§ 2. Психологический метод интерпретации исторического источника
§ 2. Психологический метод интерпретации исторического источника
Психологическое толкование основано, конечно, на принципе признания чужой одушевленности[292]: оно исходит из понятия о чужом сознании, обнаружившемся в данном продукте, и применяется ко всякому реальному объекту, значение которого не может быть установлено с чисто «механической» точки зрения и признаки которого по предварительном их наблюдении дают повод предполагать, что его значение более, чем «механическое». Вообще исторический источник можно признать объектом подобного рода; в самом деле, с генетической точки зрения, понятие об историческом источнике уже тесно связано с психологическим его толкованием; историк не может достигнуть такого понятия, не прибегая к психологическому толкованию материального образа того объекта, который он, благодаря этой операции, и получает возможность признать историческим источником. Психологическое толкование источника сопряжено, однако, с большими затруднениями: полное и взаимное понимание двух субъектов предполагает, собственно говоря, тождественность их психики (по крайней мере, в отношении к высказываемому) в тот самый момент, когда они общаются, что уже маловероятно; но историк опрашивает субъекта, который высказался ранее его; при таких условиях тождественность их психики, разумеется, еще менее вероятна; следовательно, с последней точки зрения, можно сказать, что если бы даже историк сам мог вступать в непосредственное общение с людьми прошлых веков, он должен был бы подвергать их высказывания психологическому толкованию. Историк имеет дело, однако, не с живым субъектом, а только с источником, который лишь более или менее отражает его одушевленность, что еще более затрудняет ее понимание. В самом деле, в языке жестов или слов общающегося с ним субъекта наблюдатель еще может следить за живым выражением чужой одушевленности и предполагает непосредственную связь между нею и соответствующими жестами, интонациями, словами и т. п.; но в тех случаях, когда историк лишь заключает о некогда бывшей одушевленности по какому-нибудь памятнику вещественному или произведению письменности, такие объекты представляются ему уже как бы сорванными со своего корня, чисто внешними ее обнаружениями, лишенными прежней полноты высказывания; и ему приходится восстанавливать чужую одушевленность без того непосредственного чутья действительности, которое может помочь ему разгадывать чужую психику, в его присутствии «переходящую» в соответствующие движения, жесты и т. п.; в таких случаях он пользуется только относительно слабым сочувственным переживанием и принимается за интерпретацию источника на основании сухого научного анализа, который в большинстве случаев оказывается не в состоянии дать все элементы, нужные для синтетического построения чужой одушевленности во всей жизненной полноте ее характерных черт, лишь отчасти запечатленных в материальном образе источника. Впрочем, можно, пожалуй, усмотреть и некоторые преимущества подобного рода материала перед скоро преходящими, изменчивыми и конкретными обнаружениями чужой одушевленности; тем не менее психологическое его толкование все же представляет немало затруднений.
Как бы то ни было, но без психологического толкования нельзя приблизиться к пониманию исторического источника: историк придает ему более, чем «механическое», значение или известный смысл лишь благодаря тому, что он, пользуясь собственными аналогичными психическими переживаниями, подвергает его психологическому толкованию. Само собою разумеется, что историк приписывает такое значение или смысл источнику гипотетически и при помощи интуиции, проверенной дальнейшим применением его гипотезы к толкованию источника, или прибегая к эмпирическому его исследованию, после которого он, положим, приходит к заключению, что данный объект имеет более, чем «механическое», значение и сознательно подставляет свою одушевленность под данный материальный образ, получающий, таким образом, известный смысл; но в качестве историка он, собственно говоря, пользуется только результатами такого исследования и приступает к интерпретации исторического источника, лишь обращаясь к психологическому его толкованию.[293]
Принципы психологического толкования находятся в тесной связи с понятием о единстве чужого сознания, в частности, с понятиями об ассоциирующей и целеполагающей его деятельности: они применяются к весьма разнообразным историческим источникам, хотя и не в одинаковой мере; они получают особенное значение в интерпретации реализованных продуктов индивидуальной психики, но пригодны и для понимания произведений коллективного творчества, в последнем случае, впрочем, чаще обнаруживаясь в связи с одним из приемов типизирующего метода.[294]
В числе принципов психологического толкования едва ли не главнейшим следует признать понятие о единстве чужого сознания: толкователь, в сущности, исходит из гипотезы, что оно обнаружилось в своем продукте — источнике, и придает ему известную целостность; с такой точки зрения, он понимает каждую его часть лишь в ее отношении к целому или к другим частям. В самом деле, полагая, что чужое сознание в его единстве отражается в источнике, всегда представляющем из себя уже довольно сложный его продукт, истолкователь, в сущности, с такой точки зрения, понимает и его части, например, при толковании тех чужих мускульных сокращений, которые понадобились для совершения данного жеста, тех движений и отдельных звуков или письменных знаков, которые потребовались для произнесения или написания данного слова, и т. п. Принцип единства чужого сознания, разумеется, получает еще более широкое значение в том случае, когда историк имеет дело с источником, отражающим целую совокупность движений, нужных для выделки данного предмета, или целый ряд знаков, обозначающих чужую речь в словесной или в письменной форме; он понимает, например, каждое слово в его соотношении с другими словами, благодаря которому каждое из них и получает более конкретный смысл. В связи с тем же принципом можно поставить и многие более частные правила герменевтики, давно уже обратившие на себя внимание исследователей; он лежит, например, в основе предположения, в силу которого толкователь признает, что один и тот же автор употребляет одно и то же слово в одном и том же комплексе слов в одном и том же смысле, т. е. что данное слово оказывается тою же самою частью одного и того же целого, воспроизведенного несколько раз, и следовательно, должно иметь одно и то же значение, и т. п.[295] С точки зрения того же принципа, наконец, можно толковать и отдельные части данного произведения, и отдельные сочинения одного и того же автора. В тех случаях, например, когда историк имеет дело с цельным мировоззрением, он может понять отдельные его части, лишь вставляя их в такое целое; один из самых талантливых представителей немецкого романтизма, например, толковал творения Платона, исходя из представления о нем как о философствующем художнике: отсюда он выводил понимание его философии, совокупности его диалогов, каждого из них — как части целого, каждого значительного слова — понятия как одного из его элементов, например слова ????, и т. п.[296]
Вышеуказанный принцип остается, конечно, в силе и в тех случаях, когда толкователь обращает более специальное внимание на более частные проявления чужого сознания в той мере, в какой он объясняет источник одним из них: ведь говоря о проявлениях чужого сознания, он уже представляет себе то, что действует в виде некоторого единства. Аналогичные предпосылки историк делает, например, когда он стремится понять ассоциацию между состоянием чужого сознания и данным материальным образом из ее положения в комплексе ассоциаций данного лица; или когда он выясняет цель автора, с точки зрения которой отдельные части и даже детали его произведения становятся понятными; или когда он определяет «главную идею» произведения, отношение к ней второстепенных его идей и т. п.
Впрочем, при толковании источника историк не должен, конечно, упускать из виду, что единство отражающегося в нем чужого сознания в действительности может быть более или менее относительным. Такое понятие, например, легко подметить в тех случаях, когда толкование опирается на сравнении «параллельных мест»; оно иногда дает возможность выяснить смысл отдельного выражения, если последнее в одном «месте» поставлено в связь с данным целым более удачно, чем в другом «месте», и т. п.
В связи с вышеуказанным основным принципом психологического толкования историк часто пользуется и более частными его разновидностями: он интересуется, например, чужим сознанием в той мере, в какой последнее обнаруживает ассоциирующую или целеполагающую деятельность; он, главным образом, и принимает их в расчет при интерпретации того источника, в котором чужое сознание обнаружилось: он стремится, например, усвоить мысли, которые автор ассоциировал с данным материальным образом источника, выясняет его цель или главную идею и т. п. С такой психологической точки зрения на ассоциирующую и целеполагающую роль чужого сознания, историк и толкует его продукт — источник.
В самом деле, при психологическом толковании источника историк часто исходит из понятия об ассоциирующей деятельности того чужого сознания, которое отразилось в нем; он должен не только установить некоторую ассоциацию между своими представлениями и данными своего чувственного восприятия, но и воспроизвести в себе такие представления, которые он имеет основание признать соответствующими «чужим», ранее бывшим представлениям, т. е. тем представлениям, которые сам автор произведения ассоциировал с данными их обнаружениями, доступными чувственному восприятию историка. Итак, историк должен сознавать, что переживаемое им представление есть вместе с тем воспроизведенное им чужое представление, и притом именно то, которое в чужом сознании ассоциировалось с наблюдаемым им материальным образом. Такое сознание лежит в основе утверждения, что между ассоциацией представления данного творца (автора) и его внешним обнаружением — и ассоциацией представления данного историка с тем же обнаружением, доступным его чувственному восприятию, существует соответствие.
При установлении подобного рода соответствия историк пользуется несколькими второстепенными приемами, которые я назову установлением реального объекта, доступного чувственному восприятию творца (автора) и историка и общего им обоим, и установлением соответствия между психическим значением данного материального образа у его творца и психическим значением, какое историк приписывает тому же материальному образу.
Вообще, для того чтобы установить соответствие между чужой и своей ассоциацией, историк должен прежде всего быть уверенным, что реальный объект, с которым он связывает свои представления, тот самый, что и у автора источника, оказывающегося таким объектом.
Высказанное положение может, пожалуй, показаться само собою разумеющимся: ведь по крайней мере, тот вещественный образ, в который автор облек свою мысль, должен быть доступен чувственному восприятию историка; иначе последний будет поставлен в невозможность исходить из него для подыскания соответствующего ему психического значения; следовательно, вышеуказанное условие само собою понятно.
В таком рассуждении, однако, понятие об объекте смешивается с понятием о данной вещи — предмете, письменном знаке и т. п.; сама по себе взятая, она действительно всегда оказывается общей и автору, и историку; но с познавательной точки зрения, всякая вещь доступна каждому из них только в виде представления о ней; а представление о ней или материальный образ источника, в сущности, часто бывает весьма сложным построением, и историк может усмотреть в нем не тот (или не совсем тот) материальный образ, с которым автор ассоциировал свою мысль. Только тогда, когда объект (в смысле представления о данном материальном образе) оказывается действительно общим и автору, и историку, последний может установить и то психическое значение, с которым он ассоциировался у автора. Всего труднее, конечно, историку решить такую задачу, когда он имеет дело с источником, не вполне сохранившимся, и когда ему приходится прибегать к реконструкции того вещественного образа, который предполагается данным его чувственному восприятию: сама реконструкция может оказаться не соответствующей оригиналу, как, например, в известных случаях восстановления статуи Лаокоона или исправления текста какой-либо из трагедий Эсхила.
Перейдем к краткой характеристике другого приема психологического истолкования источников, а именно к установлению соответствия между психическим значением данного образа у его творца и у историка, т. е. к установлению того факта, что одно и то же или, по крайней мере, приблизительно однородное психическое значение ассоциируется с одним и тем же вещественным образом и у его творца, и у историка. Если припомнить, сколько представлений сами собою подразумеваются при любом из внешних обнаружений нашей мысли, сколько разнообразных чувствований может быть связано с каждым из представлений и насколько бледным и обезличенным становится каждое из их внешних обнаружений (например, какое-либо начертание слова), в случае когда оно берется без того, что в нем подразумевается, то даже при тождестве психики историка и автора далеко не всегда можно ожидать, что он правильно истолкует такое обнаружение; но если иметь в виду, что при вероятном различии в психике автора и историка, поставленных, положим, в разные условия культуры, подразумеваемое автором и подразумеваемое историком не тождественны, задача психологического истолкования, предстоящая историку, окажется еще более сложной.
Естественно, что с такой точки зрения, психологическое толкование рассматриваемого типа прежде всего должно быть обращено на выяснение того комплекса состояний сознания, которые сам автор ассоциировал с данным материальным образом. Вообще, толкование чувствований может оказаться более затруднительным, чем толкование умственных представлений: напряженные, «чистые» или «глубокие» чувства иногда слишком мало поддаются выражению; другие, правда, тесно связаны с их разрядом во внешних их обнаружениях, но только в очень малой степени запечатлеваются в источнике; представления или понятия, содержащие элементы, общие с нашими собственными представлениями и понятиями, напротив, сравнительно более понятны позднейшему интерпретатору и легче ассоциируются с соответственным материальным образом; но и в последнем случае задача сильно осложняется, если толкователь примет во внимание ту зависимость, в какой интеллектуальные процессы находятся от эмоциональных. Вообразим, например, что толкователь данного исторического источника должен выяснить, с какими чувствованиями автор связывал тот материальный образ, который доступен его чувственному восприятию под видом написания: «Ах!» и что автор прибегнул к нему, желая выразить удивление, для чего и написал: «Ах!»; он придал ему вышеуказанное значение, очевидно, связывая «ах!» не только с зрительным его образом, но, положим, хотя бы только со слуховым, с тою интонацией, с которою он мысленно произнес «Ах!»; положим далее, что такого именно сочетания зрительной ассоциации со слуховой достаточно для того, чтобы придать конкретно-данному написанию «Ах!» его значение, и что можно пренебречь теми жестами, которыми произнесение его могло сопровождаться. Историк не может, однако, сразу установить такое именно его значение: он знает, что можно произносить: «Ах!» и с чувством угрозы, и с чувством гнева, и с чувством горя или радости, и с чувством нетерпения, и с чувством мечтательности, и с чувством удивления и т. п.; значит, при психологическом толковании письменного образа «Ах!» он должен иметь в виду, что автор мог ассоциировать его с весьма разнообразными чувствованиями и что из них надо выбрать то самое, которое действительно было ассоциировано с этим образом: лишь тогда тот, кто его видит (но уже не слышит), будет в состоянии понять его. С аналогичной точки зрения, историк истолковывает и другие элементы психического значения данного ему образа. Положим, например, что объектом подобного рода оказывается «книга»; но материальному образу книги или написанию «книги» можно придавать весьма различные психические значения: если под «книгой» разуметь обозначение некоторого умственного содержания, то толкователь данного материального образа «книга» будет стремиться выяснить, с каким именно умственным содержанием этот образ ассоциируется; если под «книгой» разуметь продукт некоторой работы типографского стенка, то толкователь данного материального образа будет стремиться выяснить, какие представления о числе ее печатных листов, о ее цене и т. п. ассоциируются с этим образом.
Такое соответствие между психическим значением, с которым творец и толкователь данного образа его ассоциируют, устанавливается двумя путями: или преимущественно аналитическим, или преимущественно синтетическим; рассмотрим их главным образом применительно к интерпретации тех умственных представлений, которые ассоциированы с данным материальным образом.
С аналитической точки зрения, изучение ранее бывшего чужого представления по его материальному образу сводится к анализу тех элементов, из которых могло образоваться соответствующее ему представление, что и облегчает воспроизведение их комплекса в представлении историка по данному материальному образу.
В самом деле, чужое представление, в особенности если оно возникло в совсем иное время, гораздо ранее его исторического исследования, редко сразу становится понятным историку; старинное слово, например, особенно если оно записано на каком-нибудь иностранном, чуждом историку языке, требует толкования. Тогда историк принужден разлагать чужое представление на отдельные его элементы или признаки и переводить каждый из них на свой язык, а затем уже комплекс этих элементов или признаков подразумевает под тем письменным начертанием слова, которое он находит в историческом источнике. Путем такого анализа историк, значит, может образовать ассоциацию между комплексом проанализированных им элементов мысли с данным материальным образом, приближающуюся к действительно бывшей у данного автора. Процесс подобного рода легко заметить в особенности при психологическом толковании письменного образа, обозначающего довольно сложное понятие в таком термине, который сам по себе не способен вызвать в исследователе надлежащую ассоциацию его с соответствующим психическим содержанием, хотя бы, например, при толковании слова ?????????? в том смысле, в каком Аристотель употреблял его.
Следует заметить, однако, что в действительности понимание чужой ассоциации можно достигнуть, лишь дополнив такое исследование изучением психического значения источника с синтетической точки зрения, т. е. выяснив значение того представления, которое ассоциируется с данным материальным образом, например, с данными письменными знаками в том комплексе представлений, который содержится в целом предложении, в целом сочинении, в целом мировоззрении данного автора или народа в данный период его существования.
Смысл слова, например, часто становится вполне понятным лишь в том случае, если представить его себе в том комплексе, в котором оно дано исследователю: слова такого комплекса взаимно поясняют друг друга. Взаимное пояснение значения одного слова значением другого становится вместе с тем средством контроля в понимании каждого из них в отдельности; тот же принцип применяется, конечно, и к толкованию письменного образа слова, вставленного в соответствующее предложение или период и т. п. Само собою разумеется, что пределы такого исследования зависят от того, когда получится достаточно подходящее значение для данного слова; выяснится оно уже из одного предложения или из целого периода и т. п.: нельзя, например, достигнуть правильного понимания вышеприведенного слова ??????????, не сопоставив того значения, какое Аристотель придает ему в разных местах своей метафизики, трактата о душе и т. п.
Психологическое толкование не исчерпывается, однако, установлением ассоциаций, рассмотренных выше; оно получает телеологический характер, когда историк предполагает, например, наличность известной цели, которую человек осуществлял в данном продукте — источнике, и с такой точки зрения пытается объяснить себе его назначение, т. е. то, для чего он мог служить, что и ведет к дальнейшему его пониманию. В таких случаях историк рассуждает о «цели» в том же смысле, в каком он принимает и наличность чужих ассоциаций, т. е. придает ей объективное значение: он не может довольствоваться признанием такого принципа в его регулятивном значении, хотя и должен помнить гипотетический характер признания объективно данной целеполагающей деятельности чужого сознания; он стремится воспроизвести в себе то состояние сознания, которое он имел бы основание признать соответствующим чужому целеполаганию; лишь в том случае, если он ясно сознает, что испытываемая им цель может быть приписана автору и что она объективирована в его произведении, историк получает возможность подвергнуть его собственно телеологической интерпретации.[297]
В самом деле, так как всякий источник — реализованный продукт человеческой психики, то историк может сказать, что такой самостоятельный продукт (поскольку он обладает характерными особенностями, отличающими его от произведения природы) вместе с тем оказывается результатом целеполагающей деятельности человека или намеренным его продуктом: он признает самый элементарный источник — какую-нибудь простейшую поделку из кремня или какие-нибудь «черты и резы» — уже продуктами преднамеренной деятельности человека; с такой точки зрения, он и стремится точнее установить его смысл и истолковывает те, а не иные особенности продукта.[298]
Следовательно, историк может исходить из общего положения, что реализованный продукт человеческой психики имеет некоторое назначение. В остатке культуры историк может предполагать назначение, состоящее, положим, в удовлетворении какой-либо из ближайших жизненных потребностей данного общества: сосуд удовлетворяет потребность общества в сохранении пищи и более удобном ее потреблении; икона удовлетворяет потребность общества данного времени в конкретном образе чтимого им божества; юридический акт укрепляет чьи-либо права и т. п. В историческом предании историк также может усматривать известное назначение хотя бы, например, в том, что оно сохраняет воспоминание о данном факте (летопись) или прославляет чьи-либо подвиги (надпись, монумент, ода и т. п.), или порицает чьи-либо поступки (памфлет, сатира и т. п.). Таким образом, определяя назначение данного источника, историк уже получает понятие об особенностях того творчества, которое обнаружилось в нем и подходит к пониманию данного остатка культуры или данного исторического предания.
Впрочем, историк выясняет цель автора лишь в связи с тою «главной идеей», которая составляет ее содержание и объективирована в его произведении; имея в виду, что назначение источника тесно связано с главной его идеей, он с такой точки зрения и подвергает его дальнейшей интерпретации: он пытается понять «главную идею» источника, придающую ему внутреннюю его цельность, и интерпретирует отдельные его части, выясняя то отношение, в каком они стоят к главной идее; он стремится определить, имеется ли главная идея в данном произведении и в чем она состоит, насколько она сознается и самостоятельна, а также насколько она преобладает над остальными и развита в деталях; в какой мере автор сумел выразить ее абстрактно или конкретно в соотношении с второстепенными мыслями или искусственно выдвинул ее в ущерб остальным и т. п. Впрочем, не во всяком произведении он может усмотреть одинаково ясное выражение его главной идеи: в некоторых памятниках варварского искусства или в старинных произведениях иконографии эффект подобного рода достигается, например, чисто внешним образом; в церковных памфлетах XI–XII вв. мысль автора часто прерывается выписками из произведений Отцов Церкви и т. п.; и только после внимательного рассмотрения настроения данного творца историк может иногда разыскать ту нить, которая служит для понимания хода его мыслей и связи их если не в логическом, то по крайней мере в психологическом смысле слова; лишь в выдающихся произведениях человеческого духа историк может заметить и то высшее единство, с точки зрения которого он понимает каждую его часть и придает смысл даже мелким его деталям. С такой точки зрения, он толкует, например, «Критику чистого разума», «Naturalis philosophiae principia malhematica» или Анналы Тацита; «Размышления Марка Аврелия» или Евангелие; «Фауста», «Сикстинскую Мадонну» или «Мейстерзингеров» и т. п.[299]
Соответственно характеру «главной идеи», какую историк приписывает автору источника, он истолковывает и его особенности; смотря по тому, например, признает историк цель автора нормативной или утилитарной, он с нормативной или утилитарной точки зрения интерпретирует его произведение: он, конечно, не поймет источника, возникшего ввиду нормативной цели, если будет интерпретировать его содержание в утилитарном смысле, или, наоборот, станет оценивать его утилитарное назначение с нормативной точки зрения.
В зависимости от того, какое назначение гипотетически приписывается источнику, и ход дальнейшей его интерпретации может получить весьма различное направление. Положим, что историк-археолог при раскопке какой-либо могилы находит в ней монету; назначение ее в древней могиле (например, назначение какой-нибудь изящной античной монеты в могиле варвара) может быть различно: она могла, конечно, служить орудием мены, мерою и посредником при покупке и продаже товаров; но она могла служить и для орнаментальных целей; или, вообразим, что историк, знакомый с историческими работами Вальтера Скотта, впервые берет в руки его «Woodstock»; смотря по тому, будет он полагать, что Вальтер Скотт желал развлечь читателя или сообщить ему исторические сведения, он признает его «Woodstock» романом или историческим произведением; и только потому, что вторая гипотеза гораздо менее правдоподобна, чем первая, он подвергнет «Woodstock» интерпретации с точки зрения его значения для истории литературы, а не историографии, и не станет пользоваться им в качестве исторического труда, касающегося некоторых событий из жизни Карла II.
Само собою разумеется, что историк может усмотреть в данном продукте-источнике и несколько целей или идей; в таких случаях он принимает во внимание их комбинации, например комбинацию религиозной цели с утилитарной в каком-либо предмете культа и т. п.; зная, положим, что древние употребляли при совершении религиозных обрядов и при почитании умерших сосуды из глины (за исключением, впрочем, больших сосудов для хранения жидкостей), он, с такой двойственной точки зрения, толкует их назначение: они должны были служить для культа, но редко или вовсе не употреблялись, а потому делались из более дешевого материала, обработка которого требовала менее сложной техники, чем выделка металлических сосудов и т. п.[300] В аналогичном смысле историк может различать, например, комбинации наукообразной цели с эстетической в данном историческом рассказе и т. п.
Наконец, в некоторой зависимости от назначения, или главной идеи, источника или той, а не иной комбинации нескольких идей, можно толковать и подбор того, а не иного материала, из которого источник составлен, а также приемов техники, понадобившихся для выражения мысли автора в соответствующей форме и т. п., в свою очередь оказывающих известное влияние на содержание источника; но в таких случаях телеологическое толкование обыкновенно комбинируется с техническим и другими методами интерпретации.[301]
Вышеуказанные принципы и приемы психологической интерпретации были выяснены, главным образом, применительно к произведениям индивидуального творчества; но они прилагаются, конечно, и к интерпретации произведений коллективного творчества: историк исходит, например, из того же понятия о некотором единстве коллективного сознания, когда рассуждает о «народе» как о творце данного произведения, когда выясняет его «народный характер». Ввиду большей сложности и меньшей определенности коллективного сознания исследователь не всегда может, однако, точно установить тот коллективный субъект, с точки зрения которого данное произведение толкуется, и определить степень объединенности его сознания, в разных случаях весьма различной. В самом деле, произведение народного творчества, в сущности возникая благодаря инициативе какой-либо отдельной личности, особенно благодаря ее свободной фантазии[302], становится «народным» лишь после более или менее продолжительного обращения в пределах данной социальной группы: совокупное действие многих ее членов сглаживает индивидуальные особенности такого продукта, если он обладал ими, или попавшие в него заимствования и, во всяком случае, приспособляет его для общего употребления; следовательно, произведение народной словесности создается не путем единого акта творчества, а рядом более или менее продолжительных попыток безвестных лиц, запечатлевающих в нем типические черты народного характера, мировоззренья и т. п., и образуется путем более или менее заметных наслоений разновременного происхождения. При толковании таких источников принцип единства сознания не всегда оказывается достаточным и даже непрерывность его применительно к данному коллективному творчеству получает довольно условный характер. Миф, например, часто продолжает повторяться, но не в качестве религиозного предания, а лишь в виде народной, волшебной или детской сказки, уже утратившей древнейшее и важнейшее свое значение[303]; басня часто теряет прежний характер популярного разъяснения одного частного случая другим, рассказанным в ней частным же случаем, обнаруживает несколько разных актов творчества, не отличается единством действия, касается подмененных лиц и действий; старинное оригинальное содержание былины с течением веков также иногда изменяется, стирается и уступает место новому содержанию.[304]
Ввиду вышеуказанного процесса возникновения произведения народного творчества историк при истолковании его гораздо более пользуется понятием об ассоциирующей, чем понятием о целеполагающей деятельности коллективного сознания; с такой точки зрения, он и интерпретирует, например, народные былины, представляющие иногда довольно сложную смесь разнообразных элементов — своих народных и заимствованных; он усматривает в них некоторое единство ассоциирующей деятельности народного сознания.[305]
При изучении таких же произведений с точки зрения цели историк встречает гораздо больше затруднений. Ведь даже для понимания какого-либо обоюдостороннего акта, вроде например, купчей, он далеко не всегда в состоянии установить «общее намерение» сторон: замечая, что каждый из контрагентов преследует свою цель, он не всегда может определить «общую» их волю, хотя бы в одном только юридическом ее смысле[306]; тем c большим трудом он разыскивает цель, общую тому собирательному лицу, творчеству которого он приписывает изучаемое им произведение; он полагает, например, что древнейшая поэзия была, по крайней мере, иногда «просто игрою» и сознательно не преследовала чисто эстетических целей; он легче понимает какую-либо былину Владимирова цикла с точки зрения общего данной социальной группе чувства, положим национального, общеземского настроения киевлян, а затем и русских вообще, чем с точки зрения какой-либо общей им воли, направленной к исполнению ясно сознаваемой политической цели, и т. п. Впрочем, и произведения коллективного творчества интерпретируются, конечно, с точки зрения более или менее ясно сознаваемой их цели или назначения: историк, положим, исходит из предположения, что мифы составлялись для окрашенного религиозным чувством объяснения какого-либо более или менее крупного явления; что мифы и легенды представляли «в богах и героях не только религиозные, но и нравственные идеалы добра и зла» или прославляли героев и их подвиги; что древнейшая поэзия могла служить и средством для достижения практических целей, тесно связанных с обрядом или даже с повседневной работой; что в особенности песня получала такой именно характер; что народная былина или сказка имела в виду иногда (особенно в позднейшее время) национально-политические или даже социально-политические цели и т. п. С такой точки зрения, историк толкует, например, космогонические мифы о сотворении мира, известные у фиджийцев и у других народов; или наши былины о Владимире Красном Солнышке и о князе Романе (Мстиславиче), правившем в самую блестящую пору развития галичского княжества, или известные рассказы (едва ли, впрочем, возникшие без заимствований) о Лисе, олицетворявшей иногда ловкого, смелого и веселого парня из простонародья, и о ее проделках над Волком, т. е. над грубою силой средневекового сеньора.[307]
В зависимости от того, приписывать произведению коллективного творчества то, а не иное назначение или несколько различных целей, интерпретация его, подобно интерпретации произведений индивидуального творчества, может получить разные направления или осложнения: смотря по тому, например, признавать данную басню научно-популярным объяснением одного случая другим случаем или рассказом, преследующим нравоучительную цель, самый ход ее интерпретации окажется различным; но можно одну и ту же басню, например, известную индийскую басню «Турхтан и море», толковать как более или менее искусственную комбинацию обеих целей.[308]
Само собою разумеется, что в зависимости от цели или назначения таких источников содержание и приемы техники их могут меняться: обрядовая песня, например, благодаря своему назначению приобретает строго традиционный характер, который всего лучше сохраняется при помощи ритма и напева; но удовлетворительное объяснение таких данных уже комбинируется и с другими методами интерпретации.
Итак, можно сказать, что психологическое толкование исторических источников основано, главным образом, на понятиях о единстве сознания и о его ассоциирующей или целеполагающей деятельности и что такие принципы служат для толкования произведений и индивидуального, и коллективного творчества; но психологическая интерпретация применяется к разнообразным историческим источникам далеко не в одинаковом смысле.
Следует различать, например, интерпретацию изображающих источников от интерпретации обозначающих источников.
Психологическая интерпретация изображающего источника сводится, главным образом, к пониманию не столько материала, сколько той формы, которая придана образующей его материи: исходя из представления о продуктивной деятельности человека, реального отношения живого, свободного творчества человека к материи, историк усматривает ощутимый результат такого отношения в «форме» источника; с последней точки зрения, он и приступает к его толкованию.[309]
Впрочем, психологическая интерпретация условного вещественного образа или символа уже довольно близко подходит к интерпретации символических знаков. В самом деле, ввиду условного характера такого образа историк при интерпретации его, подобно интерпретации чисто символических знаков, стремится выяснить то психическое содержание, с которым данный символ ассоциируется, и его назначение; иначе он не будет в состоянии по наличию данного символа судить о наличии того психического значения, которое приписывалось ему. С такой точки зрения, историк может принимать во внимание и тот смысл, какой имеет материал данного вещественного образа, например, то значение, которое в Средние века придавали драгоценным камням той, а не иной породы, даже независимо от их искусственной формы, вырезанных на них изображений и т. п.[310] В большинстве случаев, однако, историк изучает преимущественно значение данной, условно понимаемой формы символа; но ввиду условного его характера он часто испытывает большие затруднения при установлении ассоциации, существовавшей между предполагаемыми идеями и данным символом, а также при выяснении его назначения. До сих пор, например, ученые далеко не согласны относительно того значения, какое следует приписывать символу, известному под названием «свастики», или гаммированного креста; ввиду большого распространения его изображений, например, в Гиссарлике, в пещерах Франции и на буддийских надписях такое объяснение затрудняется еще тем соображением, что один и тот же условный вещественный образ мог служить для различных целей (например, религиозных и орнаментальных), причем значение его могло меняться в разных местностях и в разное время.
Психологическая интерпретация обозначающих источников уже тем отличается от предшествующей, что имеет дело с источниками, смысл которых только обозначен при помощи условных символических знаков; в сущности, она состоит в интерпретации языка, т. е. словесных или письменных знаков, условно обозначающих искомое внутреннее содержание источника. Впрочем, если бы возможно было придерживаться теории происхождения языка из звукоподражания, то между словом и его звуковою формою легко было бы признать и реальную связь; но звукоподражаний в языке мало: многие из них предполагают уже довольно развитую наблюдательность со стороны звукоподражающего, да и непригодны для выражения сложных состояний сознания; значительная часть лексического состава изученных языков не возводится к звукоподражаниям. Следует иметь в виду, кроме того, что даже если бы удалось вполне обосновать теорию происхождения языка из звукоподражания, все же пришлось бы согласиться с тем, что последующее свое значение как средства общения он получает в той мере, в какой известные формы прочно ассоциировались с некоторым мысленным содержанием, т. е. поскольку такие звуки уже стали символическими знаками. То же можно сказать и про письмо: каково бы ни было его происхождение (т. е. даже если полагать, что идеографическое письмо есть прототип всякого последующего условного письма), оно получает присущее ему значение лишь благодаря тому, что оказывается системой общепризнанных символических знаков, с комбинациями которых люди успели прочно ассоциировать известное значение. Следовательно, психологическая интерпретация языка, т. е. речи и письма, состоит в выяснении того значения, какое придавалось известным лицом, т. е. отдельным индивидуумом, народом и т. п., в данное время (период, возраст и т. п.) данной словесной или письменной форме; для того, однако, чтобы установить эту связь, надо определить, с каким именно значением или внутренним содержанием данные знаки ассоциировались, для какой цели они служили и т. п.
Психологическая, и в особенности телеологическая, интерпретация получает, конечно, разные значения, не только смотря по тому, состоит она в понимании изображающих или обозначающих источников, но и в зависимости от того, прилагается она к пониманию остатков культуры или исторических преданий.
В том случае, когда историк располагает остатком культуры, он может выяснить, какого рода цель преследовал человек при совершении факта, остаток которого сохранился в источнике; он признает, что назначение предмета более или менее овеществлено в остатке культуры и с такой точки зрения интерпретирует его; изучая генезис источника, он знает, что между творцом, породившим его, и данным остатком нет посредника, творчество которого отразилось бы на том же источнике. В том случае, когда историк имеет дело с историческим преданием, он прежде всего стремится выяснить цель, которую имел в виду автор данного источника; следовательно, при изучении исторического предания историк обращает внимание на цель того, кто создал исторический источник, а не только на цель того деятеля, который содействовал возникновению факта, интересовавшего его и отразившегося в источнике.
Впрочем, в той мере, в какой всякое понимание чужой душевной жизни предполагает личное переживание и воспроизведение ее, а не только пассивное восприятие ее продуктов, историк, в сущности, едва ли может довольствоваться чисто теоретическим толкованием источника; он всего лучше усваивает его, возможно полнее переживая то впечатление от источника, которое он не смешивает с его оценкой и по характеру которого он догадывается о его содержании; он сам воспроизводит в себе и ту совокупность состояний своего сознания, в которой его представление о данном отрывке чужого сознания, по возможности, занимает положение, аналогичное с тем, какое соответствующее ему чужое представление должно было бы занимать в чужом сознании, породившем источник. Благодаря такому творчеству историк может придавать изучаемому им отрывку ту полноту его значения, которое, конечно, не сохранилось в источнике, а тем более в каких-либо его фрагментах; и только при последнем условии он может в полной мере использовать теоретические операции, рассмотренные выше; но он нуждается в их помощи и контроле, так как без них не может придать своим догадкам характер научных выводов.
Вообще, можно сказать, что психологическое толкование лежит в основе всех остальных методов исторической интерпретации источников. Дальнейшее выяснение того именно психического значения, какое следует приписывать конкретно данному источнику, проводится, однако, не без помощи последних. В самом деле, если бы психика того, кто породил данный продукт (источник), и психика историка были тождественны, последний мог бы удовлетвориться психологическим толкованием для понимания источника; но если между чужою психическою деятельностью, с точки зрения которой данный источник толкуется, и психикой историка есть различия (что обыкновенно бывает), то психологическое толкование дополняется технической и собственно исторической интерпретацией; последняя преимущественно имеет в виду толковать такие различия и делать как бы более или менее близкий перевод образа мыслей автора с особенностями его культуры и индивидуальности на образ мыслей, свойственный историку. Такое стремление в возможно большей степени индивидуализировать психологическое толкование источника находит удовлетворение в дальнейшей его интерпретации: историк ставит психологическое толкование источника в связь с другими методами, прежде всего с методом, который можно назвать техническим, а затем при помощи остальных методов — типизирующего и индивидуализирующего — пытается достигнуть еще более точного исторического понимания его содержания.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.