Глава вторая
Глава вторая
Судьба велела мне видеть войну во всех ее ужасах.
Из письма В. А. Жуковского — И. И. Дмитриеву, 18 апреля 1813 г.
Миротворец встает под ружье. — Полк князя Гагарина. — Дорога к Можайску. — Бородинское поле. — Наполеон закапывается по уши. — Ночь перед сражением. — Тихая звезда
Из всех качеств, необходимых на войне и в армейской повседневности, у Жуковского имелись лишь терпение и благодушие. В остальном 29-летний поэт, с его скромным опытом службы в Соляной конторе и робкими манерами домашнего учителя, был, думается, совсем не нужен армии. И без Жуковского обошлись бы.
Но сам он думал иначе. И манифест Александра I, и горячие слова преосвященного Августина, обращенные к дворянству, он воспринимал как адресованные лично ему: «Благородное Дворянское сословие! Ты всегда было подпорою престола и ограждением отечества. Открой ныне пред лицом вселенной новые, бессмертные опыты верности твоей к Царю и любви к отечеству. Надменный враг угрожает нам множеством силы своей; из праведного достояния твоего умножь ополчения наши…»
Никакого достояния, кроме собственной жизни, у Жуковского не было, и 10 августа он вступил в Московское ополчение.
Доселе тихим лишь полям
Моя играла лира…
Вдруг выпал жребий: к знаменам!
Прости, и сладость мира,
И отчий край, и круг друзей,
И труд уединенный…
Потом он будет вспоминать свой поступок со смущением. 18 апреля 1813 года в письме Ивану Ивановичу Дмитриеву, просившему своего молодого друга «уведомить о воинских подвигах», Жуковский писал: «Вы, я думаю, улыбнулись, когда Вам сказали, что я надел мундир. Признаюсь, это и для самого меня забавно. Как бы то ни было, судьба велела мне видеть войну во всех ее ужасах. Минута энтузиазма, весьма естественного при чтении Манифестов нашего Государя, заставила меня броситься на такую дорогу, которая мне совсем неизвестна. Вот единственная хорошая сторона моего поступка. Дурная та, что я не спросился ни со здоровьем, ни со способностями, ни с обстоятельствами…»[19]
С годами Жуковский относился к своему участию в войне все с большей самоиронией. Антонине Дмитриевне Блудовой, называвшей его в шутку Котом Васькой, он писал: «Странные люди эти коты! Не боятся французов, а трусят собак… (У Блудовых была собачонка Медорка, которую панически боялся Жуковский. — Д. Ш.) Может быть, Василий Андреич Кот и не пошел бы против французов, если бы они были собаки. Всему есть мера…»[20]
Но в августе Двенадцатого года до веселости мирных дней было еще далеко, и Жуковский был поглощен одним чувством: он должен быть там, где решается судьба Отечества. И даже мысль о том, что он, по всей вероятности, погибнет в первом же бою, — эта мысль не останавливала его. Он отдал свою жизнь на волю Божию и после этого с удивлением обнаружил, что уже не так, как раньше, страшится будущего, не так трепещет за себя, как раньше[21]. Конечно, это была еще не та вера, что движет горы, но уже и не та, прежняя, которая была скорее не верой, а мистическими чувствованиями, позаимствованными у немецких и английских романтиков.
Еще пройдут годы и годы, прежде чем Жуковский обретет в полноте родную православную веру. Во многом это произойдет благодаря ослепшему поэту Ивану Козлову. Кстати, летом 1812 года Козлов был молодым чиновником Московского комитета по народному ополчению, и, возможно, именно он вносил в списки ратников поручика Василия Жуковского.
Николай Михайлович Карамзин, узнав о том, что Жуковский, малоприспособленный и к обычной-то жизни, поступил в ополчение, обратился с просьбой к Ростопчину взять молодого поэта под свое начало. Ростопчин отказал под удивительным предлогом: якобы Жуковский «заражен якобинскими мыслями»[22]. Откуда это взял московский градоначальник — так и осталось неведомым.
Манифест о сборе ополчения был издан 6 июля 1812 года. В нем говорилось: «Полагаем мы за необходимо нужное собрать внутри государства новые силы, которые, нанося новый ужас врагу, составляли бы вторую ограду в подкрепление первой и в защиту домов, жен и детей каждого и всех…»
2 августа 1812 года по выборам московского дворянства начальником Московского ополчения был назначен старый суворовский офицер и екатерининский вельможа граф Ираклий Иванович Морков.
Жуковский попал в 1-й пеший казачий полк. Сформирован он был на средства 28-летнего камер-юнкера князя Н. С. Гагарина, назначенного его шефом. Вооружили ополченцев ружьями, что выгодно отличало их от других ратников, вооруженных пиками.
14 августа 1812 года шесть тысяч московских ополченцев выстроились на Земницком валу. Московский архиепископ Августин отслужил молебен с водосвятием и вручил графу Моркову две хоругви[23], взятые из приходской Спасо-Преображенской церкви.
Год спустя опаленные войной и пробитые картечью хоругви вернутся в Москву. Принимая одну из них (с ликом Богородицы) в Успенском соборе Кремля, преосвященный Августин скажет: «Православные Воины! Вы возвращаете дому Пресвятой Богородицы сию святую хоругвь, которую прияли от Нее, шествуя на брань. Мы видим, что удары безбожных касались и ее… И так приемлем от вас хоругвь сию яко священный памятник достохвальных подвигов ваших. Водруженная пред очами соплеменных, она будет возвещать о вас из рода в род…»[24]
Но до этих славных дней было еще далеко. 19 августа ополчение выступило из Москвы к Можайску. Тогда ополченцы еще не знали, куда они идут и где вступят в первый бой. Удивительно, что ропота и растерянности не было. Даже обычные разговоры с домыслами и слухами утихли. Каждый был погружен в свои мысли.
Над ополчением колыхались хоругви с иконами Божьей Матери и Николая Чудотворца, а впереди, как авангард, шли монахи и, сменяя друг друга, несли еще одну святыню — образ Преподобного Сергия Радонежского, сделанный из его гробовой доски еще в царствование Федора Иоанновича.
В пути Жуковскому, — как и многим, наверное, — вдруг вспоминалось детство. И чем сильнее наваливалась усталость, тем более ранние грезились картины. Вот он, пятилетний, найдя кусок мела, сидит на полу в девичьей и срисовывает образ Боголюбской Божьей Матери, стоявший на полке в углу. Срисовал и уснул тут же, на лавке. Проснулся от взволнованного шума и слез: пришли взрослые и увидели на полу неведомо откуда взявшийся священный лик…
* * *
На Бородинское поле сборные полки Московского ополчения прибыли поздно вечером в пятницу, 23 августа. Погода была прохладная и сырая. Костры, прежде чем разгореться, сильно дымили. На биваке у преображенцев полковник Баранцов наигрывал романс своего сочинения: «Девицы, если не хотите / Подвергнуться любви бедам…» (всего через два дня его настигнет вражеское ядро).
В субботу французы проверили на прочность нашу оборону на левом фланге. 25 августа фельдмаршал Кутузов писал жене: «Три дня уже стоим в виду с Наполеоном, да так в виду, что и самого его в сером сюртучке видели. Его узнать нельзя как осторожен, теперь закапывается по уши. Вчерась на моем левом фланге было дело адское; мы несколько раз прогоняли и удерживали место, кончилось уже в темную ночь…»[25]
Двадцать семь лет спустя, в дневниковой записи от 26 августа 1839 года, Жуковский вспоминал ночь перед Бородинской битвой так, будто все это было вчера: «…Накануне сражения (25 августа) все было спокойно: раздавались одни ружейные выстрелы, которых беспрестанный звук можно было сравнить со стуком топоров, рубящих в лесу деревья. Солнце село прекрасно, вечер наступил безоблачный и холодный, ночь овладела небом, которое было темно и ясно, и звезды ярко горели; зажглись костры, армия заснула вся с мыслию, что на другой день быть великому бою…»[26]
Прапорщик 2-й легкой роты лейб-гвардии Артиллерийской бригады Авраам Норов, защищавший Багратионовы флеши, много лет спустя писал об этой ночи с простотой бывалого воина: «Мы поздно полегли спать не раздеваясь, не помышляя, что несколько сот жерл неприятельских орудий смотрят уже на нас с противной стороны, ожидая рассвета. Ночь была свежая и ясная. Самый крепкий и приятный сон…»[27]
Жуковский-то, конечно, не спал — какой там сон, когда решительная минута жизни была уже совсем рядом. Он вглядывался в небо, находя там, к удивлению своему, ответы на все вопросы, что дотоле мучили его. Он видел перед собой тонкий задумчивый облик Маши Протасовой. Одну из звезд, ласково светившую, кажется, только ему одному, он про себя назвал ее именем. И, боясь потерять из виду, не сводил с этой звезды глаз.
Возможно, тогда у Жуковского родились те строки, что потом войдут в «Певца…» — самые лирические и нежные в этом пространном и бурном сочинении, жанр которого до сих пор не определен[28].
Ах! мысль о той, кто всё для нас,
Нам спутник неизменный;
Везде знакомый слышим глас,
Зрим образ незабвенный;
Она на бранных знаменах,
Она в пылу сраженья;
И в шуме стана и в мечтах
Веселых сновиденья.
Отведай, враг, исторгнуть щит,
Рукою данный милой;
Святой обет на нем горит:
Твоя и за могилой!
И дальше:
О сладость тайныя мечты!
Там, там за синей далью
Твой ангел, дева красоты,
Одна с своей печалью,
Грустит, о друге слезы льет;
Душа ее в молитве…
А еще ему предстало то далекое утро, когда, учительствуя у Протасовых, он читал своим ученицам стихи Дмитриева, которые назывались: «К Маше». Как смеялась тогда Саша! И как зарделась Маша, когда он дошел до строчек:
Ты будешь без красы приятна,
Без блеска острых слов умна,
Без педантизма учена,
Почтенна, и без рода знатна,
И без кокетства всем мила,
Какою маменька была, —
Вот мой урок и похвала!..
А конец у Дмитриева грустный, и Маша чуть не расплакалась, когда Жуковский дочитал последние строки:
Когда ты, Маша, расцветешь,
Вступая в юношески лета,
Быть может, что стихи найдешь,
Конечно, спрятаны ошибкой,
Прочтешь их с милою улыбкой
И спросишь: «где же мой поэт?
В нем дарования приметны»…
Услышишь, милая, в ответ:
«Несчастные не долголетны,
Его уж нет!»
Милые, бесконечно милые дни. И пусть от земли тянет холодом, шинель подпалена костром, а скорое утро грозит смертью — он счастлив, потому что любит и знает, что его тоже любят. И все препятствия на пути этой любви кажутся нелепыми под этим небом, густо усеянным звездами. И главное: он в детском неведении относительно будущего, не знает, что судьба Маши не будет счастливой, а «несчастные не долголетны»…
Вспоминаются слова одного из современников, видевшего однажды Машу Протасову (в ту пору, когда она уже была замужем): «Начиная с имени ее все в ней было просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, так взял бы да и поцеловал; а находясь с такими, как она, в сердечном умилении все хочется пасть к ногам их. Ну, точно она была как будто не от мира сего…»[29]
…Перед рассветом Жуковский забылся, задремал незаметно для себя. «Тишина, которая тогда воцарилась повсюду, неизобразима; в этом всеобщем молчании, в этом глубоком темном небе, которого все звезды были видны и которое так мирно распростиралось над двумя армиями, где столь многие обречены были на другой день погибнуть, было что-то роковое и несказанное. И с первым просветом дня грянула русская пушка, которая вдруг пробудила повсеместное сражение…»[30]
Вот как об этом же мгновении вспоминал офицер-артиллерист Г. П. Мешетич, сражавшийся на батарее Раевского: «Пробуждение же в день 26 августа 1812 года пребудет надолго в памяти каждого российского воина, участвовавшего в сей кровопролитнейшей битве. С показанием на горизонте солнца, предвещавшего прекраснейший день, показались из лесу ужаснейшие колонны неприятельской кавалерии чернеющие, подобно тучам, подходящим к нашему левому флангу, и из оных вдруг близ, как молния за молниею, одна за другою и с громом посыпались ядра на стан русской; палатки, еще в некоторых местах стоявшие, как вихрем, ядрами оными были сняты, и кто в них покоился еще, тот заснул и вечным сном…»[31]
…Я могу лишь любить,
Сказать же, как ты любима.
Может лишь вечность одна![32]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.