исполненной жизни его…»[186]
В поисках своей семьи Глинка обошел потом несколько губерний и только к зиме добрался до Нижнего Новгорода — без вещей, без денег, в полном отчаянии. В переполненном беженцами городе он с трудом нашел угол.
Через день-другой Глинку разыскали и передали от имени неизвестного корзину. В ней оказался запас белья. Только много лет спустя Сергей Николаевич узнал, что тем неизвестным был Константин Николаевич Батюшков.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.