С.А. Еремеева Каменные гости: монументальные памятники коммеморации

С.А. Еремеева

Каменные гости: монументальные памятники коммеморации

В секуляризированном обществе, выдвигающем свою иерархию ценностей, начинается поиск знаковых фигур, которые смогут в той или иной степени воплощать в себе некие общезначимые ориентиры. Наделение ценностью происходит через формирование и перекомпоновку памяти – общество выбирает, кого оно готово помнить. Память как связующая (коннективная) структура общества, обеспечивает целостность «цепи времен», утверждая и подтверждая системы ценностей, и одновременно представляет возможности и репертуар для выработки новых образцов и примеров для подражания. Однако стабильность самой этой структуры все время подвергается испытанию, поскольку происходит постоянное переопределение поля памяти за счет ввода или исключения из нее тех или иных элементов. Этот процесс обеспечивается определенными культурными практиками памяти, которые меняются со временем.

В России XIX века происходит одновременный процесс поиска новых образцов и становление целого ряда практик, вводящих эти образцы в пространство культурной памяти. Одной из таких практик является возведение общественных монументов. При этом сам факт монументальной коммеморации вовсе не гарантирует превращения объекта в место памяти, он представляет собой лишь материализацию и визуализацию памяти отдельных социальных групп, предлагающих новый элемент общей памяти. Отчего зависит, происходит ли в итоге включение или «игнорирование» такого элемента в копилку коллективного наследия?

Болваны, идолы, герои

Краткую историю и философию скульптурных памятников в европейской культуре внятно изложил М. Дворжак[1443]. В европейской культуре история скульптуры начиналась дважды – во времена Античности и Возрождения. Сложный для восприятия способ выражения («задача скульптора не есть имитация действительности… скульптура прежде всего обращается к воле и интеллекту зрителя и гораздо меньше к его чувствам и эмоциям. Скульптура должна быть “реальней”, чем действительность, и вместе с тем “вне” действительности»[1444]) не всегда был понятен и, соответственно, необходим и популярен даже там, где существовала традиция восприятия (понимающий зритель формировался одновременно с художественной практикой).

Для русской культуры скульптура не являлась органическим способом выражения (традиции замечательной деревянной скульптуры оставались все же маргинальными и локальными), что определяло, с одной стороны, невосприимчивость к символической стороне такого способа воплощения идеалов и идей, с другой – повышенную значимость самого факта существования скульптурных композиций, когда они появлялись в местном ландшафте.

Условность аллегорических изображений оказывалась поначалу вовсе за порогом понимания; самый яркий пример – поставленные в 20-х годах XVII века англичанином Христофором Галловеем в нишах Спасской башни «болваны», которых царским указом одели в однорядки «англицкого сукна разного цвета». Неважно, было ли это сделано для прикрытия наготы или чтобы придать им вид живых людей – важно то, что таким образом, по тем или иным соображениям, им пытались придать конвенциональный вид, делающий возможным их восприятие, и тем самым нивелировали их «скульптурную природу». Об этом мы знаем мало, все статуи погибли в пожаре 1654 года, но вся история уже следующего, XVIII века, свидетельствует, что импортированная скульптура приживалась плохо, несмотря на то, что сама новая художественная традиция прививалась энергией и волей Петра I.

Скульптура ввозилась из Западной Европы, но вместе с конкретными изображениями импортировалась и сама «память жанра» – ведь принцип репрезетации идеала и поминания имплицитно содержались в любом монументе. Но поскольку это была «чужая память», то воспринята могла быть лишь сама эта идея показа, трехмерного воплощения идеала.

Основным предметом ввоза (фактического, «вещного» или через приглашенных мастеров) была декоративная скульптура, заполонившая Летний сад и Петергоф. Заметим, что к статуе Венеры в Летнем саду пришлось приставить охрану, а после смерти Петра ее, от греха подальше, убрали сначала в грот, а потом в Таврический дворец. Статуи Петергофа были в гораздо большей степени ориентированы на декоративность, нежели на монументальность (и долгую память) – сделанные из свинца, через семьдесят лет они деформировались настолько, что все их пришлось заменить.

Бартоломео Карло Растрелли, приглашенный лично императором, первый и единственный на тот момент профессиональный скульптор в России, не мог прокормить себя своей основной специальностью. Ему приходилось быть архитектором, фонтанным мастером, декоратором… Он создал первый в русском искусстве конный монумент – статую Петра (заказ 1716 года), для которой искали деньги и место почти сто лет – отлили ее уже после смерти мастера, а установили перед Инженерным замком в Петербурге и вовсе в 1800 году.

К концу XVIII века появился частный заказ на декоративную пластику (она украшает теперь крупные усадьбы) и надгробия, изобилующие аллегорическими фигурами в туниках и тогах: классицизм в российской скульптуре оказался живучим, хотя уже с 1770-х годов была явлена альтернатива – портретные бюсты Фёдора Шубина. Впрочем, публичное пространство российских городов только в XIX веке оказалось потенциально готово к «приему» памятников – в городах стали формироваться площади. Указ Екатерины «О сделании всем городам, их строению и улицам специальных планов по каждой губернии особо», который предусматривал обязательные площади в новой планировке старых городов, был издан в 1763 году, но разработанные Комиссией строений генпланы для провинции были реализованы в основном (и то не полностью) только после Отечественной войны 1812 года. Исключением была Тверь, перестроенная после пожара 1763 года – там, кстати, и появился первый городской памятник-обелиск в честь посещения города Екатериной. Отдельная история – Петербург, где площади – как свободное пространство, которое должно связывать между собой улицы – образовались ранее самих домов. Это были еще протоплощади с аморфными границами и отсутствующим окончательным архитектурным оформлением (формирование Дворцовой площади шло с 1753 по 1834 год). Правда, и в этом городе долго не знали, куда пристроить растреллиевский памятник Петру, но по «насыщенности» скульптурой в XIX веке его нельзя сопоставить ни с каким из других русских городов (один из аргументов 1880 года при выборе места для памятника Пушкину именно в Москве).

Для финансирования немногочисленной монументальной скульптуры, оказавшейся в общественном пространстве, долгое время не существовало никаких других источников, кроме государственного заказа. Создавались только редкие шедевры, все классицистические, с аллюзиями на Античность. Таков памятник Петру I Э. Фальконе (1782)[1445] – царь в свободном плаще и лавровом венке, на коне, попирающем змею. Памятник Петру перед Инженерным замком работы Б. Растрелли ориентирован на памятник Марку Аврелию, со всеми соответствующими атрибутами (1800). Памятник Суворову на Марсовом поле М. Козловского (1801) представляет полководца в латах и шлеме, прикрывающим жертвенник.

Скульптурные монументы в России и в начале XIX века появлялись редко, практика их возведения не была распространенной. Следующие герои – Минин и Пожарский – были увековечены в 1818 году. Легенда об этом памятнике как созданном на народные деньги представляется сомнительной. Инициатива исходила от императора. Описывая процесс формирования мифа Смутного времени как момента возникновения российской государственности[1446] (в рамках которого если не родился, то приобрел жизнеспособность проект памятника Минину и Пожарскому), А. Зорин замечает: «Необходимость в патетических жестах ощущалась тем острее, что чаемое народное единство выглядело менее всего гарантированным»[1447]. Поэтому сбор средств на такое непонятное начинание, как создание общественного символа сконструированной идеи, было скорее не столько реальным делом, сколько именно «жестом». Но этот памятник (в соответствии со всем вышесказанным) был первым монументом, который с помощью слов, ритуалов и образов попытались ввести в пространство общей памяти. Чтобы сделать его если не понятным, то имеющим отношение к российской жизни, героев слегка переодели. Первоначально они представлялись, как водится, в античных одеждах, но в последнем варианте античность нарядов умерили: хитон Минина представляет собой компромисс с народной рубахой, на барельефе античные одежды женщин дополнены кокошниками, а шлем и щит Пожарского отмечены национальными чертами.

Постепенно нечастые, как и прежде, памятники устанавливаются уже в соответствии с более широким репертуаром. Каждый памятник представлял собой отдельный случай. И, с определенной точки зрения, случайность. Следующий прецедент, казалось бы, мог стать точкой отсчета новой истории в практике коммеморации. В 1828 году был открыт памятник Ришелье в Одессе – первый монумент, посвященный гражданскому лицу, а не императорской особе или военачальнику[1448]. Похоже, это было впервые в России, когда средства на памятник действительно были собраны по местной инициативе и на общественных началах. Однако практика эта не получила дальнейшего развития – она осталась событием местного значения.

Памятники не слишком понимали. Уникальный материал для реконструкции рецепции первого скульптурного памятника России дает «Медный всадник» Пушкина. Для поэта связь между историческим Петром и монументом – проблематична и неоднозначна, оценка этих двух фигур строится по-разному[1449]. Можно спорить о том, что думал поэт о самом Петре, но его отношение к монументу выражено вполне явно. Памятник появляется в окружении пустоты, немоты, ревущей стихии, отделенный непроходимой границей от всего человеческого. Намертво прикрепившееся к памятнику после выхода поэмы название «Медный всадник» показывает, что весь этот круг коннотаций отвечал общим представлениям[1450]. Иконография, обусловленная канонами классицизма, иногда «поддается» под влиянием требований «общественного» характера монумента; но в целом она не способствует продуктивному восприятию памятника: античные фигуры на площадях русских городов могли вызывать тогда противоречивые чувства, но все же вряд ли отсылали к исторической памяти в условно «чистом» ее виде.

В XIX веке скульптура в России существует все же скорее как декоративная, а не социальная практика: насыщены скульптурой парки, в городском пространстве создаются монументальные ансамбли – Исаакиевский собор в Петербурге или храм Христа Спасителя в Москве. Список общественных монументов постепенно расширяется. Россия покрывалась памятниками своим военным победам (триумфальные арки, колонны, обелиски и т. д.). Параллельно такому ряду памятников начала выстраиваться и череда других монументов, также определяемая через типологическое подобие их героев и общие черты истории создания. Это сходство ощущалось и современниками – при каждом следующем факте открытия того или иного памятника ссылки делались на прецеденты этого ряда, т. е. традицией эта аналогия кажется не только в исследовательской ретроспективе. Речь идет о памятниках гражданским лицам, условно говоря, «учителям». В России XIX века ими оказываются писатели – даже те фигуры, которые нам представляются не совсем подходящими под это определение, в момент создания памятника декларировались именно как писатели, точнее, как люди Слова и Языка. Этих памятников немного, но, похоже, продуктивную культурную практику порождают именно они: Ломоносов в Архангельске (1832), Карамзин в Симбирске (1845), Державин в Казани (1847), Жуковский в Поречье (1853), Крылов в Петербурге (1855), Кольцов в Воронеже (1868), Пушкин в Москве (1880).

Именно памятники писателям не только выстроили подобную практику коммеморации как традицию, но и превратили скульптурный монумент в место памяти, что явили собой Пушкинские торжества 1880 года.

Россия, XIX век: культурные герои

Первым опытом был памятник М.В. Ломоносову в Архангельске, сооруженный в 1829 году И. Мартосом на собранные по подписке деньги. Движение за сооружение памятника началось в 1825 году. По всей стране был предпринят сбор средств, поддержанный прессой, помещавшей, однако, заметки, как правило, в информационной части, в конце журнальной книжки (в рубрики «Смесь», «Современные летописи»). В конце концов, «ревнуя славе Ломоносова», в деле поучаствовала и Императорская Российская Академия (1000 рублей), и сам император Николай Павлович (5000 рублей). 3345 рублей пожертвовал граф Д.И. Хвостов, 2000 рублей дал граф С.Р. Воронцов, дядя которого поставил мраморный памятник над могилой Ломоносова, 1000 рублей – С.А. Раевская. Судя по сообщениям о пожертвованиях, в сборе средств принимали участие и купцы, и Архангельское мещанское общество (правда, как всегда в российском контексте, нельзя понять, связано это с гражданским или с общинным сознанием и привычкой жертвовать на дело, объявленное богоугодным). Во всяком случае, мероприятие позиционировалось как общественное – модель памятника обсуждалась в столице и вызывала всеобщее одобрение, а рисунок с алебастровой модели был выпущен в продажу. В конце концов собрано было более 53 000 рублей.

Памятник должны были поставить на обширной городской площади, но в это дело неожиданно вмешалась монаршая воля. Лично изучив карту Архангельска, император указал место памятнику – место неудобное во всех отношениях: низкое, топкое и малозаметное – памятник был плохо виден и трудно достигаем с центрального Троицкого проспекта. Известно, что на этом болоте монумент сильно осел за первые четыре года, и возможно поэтому пришлось надстраивать гранитную колонну пьедестала в 1838 году. В 1867 году памятник был перенесен на первоначально предназначавшееся ему место.

Анализ риторики, сопутствующей процессу создания и открытия памятника, показывает, что Ломоносов тогда представлялся писателем, стоявшим у истоков просвещения России, а необходимость сооружения памятника аргументировалась необходимостью отвечать на вызов чужеземцев и апелляцией к потомству (к будущему). Появившаяся спустя более полувека (и после открытия памятника Пушкину в Москве) публикация в «Историческом вестнике» свидетельствовала о том, что понимание происшедшего изменилось, хотя рассказывалась фактически та же история. В статье 1889 года эпопея сооружения памятника в Архангельске будет рассматриваться как «патриотическое мероприятие» – таким переносом акцентов констатируется иная оптика восприятия, возможная лишь после пушкинских торжеств 1880 года и немыслимая в начале процесса, в 1820-х годах. Для позитивного патриотизма, не исходящего из посыла «утереть нос иностранцам», нужен другой уровень гражданского самосознания. Ориентация на иностранцев в конце 1880-х не просто исчезла – сама традиция возведения памятников поэтам уже преподносится как отечественная. На первый план выдвигается идея обращения к потомству (оно объявляется основным адресатом монументосозидания). Рядом с аргументом от просвещения вообще появляется и более частная и техническая отсылка к собственно образованию вообще. Довод о частной инициативе сомнению не подвергается.

Сценарий праздника принадлежал архангельскому преосвященному – епископу Георгию (Ящуржинскому). Разработанного церемониала за отсутствием прецедентов не было, и нужно было примирить возведение бронзовой статуи-«истукана» (Ломоносов представлен полуголым мускулистым мужем, задрапированным в плащ, с крылатым голым гением у ног) с церковными представлениями. Предполагалось, что праздник начнется соборным архиерейским служением в кафедральном соборе, выход к памятнику будет сопровождаться исполнением певчими оды Ломоносова «Хвала Всевышнему Владыке», а речи у памятника будут произноситься на устроенном амвоне. Дальше искались компромиссы:

На руке Ломоносова, которою держит арфу, привесить икону Михаила Архангела такой величины, чтобы гений, подающий лиру, был прикрыт оною, или прежде привесить пелену прилично, которая бы прикрыла гения, а на ней икону… Амвон можно на сей случай позаимствовать из которой либо церкви; на нем или столик поставлен будет, на котором должны лежать все сочинения Ломоносова, физические и химические инструменты; или, буде сего учинить не можно, то налой церковный, или и то, и другое совместить[1451].

Епископ сочинил и торжественное завершение действа, когда всем сестрам раздавалось по серьгам.

По окончании произнесения всех сочинений, певчие запоют: «Тебе, Бога, хвалим» и музыка с певчими: «Боже, храни царя». Затем лития за упокой Михаила и вечная память, и, наконец, многолетствие: благоверному правительствующему синклиту, военноначальникам, усердствовавшим к сооружению памятника, статскому советнику Михаилу Васильевичу Ломоносову, живущему в памяти ученых соотчичей, и всем участвующим в торжестве сооружения, водружения и открытия оного памятника многая лета. Во время пения многая лета, архиерей и монашествующие разоблачаются из мантий и с миром и радостию расходятся восвояси.

Автор даже позволил себе помечтать:

Хорошо было бы, если бы сие торжество можно было отсрочить к темной ночи; тогда бы сословия города Архангельска могли бы ознаменовать торжество сие, которое им делает честь, иллюминациею; тогда икону с пеленою снять, а к простертой руке прикрепить портрет государя и покрыть сзади пеленою прилично с бантами и пуклями, в роде балдахины[1452].

Это был идеальный план, фактическая церемония была более сдержанной, но выдержанной в том же духе.

Сохранилось описание города, увиденного иностранцем в конце 1830-х годов:

Прекрасный город с населением около 20 000, очень благоприятно расположенный, но несколько растянутый, обещает стать еще более значительным. По праву, думается мне, он назван царем Александром, во время поездки 1819 года, маленьким Петербургом. Помимо адмиралтейства, губернского собрания, многочисленных церквей, суда и базара замечателен превосходный старый замок, возведенный, как сообщает надпись у подножия одной из башен, в 1699 году. Еще видна комната, в которой жил Пётр Великий, в ужасающем здании из оштукатуренного камня, превратившегося, к несчастью, ныне в руины. В соборе хранится деревянный крест, с большим искусством собственноручно изготовленный великим человеком в память о чудесном спасении в кораблекрушении на Белом море. Главную площадь города украшает бронзовая статуя Ломоносова, известного русского поэта, родившегося в крестьянской семье в Холмогорах близ Архангельска[1453].

Памятник не потряс воображения привычного к монументам француза, он отмечен последним в ряду достопримечательностей, но при этом площадь, на которой он стоит, традиционно определяется как главная. Спустя 70 лет и русский путешественник видит лишь привычную и малосимпатичную картину:

Здесь же… стоит памятник, воздвигнутый одному из замечательнейших личностей не только Архангельского края, но и всей России – Михаилу Васильевичу Ломоносову, преобразователю нашего родного языка, замечательному ученому и поэту своего времени. <…> Стоящая в тоге фигура Ломоносова, величиной в три аршина и два вершка, мало внушительна, фигура же гения, подносящего лиру, значительно меньше и вышла вовсе неудачной… [Решетка] мала и неизящна, без нее памятник, пожалуй, выглядел бы лучше[1454].

Собственно, перед нами описание провинциального памятника в провинциальном же городе – картинка для начала ХХ века уже привычная.

* * *

Инициатива сохранения памяти о Н.М. Карамзине в Симбирске исходила от местного дворянства. Процедура создания памятников еще не была разработана – инициаторы собрали в первые два дня более 6000 рублей, образовали комитет и стали строить планы, каким должен быть памятник. Решили: будет публичная библиотека с бюстом Карамзина. Поддерживающему идею губернатору удалось направить энергию в законное русло – 38 симбирских дворян подписали бумагу, которую и пустили по инстанциям. Разрешение было получено быстро, объявлена подписка по всей России, и у симбирского дворянства, казалось бы, было все больше и больше оснований продолжать мечтать о свой библиотеке – и участок отвели, и комплекс зданий спроектировали. Но возникшие разногласия среди самого дворянства (похоже, совсем по другому поводу, памятник Карамзину был лишь аргументом в споре) привели к тому, что две местные партии стали отстаивать два различных проекта в Петербурге: первоначальный – общественной библиотеки, и альтернативный – «учебного заведения для воспитания и образования юношества». У центральной же власти появился свой ответ – будет монумент.

Энергия архангелогородцев теперь была направлена на решение задачи достойного размещения памятника. После обсуждения нескольких вариантов остановились на лучшем. 22 августа 1836 года Николай I побывал в Симбирске и дал свои указания относительно того, где должен стоять памятник (место это прежде уже было отвергнуто по причине его неустройства). Для этого предстояло разбить новую площадь на границе центрального района города.

Среди пожертвованных на памятник сумм не было таких крупных вкладов, какие встречались при сборе денег на памятник Ломоносову, но было гораздо больше дворянских пожертвований в несколько сот рублей. Царь и его семья деньгами в деле на сей раз не поучаствовали, но Николай I отдал распоряжение об отпуске из казны 550 пудов меди, потребной на отливку монумента. Каким будет памятник, местные жители узнали тогда, когда он был уже доставлен в город – вопрос о внешнем облике решался на самом высоком уровне. Композиция оказалась нетривиальной: муза истории Клио на высоком постаменте (правой рукой оперлась на скрижаль, в левой держит опущенную трубу), под ее ногами в нише бюст Карамзина в римской тоге, по бокам пьедестала аллегорические барельефы с Карамзиным и членами царской фамилии, опять-таки одетыми на античный манер. Надпись на постаменте отличалась от той, что была на модели скульптора. Там было начертано: «Н.М. Карамзину, словесности и истории великие услуги оказавшему». На завершенном же памятнике значилось следующее: «Н.М. Карамзину, историку Российского государства повелением императора Николая I-го 1844 года». Спустя несколько десятков лет про инициаторов этой истории уже никто и не вспоминал, а журналисты и путеводители указывали на царя как на единственного и естественного вдохновителя этой истории. Участник журналистского десанта «Казанского биржевого листка», впервые в 1888 году посетивший город, возмущался:

Но вот украшение Симбирска! Памятник историку Карамзину, с надписью, извещающей, что монумент воздвигнут по приказанию Императора Николая I… Памятник величайшему историку России, воздвигнутый в родном его городе только по приказанию! Поверят ли этому за границей! И уж нет ли тут аллегории? Памятник представляет музу Клио, горестно склонившуюся над бюстом историка и поэта!.. [1455]

Отметим здесь невольную апелляцию к авторитету иностранного мнения, которую к этому времени из риторики открытия памятников уже старались изгонять.

23 августа 1845 года торжества начались службой в кафедральном соборе. Последовала заупокойная литургия, потом панихида, а затем все отправились к памятнику, где преосвященный произнес краткую молитву и окропил постамент кругом святою водою. Было провозглашено многолетие государю императору и всему августейшему дому, затем – «вечная память Историографу Николаю Михайловичу Карамзину» и многие лета симбирскому дворянству и всем почитающим память великого писателя. Обратившись к бюсту Карамзина, архиепископ Феодотий произнес заключительное слово, а местный поэт Д.П. Ознобишин прочел свое стихотворение по поводу всего происходящего. Затем в зале гимназии перед избранным обществом М.П. Погодин в течение двух часов читал свое «Историческое похвальное слово», закончив речь при овациях. Ознобишин повторил свое стихотворение; после чего состоялся обед в доме Дворянского собрания, с подходящими случаю тостами. Как видим, ритуал стал гораздо более подробно прописанным (чем в случае с Ломоносовым).

Энтузиазм был всеобщим. На какие слова публика реагировала столь бурно? Еще в 1833 году в прошении к государю симбирские дворяне определяли свой собственный импульс:

Желая ознаменовать и увековечить высокое уважение наше к памяти уроженца Симбирской губернии великого бытописателя Николая Михайловича Карамзина, творениями своими имевшего столь решительное, прочное и благодетельное влияние на просвещение любезного Отечества нашего, вознамерились мы воздвигнуть ему в городе Симбирске памятник[1456].

Ключевые слова этого текста: «увековечить… уважение к памяти» и «просвещение любезного Отечества». Первое связано с идеей запечатленного прошлого (кенотаф), второе отражает причастность героя к идеалу, указывает на то, что он сделал «для вечности». Высшей ценностью объявляется, таким образом, просвещение.

Как формулируется суть происходящего в речи Погодина, прозвучавшей 12 лет спустя? Определяя роль Карамзина в общественной жизни, М. Погодин (историк!) упорно на первое место ставит его писательство: «Заслуги Карамзина относятся к Языку, Словесности и Истории»[1457]. Ряд имен, в которые вписывается герой, знаменателен. Дважды он упоминается рядом с Ломоносовым – и как самим провидением связанный с ним, и как достойный продолжатель его дела. В преодолении же трудностей при изучении истории он сравнивается с Петром и Суворовым, причем особо отмечается мужество Карамзина на этом поприще – идея преобладающей легитимности «главных» памятников воинам и борцам явно присутствует где-то на заднем плане. Погодин акцентирует эту связь:

Счастливым себя почту, если успею сколько-нибудь оправдать Вашу столь лестную для меня доверенность, исполнить хоть отчасти долг, лежащий уже давно на всех служителях Русского слова, и представить в ясном по возможности свете пред взорами соотечественников высокое значение тех мирных подвигов, за которые ныне скромный писатель удостаивается высочайшей гражданской почести[1458].

Гражданский пафос принадлежит скорее не событию, а времени; однако важно, что открытие памятника представляется подходящим случаем для использования его. Тем не менее заслуги в сфере словесности всегда оказываются первыми в ряду, и лишь вслед за «русским писателем» появляется «русский гражданин».

Пусть памятник, теперь ему, соизволением Императора Николая, здесь поставленный, одушевляет ваших детей и все следующие поколения в благородном стремлении к высокой цели Карамзина! Пусть дух его носится всегда в России! Пусть он останется навсегда идеалом Русского писателя, Русского гражданина, Русского человека, – по крайне мере долго, долго, заключу его же выражением, если на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой[1459].

В письме к М.А. Дмитриеву М. Погодин, рассказывая об открытии памятника, переходит от эйфории к рефлексии:

Вот как отпраздновали мы открытие памятника Карамзину. Кажется – это было первое торжество в таком роде. Первые опыты не могут быть полны, Державин в Казани может быть открыт теперь, разумеется, еще с большим блеском. Всего нужнее гласность, которая у нас вообще находится в самом несчастном положении. <…> Надобно по всей России заранее распространить известие о дне открытия; надобно, чтобы все Университеты и Академии могли прислать своих представителей; чтобы произнесено было несколько торжественных речей, чтобы заранее напечатана была книга, хоть в роде альманаха, в честь Державину, с его биографией, письмами, известиями, разборами его сочинений, описанием памятника, портретами, снимками, в молодости, в старости, с его руки, и тому под. – Все это будет, будет, когда мы сделаемся опытнее, своенароднее на деле, а не на словах только![1460]

Здесь важно, во-первых, понимание того, что открытие памятника должно сопровождаться особой церемонией, и, во-вторых, ощущение недостаточности существующего ритуала. Вероятно, именно в этом контексте и не берутся в расчет предыдущие памятники (в том числе и памятник Ломоносову в Архангельске) – события не было. Только сопутствующие ритуалы могут ввести бездушный, в сущности, монумент в поле культуры, подчеркнутая значимость события придает значимости самому памятнику, объясняет его окружающим, делает частью общественной жизни. Об этом же писал Николай Языков своему брату Александру:

По случаю объявления (так называется в нашей Библии инаугурация монументов) памятника Карамзину должно издать альбом, в котором должны участвовать все русские поэты и прозаики: каждый пусть напишет об нем стихи или статью! Так делали немцы в честь Шиллера и Гёте. Похвально перенимать похвальное[1461].

Создание памятников уже не декларируется как практика, ориентированная на иностранцев или копирующая иностранный церемониал. Однако, как только возникает желание эту практику как-то оживить и развить, приходится обращаться к зарубежному опыту. Он плохо приспособлен к русской действительности – цензура далеко не сразу позволила напечать погодинское «Историческое похвальное слово…», а потом и языковское стихотворение, посвященное открытию памятника в Симбирске. Разрешение было получено только в январе 1846 года.

К кому был обращен памятник, для кого и кем он создавался? С одной стороны, адресат, безусловно, помещен в будущее. О памяти почти не говорилось, речь шла о потомках и о воспитательном значении монумента. То есть вся эта история как бы сообщала культурным наследникам: вот эта фигура для вас важна, вы должны особо чтить ее существование (правда, тут же возникает ощущение, что нужно еще и объяснять, чем же именно важна). Выступающие видят свою публику воочию и обращаются прямо к ней. «Слава вам, мужи именитые (выделено мною. – С.Е.), коим первым пришла на сердце, сродная вашему сердцу, благородная мысль, почтить премудрость!» (Епископ Симбирский и Сызранский Феодотий)[1462]. Мучаясь составлением речи, Погодин описывает ситуацию произнесения ее:

Перед кем? Не перед толпой необразованной, легко приходящей в соблазн, способной к кривым толкованиям, а перед дворянами, его согражданами, людьми просвещенными![1463]

Иллюзий относительно народного характера торжества нет.

Вся эта красивая история отравлялась только одним, а именно: памятником. Это стало ясно еще до открытия – Н. Языков писал к Н. Гоголю еще в 1844 году:

Памятник, воздвигаемый в Симбирске Карамзину, уже привезен на место. Народ смотрит на статую Клии и толкует, кто это: дочь ли Карамзина или жена его? Несчастный вовсе не понимает, что это богиня истории!! Не нахожу слов выразить тебе мою досаду, что в честь такого великого человека воздвигают эту вековечную бессмыслицу!![1464]

Прогнозы оправдались. Венчающую постамент женскую фигуру принимали и за Варвару-великомученицу, и за покаявшуюся волжскую разбойницу, которую называли чугунной бабой.

* * *

Опыты продолжались. В Казани в 1847 году был установлен памятник Г.Р. Державину, над которым работала та же команда, что и в Симбирске, – скульптор С.И. Гальберг, архитектор К.А. Тон. Открытый чуть позже симбирского, державинский монумент имеет более долгую предысторию. Наиболее подробная версия событий принадлежит профессору Я.К. Гроту; она изложена в его книге «Жизнь Державина». Стоит обратить внимание и на то, что 1880 год, когда этот труд был опубликован в качестве заключительного тома державинского собрания сочинений (на долгие годы ставшего образцом изданий подобного рода), отмечен открытием памятника Пушкину и пушкинскими торжествами. Грот был одним из самых активных участников этого события. Мысль о постановке памятника Державину казалась ему к 1880 году уже вполне сама собой разумеющейся, и он не замечает анахронизма, когда пишет:

Естественная мысль воздвигнуть в Казани памятник по примеру поставленного в Архангельске Ломоносову, была, уже в первые годы по смерти поэта, высказываема несколько раз[1465].

Державин умер в 1816 году, и памятника Ломоносову тогда еще не существовало даже в проекте.

Дальнейшая хронология событий по Гроту выглядит так: 1830 год – казанское Общество любителей отечественной словесности составило проект памятника и препроводило его к министру народного просвещения, Академия художеств его не одобрила, был разработан новый проект академика Мельникова и открыта подписка по всей империи. Сбор пожертвований был так успешен, что решили возвести более монументальный памятник и объявили конкурс, победителями которого стали архитектор К. Тон и скульптор С. Гальберг. После долгих обсуждений городская общественность предполагала поставить монумент на городской площади, но в дело опять вмешался император (очевидно, самый главный авторитет в деле установки памятников в России). При посещении Казани Николаем I в 1836 году для высоких гостей устраивается подробная экскурсия по университету, по окончании которой «Государь Император приказать изволил, среди этого двора, поставить предполагаемый памятник в честь Державина»[1466].

Весь процесс освещается в «Прибавлениях к “Казанскому вестнику”», издаваемому университетом, – здесь публикуются сообщения об утверждении проекта, открытии подписки, списки чиновников «и другого звания лиц», сделавших пожертвования на сооружение в Казани памятника Г.Р. Державину в 1832–1833 годах.

Эти списки свидетельствуют, что подписка приняла широчайший размах и действительно шла «по всему государству»… Пожертвования поступали от самых различных сословий: в г. Саратове «купец Образцов внес 10 рублей 25 копеек», в г. Лукоянове «крестьянин Павел Кохин – серебром 10 копеек», в г. Оханске «генерал губернатор Западной Сибири генерал от инфантерии Иван Александрович Вельяминов – ассигнациями 50 рублей», в г. Онеге «подканцелярист Петр Яковлев Петров – серебром 5 копеек»[1467].

В 1847 году в местной хронике помещаются «подробные сообщения о ходе подготовки к открытию памятника. Все лето вокруг памятника безостановочно шли работы. Люди толпами приходили посмотреть на “Богатыря”, как простой народ назвал статую»[1468]. По замыслу автора, передаваемому Гротом,

поэт сидит на камне, на скалистой почве; углубленный в размышление, он вдруг почувствовал себя вдохновенным; голова его поднялась, чтобы уловить мысль, в ней сверкнувшую; правая рука осталась в том же положении, как он поддерживал голову; левая берется за лиру.

Одет он лаконично – в тогу и сандалии. На рельефах Гальберга – богатый набор мифологических и аллегорических фигур: Минерва, Аполлон, Фемида, грации, Фелица, Ночь и День.

Открытие памятника в 1847 году сопровождалось обязательной в таких случаях панихидой, амвоном перед памятником, откуда произносились речи, провозглашением «вечной памяти», окроплением святой водою, а также специальным выступлением архимандрита Гавриила. По окончании этой церемонии действие перенеслось в университетскую актовую залу, украшенную соответственно случаю мемориальным столом с письменным прибором писателя, а также бюстом чествуемого.

Казань – университетский город, и вполне логично, что задача риторического оформления праздника в основном ложилась на университетских профессоров. Торжества открывались ритуальной частью – эту роль с честью выполнил архимандрит Гавриил, слово которого напоминало заклинание: он говорил о народных учителях (в число которых входили Ломоносов и Карамзин) и певцах (здесь он переходил к Державину). Главными словами в его речи были – «Отечество», «Бог», «герои». Церковь постепенно вырабатывает свое отношение к секулярному «воздвижению кумиров», оформляя его концептами мудрости, учительства и народного просвещения. Содержательная часть мероприятия была богатой на слова и идеи и включала в себя попытку рефлексии происходящего: начинает осознаваться общая перспектива и преемственность коммеморации культурных героев[1469]. И памятник Державину как бы выводится за пределы казанского локуса, он оказывается не случаем региональной инициативы, но сознательным вкладом местных кругов в общероссийскую традицию, участием ее в общей (прошлой, настоящей, будущей) жизни всей России.

В речах создается параллельный визуальному словесный образ поэта: оба они должны подкреплять друг друга. И тот и другой обращены к будущему. И опять возникает рефлексия традиции, которая уже осознается как традиция, и выстраивается некая типология. Фойгт формулирует оправдание данной практики:

Я сказал: у подножия памятника. Да! Значение памятников (здесь и далее полужирным выделено мною. – С.Е.) неизмеримо-важное, поучительное. Не они ли пробуждают горячее благоговение к мировым заслугам; и не они ли в то же время, красноречивее, чем мертвые хартии [вновь подчеркнут приоритет визуального образа перед словесным. – С.Е.], свидетельствуют о постепенном проявлении народных сочувствий к высшим интересам человечества? [Замечательна констатация разрыва между «высшими интересами человечества», материализующимися в памятниках, и медленным движением к ним «народных сочувствий». – С.Е.] Смотрите: вот, под кроткою дланью Августейшего Монарха, три преимущественно великолепные памятника воздвиглись на обширном пространстве нашей отчизны: они – воплощенная история нашего духовного прогресса. Там, на роскошной площади северной столицы, взвивается исполинская колонна, сооруженная Великому Брату равно Великим Братом: она – символ воинской доблести и государственной мудрости. Вот ближе, на крутом берегу Волги, стоит грустная муза над бюстом незабвенного историографа: дань общественного уважения к науке. Здесь теперь, в наших глазах, среди мирных святилищ науки, предстал вдохновенный образ великого поэта, нашего соотечественника, и просветленный взор его обращен к небу, его истинной родине: это – живое свидетельство нашего благоговения к искусству, к его высокому, святому значению[1470].

Памятник должен был стать неким значимым местом не только в истории, но в топографии города. В 1870 году памятник из тесного университетского двора все же перенесли, ибо он оказался

мало доступен для публики, многим и совершенно неизвестен, не может способствовать ни украшению города, ни поддержанию в обществе воспоминания о трудах покойного поэта, и получает от местоположения своего значение какого-то частного монумента, почти излишнего[1471].

Но даже Грот, нарушая общий тон повествования в рамках жизнеописания Державина, вынужден заметить:

…по местному народному рассказу, чугунный генерал из наверститута, где студентов обучают, поехал к театру, и поставили его тут на площади потому-де, что монументу эдакого человека, вельможного и генерала, стоять на дворе наверститута не пригоже[1472].

По другому наблюдению, стоявшие у памятника казанские извозчики, бранясь между собою, говорили друг другу: «Эх ты, идол! Державин ты эдакий!» Автор этой заметки не преминул тут же отметить: «От великого до смешного только один шаг»[1473].

По свидетельству путеводителей, расхожих имен у этого монумента было много – называли его и «татарским богатырем, воевавшим с царем Иваном Васильевичем», и просто «богатырем», и каким-то неведомым «генералом Державиным», и т. п. Три грации, внимающие на одном из барельефов стихам Державина, представлялись народу тремя дочерьми, «которых богатырь Державин к матушке царице приводит». Постепенно в городском пространстве он превращается, по татарскому прозванию, в «бакыр бабай» – «бронзового деда».

* * *

То, что традиция гражданско-литературного памятникостроительства начинает складываться и осознаваться как таковая, подтверждает история следующего монумента. Вещный результат (т. е. скульптурное изображение писателя в доступном пространстве), казалось бы, свидетельствовал о типологической общности случаев. Однако история возникновения, поведение причастных к этому лиц и восприятие окружающих заставляет сомневаться в этом. Речь идет о памятнике И.А. Крылову. Через год после смерти баснописца в «Петербургских ведомостях» была объявлена подписка на памятник, за три года собрали более 30 тысяч рублей и в 1848 году провели конкурс в Академии художеств. Выиграл П.К. Клодт[1474] (первый вариант памятника – Крылов в римской тоге, сидящий на скале с книгой в руках). Следом начался процесс поиска места.

Инициатором на этот раз выступила власть. Призыв к подписке был опубликован в официальном органе – «Журнале министерства народного просвещения», под ним стояли имена весьма влиятельных лиц: президента Академии наук (и действующего министра народного просвещения, о чем скромно не стали упоминать) С. Уварова, почетного члена Академии наук графа Д. Блудова и др. Деньги собирало казначейство этого министерства[1475]. И технология создания, и сопроводительная риторика вполне соответствовали канону. Крылов оказывается в том ряду «знаменитых соотечественников», память о которых «благодарность народная» сохраняет для «грядущих поколений». Правда, эту память в данном случае олицетворяет «правительство, в семейном сочувствии с народом», которое

объемля просвещенным вниманием и гордою любовию все заслуги, все отличия, все подвиги знаменитых мужей, прославившихся в отечестве, усыновляет их и за пределом жизни, и возносит незыблемую память их над тленными могилами сменяющихся поколений.

Помимо победителей в военных сражениях памяти заслуживают и другие герои:

Но и другие деяния и другие мирные подвиги не остались также без внимания и без народного сочувствия. Памятники Ломоносова, Державина, Карамзина красноречиво о том свидетельствуют. Сии памятники, сии олицетворения народной славы, разбросанные от берегов Ледовитого моря до Восточной грани Европы, знамениями умственной жизни и духовной силы населяют пространство нашего необозримого Отечества. Подобно Мемноновой статуе, сии памятники издают, в обширных и холодных степях наших, красноречивые и законодательные голоса под солнцем любви к Отечеству и нераздельной с нею любви к просвещению[1476].

Здесь декларируется новый способ проявления любви к Отечеству – не с оружием в руках, а служа просвещению оного. Причем традицию пытаются представить гораздо более репрезентативной, чем она есть на самом деле (три памятника на бескрайние просторы). Дальше следует оправдание выбора героя – и как всегда оно мотивируется заслугами героя в области словесности. «Подобно трем поименованным писателям, и Крылов неизгладимо врезал имя свое на скрижалях Русского языка».

Прежние памятники, возводимые по инициативе местного дворянского общества, ставились в городах, связанных с происхождением героев. Постановка нового памятника в центре империи требовала некоторых объяснений – Петербург объявляется местом славы. Заканчивается обращение формулировкой эстетической задачи памятника. Крылов в итоге был изображен в реалистичном виде – в компании не аллегорических персонажей, а героев из его басен (хотя именно они-то и были аллегориями). Однако всенародного праздника тогда не получилось, он вышел скорее семейным. Народность Крылова не подвергалась сомнению, заслуги перед русским языком – тоже; возможно дело было в том, что

распространить… народность на всю словесность не позволила ограниченность такого рода поэзии, как басня: это впоследствии совершил А.С. Пушкин. Итак, за Крыловым остается слава русского народного поэта[1477].

Власть конструирует предмет, который должен вписаться в традицию, таким образом проявляя заинтересованность в этой традиции и как бы «примеряясь» к тому, как можно ее использовать. Отрицательный результат тоже дает повод для анализа. Из народного поэта Крылова национального героя не получилось. «Одомашнивание» увековечения поэтов продолжалось. Появление памятника переставало быть событием, переводилось в бытовую практику, словесное и ритуальное оформление редуцировалось, символическая составляющая нивелировалась. Так, еще два памятника поэтам – Жуковскому в Поречье (1853) и Кольцову в Воронеже (1868) – были установлены без особых затей, в рамках «семейных» торжеств.

Пушкин – наше всё

В исследованиях, посвященных памятнику Пушкину, неизменно указывается, что мысль о его создании появилась непосредственно после смерти поэта. Однако все ранние свидетельства говорят о надгробном памятнике, а вовсе не об общественном монументе. История создания общественного памятника Пушкину запечатлела попытку 1855 года. Докладная записка была составлена в министерстве иностранных дел (по ведомству которого когда-то числился Пушкин) и подписана коллежским асессором Василием Познанским и еще 82 чиновниками.

…Памятники, воздвигнутые уже Ломоносову, Карамзину и Крылову, свидетельствуют, что мы, Русские, подобно всем просвещенным народам, признательны к плодотворным заслугам наших великих писателей; в отношении, однако, гениальнейшего из наших поэтов, пробудившего дивными песнями столько прекрасных чувств и стремлений в соотечественниках, столько сделавшего для Русского слова, эта признательность не имеет пока внешнего выражения: Пушкину не поставлено еще памятника![1478]

Результатом инициатива не увенчалась, но важно отметить уже сложившиеся элементы соответствующей риторики: русские, вписанные в семью просвещенных народов; присущая этим народам традиция выражать память именно подобным образом; заслуги героя в области словесности, предполагающие общественную благодарность; ряд прецедентов, которые дают основания для возведения монумента.

Памятник и склеп в Святогорском монастыре ветшали, что вызывало возгласы отчаяния. В «Русской беседе» в 1859 году появляется очерк писательницы Н.С. Соханской (Надежды Кохановской) «Степной цветок на могилу Пушкина».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.