«Хрущёвские зеки» и политика десталинизации
«Хрущёвские зеки» и политика десталинизации
Немногие знают, что при Хрущёве вернувшиеся из Гулага зеки играли значительную роль в политике. Правда, в отличие от ряда восточноевропейских стран и Китая, в Советском Союзе ни один из деятелей, переживших репрессии и чистки, не вернулся в политическое руководство страны. Об этом задолго позаботился Сталин, уничтожив всех, кто потенциально мог это сделать. Некоторые из «возвращенцев» получили должности в руководящем аппарате партии, но в основном в низовых звеньях — либо потому что были уже в возрасте, либо потому что «пятно осталось». (Кому-то, по их словам, доверяли, но, как сказал бы Артур Миллер, — перефразируя известное выражение из характеристики героя его пьесы «Смерть коммивояжера» Вилли Ломана, — не вполне доверяли.){82}.
Многие бывшие зеки, однако, вернувшись, сумели занять номенклатурные посты, некоторые даже выбились в начальники. Среди них были маршал Рокоссовский и несколько генералов, Королёв, Баев, Борис Сучков, возглавивший Институт мировой литературы, Семён Хейман, занявший аналогичную позицию в Институте экономики, и Борис Бурковский, ставший директором музея легендарного крейсера «Аврора»{83}. В 1970-е годы я часто спрашивал своих знакомых разных профессий, есть ли среди их начальства кто-то, кто сидел при Сталине, и многие отвечали утвердительно.
Но наиболее важную политическую роль играла немногочисленная группа бывших гулаговцев, неожиданно объявившаяся близ центра власти. Все они -прежде всего, Ольга Шатуновская, Алексей Снегов и Валентина Пикина — до Гулага были старыми большевиками, занимавшими различные посты в руководстве партии. Освободившись в 1953–54 годах, они быстро оказались в числе людей, окруживших Хрущёва и его ближайшего соратника в руководстве, Микояна. (Их близость к двум лидерам слегка ослабила сопротивление, которое оказывали приёму «возвращенцев» бюрократы низовых звеньев, а некоторые чиновники среднего звена даже надеялись влиять через них на Хрущёва.) За глаза их называли «хрущёвские зеки», что звучало подчас уважительно, но, в то же время, не без издёвки[18].
Было очевидно, что Хрущёв с Микояном доверяют этим недавно освободившимся жертвам террора больше, чем сталинистам, которые продолжали доминировать в партийно-государственном аппарате. Шатуновская и Пикина вскоре заняли должности в КПК — Комитете партийного контроля ЦК, главном юридическом органе партии, осуществлявшем надзор за процессом реабилитации. Снегов и ещё один «возвращенец», Евсей Ширвиндт, оказались в руководстве Министерства внутренних дел, которому подчинялся Гулаг, а Александр Тодорский, бывший до лагеря офицером, получил чин генерал-лейтенанта и «брошен» на реабилитацию военных жертв сталинского терро-ра{84}.
Самыми влиятельными и активными среди «хрущёвских зеков» были Шатуновская и Снегов. (Григорий Померанц, независимый философ и сам бывший репрессированный, хорошо знавший Шатуновскую и написавший ценную книгу о её жизни и деятельности, называл её «одной из самых замечательных женщин в политической истории России».){85}. Эти двое, как позже вспоминали сыновья Хрущёва и Микояна, «открыли глаза» обоим лидерам на все ужасы сталинского террора и помогли убедить нового генсека выступить на XX съезде с его исторической антисталинской речью. (В своём выступлении Хрущёв открыто признал вклад Снегова в подготовку доклада.) Своей деятельностью Шатуновская и Снегов способствовали освобождению миллионов жертв: они убедили руководителей партии немедленно освободить ссыльных, находившихся на «вечном поселении», и послать «разгрузочные» комиссии в лагеря. Когда вокруг десталинизации в правящих кругах развернулась борьба, Шатуновская со Снеговым, по словам сына Хрущёва, оказались «нужны» его отцу и Микояну, служа им «глазами и ушами», а, возможно, также и совестью{86}.[19]
Среди главных сталинских наследников не было никого, на ком не лежала бы ответственность за тысячи загубленных жизней, но раскаявшимися сталинистами стали только Хрущёв с Микояном. (Особенно отличался в этом отношении Микоян, лично помогавший многим «возвращенцам», в том числе членам семьи Бухарина. Впрочем, возможно, это объяснялось его менее значимой и, стало быть, менее уязвимой позицией в руководстве.)[20]. Хрущёв не был пионером в деле десталинизации (прецедент был установлен Берией в 1953 году), к тому же, он вовсю использовал эту политику как инструмент в борьбе за личную власть. Но ни это обстоятельство, ни общая ситуация в стране в начале 1950-х годов, на которую порой ссылаются, не могут объяснить, почему Хрущёв сделал антисталинизм такой неотъемлемой частью своих реформ, что его воздействию, в конечном счёте, оказались подвержены все области политического процесса; почему он неоднократно шёл на гигантский риск, открыто разоблачая чудовищные преступления власти и освобождая уцелевших жертв репрессий; или почему он, ценой огромных затрат политического капитала, к примеру, фактически принудил членов Политбюро и ЦК принять его решение о публикации солженицынского «Ивана Денисовича»{87}. Все эти поступки, как признавали Солженицын, Медведев, Айхенвальд, Померанц, Копелев, Анатолий Рыбаков и другие, без сомнения, требовали «душевного движения», источником которого и стали «хрущёвские зеки». Как иначе объяснить выдвинутое им на съезде в 1961 году удивительное предложение о сооружении национального мемориала в память о жертвах сталинских репрессий — мемориала, которого нет и по сей день? (Следует добавить, что в семье самого Хрущёва репрессирована была, как он подчёркивал, «только» его невестка. Она отсидела в Гулаге с 1943 по 1954 год, и хотя вытащить её при жизни Сталина Хрущёв был не в силах, тайком он помогал ей.){88}.
Изобличение преступлений сталинской эпохи не раз за десять лет приводило Хрущёва к конфликтам с влиятельными оппонентами, и всегда определённую роль в них играли его зеки. Когда он инициировал судебные процессы над Берией и другими руководителями сталинской госбезопасности (большая часть их пришлась на 1953–55 годы), выжившие жертвы предстали перед судом, чтобы дать показания. Когда он готовил свою политическую бомбу, взорвавшуюся на XX съезде, он позаботился о том, чтобы в зале среди почти 1500 делегатов оказалось заметными около сотни освобожденных зеков. Когда в 1957 году он шёл на открытое столкновение в ЦК с нераскаявшимися сталинистами: Молотовым, Кагановичем, Маленковым и Ворошиловым, — Шатуновская и Снегов снабдили его свидетельствами их соучастия в сталинских преступлениях. Когда Хрущёв пошёл в публичное наступление на упорно не желавший сдаваться культ Сталина, убрав в 1961 году тело деспота из Мавзолея, ещё одна бывшая жертва, Дора Лазуркина, внесла соответствующую резолюцию на заседании съезда. А чтобы развенчать миф о сталинском Гулаге как об «исправительных работах», Хрущёв обеспечил публикацию солженицынского «Ивана Денисовича» -неприкрашенный рассказ бывшего зека о жизни в лагере{89}.
Вернувшиеся из лагерей бывшие репрессированные способствовали десталинизации ещё в одном важном отношении. Споры вокруг прошлого часто становятся горючим материалом для политики, но редко этот процесс достигает такого накала, как в советские 1950–60-е (и затем в конце 1980-х годов). Сталинская эпоха для большинства советских граждан была всё ещё «живой историей», и их понимание её определялось десятилетиями самопожертвования и фальшивой официальной историей, которая держалась на цензуре и непрекращающихся репрессиях. Согласно этой официальной версии, Сталин в советской истории — это была череда непрерывных великих достижений страны, от коллективизации и индустриализации до победы над нацистской Германией и последующего превращения в супердержаву. Постсталинские элиты были продуктом той эпохи, она обеспечивала легитимность их власти и привилегий, поэтому они были решительно настроены «защищать прошлое, защищая себя», как убедился вскоре молодой писатель (и сын репрессированного) Юрий Трифонов{90}.
Одновременное, пусть и молчаливое, возвращение такого количества сталинских жертв было неопровержимым свидетельством параллельного существования, наряду с историей великих побед, истории не менее великих преступлений. Да и не все из возвратившихся хранили молчание. Как и предвидел Хрущёв, они рассказывали «родственникам, знакомым, друзьям, товарищам, как всё было». (Так, по свидетельству ныне покойного историка Виктора Данилова, тепло принявшего «возвращенцев», к ним в академический институт отечественной истории из лагерей вернулись 10–12 человек, которые открыто говорили о том, что пережили.) Для слушателей, в особенности молодых людей, «их свидетельства проливали новый свет на события»{91}. В идейном отношении, большинство жертв остались преданными сторонниками Советской власти, при этом их опыт способствовал пересмотру истории, необходимому для политики реформ. Но были среди них и представители несоветских традиций. Старый меньшевик Михаил Якубович и эсерка Ирина Каховская, например, жаждали справедливости в отношении своих убиенных товарищей. Солженицын и отец Дудко отстаивали более ранние религиозные и славянофильские ценности. А бывший троцкист Михаил Байтальский и вовсе вернулся к своим иудейским корням.
Подобно жертвам Холокоста, многие из тех, кто пережил сталинские лагеря, писали мемуары о Гулаге, потому что считали, что «это не должно повториться» (как озаглавил свою рукопись Сурен Газарян), — в том числе Евгения Гинзбург, Копелев, Разгон, Гнедин и Байтальский{92}. Другие становились сами себе историками. Будучи официально причастной к расследованию сталинских преступлений, Шатуновская собрала собственную коллекцию документов и интервью, которыми исследователи пользуются и по сей день. Излюбленная тема Снегова — «Сталин против Ленина» — заставила его искать пути в закрытые архивы и ездить по стране, выступая со страстными лекциями. Тем же занимались генерал Тодорский и Мильчаков{93}.
Что касается детей сталинских жертв, у которых вся жизнь была ещё впереди, многие или даже большинство из них позже примирились с советской системой и сделали успешную партийно-государственную карьеру. Одного такого молодого карьериста Анатолий Рыбаков встретил в начале 1960-х годов во время своей поездки на Ангару, где в 1930-е он сам отбывал ссылку. Вся «кулацкая» семья этого молодого человека была сослана в эти края и частично погибла, не выдержав суровых условий. Сам же он стал секретарем райкома комсомола и ожидал повышения -перевода на партийную работу в Москву. Брат его работал заместителем главного инженера электростанции, а сестра — директором универмага. Обиды на власть, как писал Рыбаков, они не чувствовали. Если взять уровень повыше, то примером может служить Пётр Машеров, глава компартии Белоруссии (1965–1980) и кандидат в члены Политбюро, чей отец умер в лагере в 1938 году. Но и в этом случае, как считалось, не было ничего удивительного в том, «что сын незаконно репрессированного Советской властью (реабилитированного в 1959 году) человека мог быть искренним и убежденным сторонником этой самой власти… Таковы были и время, и люди, выкованные в горниле 1930–1940-х годов»{94}.[21]
Но не все дети жертв пошли по конформистской стезе. Рой и Жорес Медведевы и Антонов-Овсеенко стали авторами исторических исследований, изобличающих деспотическую роль Сталина. Юрий Трифонов, Леонид Петровский, Юрий Гастев, Пётр Якир и Камил Икрамов писали биографии своих пострадавших отцов. А группа детей расстрелянных генералов взялась за «восстановление исторической правды»: они собирали документы для музеев и школ в различных городах{95}.[22] (В конце 1980-х годов ещё один сын сталинской жертвы, Арсений Рогинский, стал одним из основателей общества «Мемориал».)
Лишь малая часть этой исторической правды могла быть опубликована в СССР при Хрущёве и сразу после него. Но наружу, наряду со всё более откровенными литературными описаниями, выплыло достаточно, для того чтобы напугать всю чиновничью братию. Даже тем, кто прежде не знал об этом, становилось понятно, что власть и привилегии, как минимум, одного поколения этих чиновников были также продуктом террора в отношении миллионов их сограждан. Неудивительно, что они «боялись Истории»[23].
Обличение преступлений власти придавало моральное измерение другим политическим мерам Хрущёва и способствовало другим прогрессивным переменам. Социальные нужды, которые испытывали «возвращенцы», к примеру, ускорили осуществление реформ в области соцобеспечения и права{96}. Кроме того, антисталинизм хрущёвского руководства вдохновил новое поколение советских интеллектуалов и партийно-государственных деятелей, включая Горбачёва и многих из его будущих сподвижников. Для «возвращенцев» эта смена поколений имела подчас непосредственное значение: свои документы о реабилитации многие из них сумели получить, только после того как старые, ещё сталинской поры прокуроры, которым поручили их дела, были при Хрущёве заменены более молодыми кадрами{97}.
Но подобные знамения времени, означавшие, что «реабилитированные были в моде», одновременно порождали и мощную оппозицию. Бывшим палачам, особенно тем, кто всё ещё занимал высокие посты, было что терять. (Каганович возмущался, что Хрущёв предлагает, чтобы «бывшие каторжники судили нас» — реакция вполне объяснимая, если учесть, что в КПК о делах прошлого его, Маленкова и Молотова опрашивала лично Шатуновская.){98}. Угроза нависла не только над ближайшими сподвижниками Сталина — теми, кто подписывал расстрельные списки — но и над множеством менее значимых фигур с пятнами крови на биографии, такими, например, как первый постсталинский глава КГБ Иван Серов или будущий главный идеолог партии Михаил Суслов{99}.
Некоторые из тех, кто благоденствовал при Сталине, в том числе такие знаменитости, как Константин Симонов и Александр Твардовский, последовали примеру Хрущёва и раскаялись{100}, однако огромное большинство соучастников режима не только не считали себя виновными, но и активно противостояли Хрущёву. Сталинисты из верхушки руководства, поддержанные своими ставленниками в рядах бюрократии, пытались саботировать его политику реабилитации и лишить ожидаемого эффекта его речь на XX съезде. (Особую активность в этом деле, по сведениям Шатуновской, проявляли Суслов и Маленков.) Не сумев добиться желаемого таким способом, они попытались собрать документы, подтверждающие участие в терроре самого Хрущёва (совсем как сегодняшние сталинисты, пытающиеся дискредитировать историческую репутацию Хрущёва) и скрывающие или преуменьшающие их собственную вину, — как сделали Молотов, Каганович и Ворошилов, когда сформировали комиссию по расследованию эпизодов, в которых они принимали самое непосредственное участие. Когда и это не сработало, они совершили в 1957 году попытку сместить Хрущёва, едва не завершившуюся успехом{101}.
У этих людей были все основания страшиться «судного дня»{102}. По мере того как споры о прошлом становились всё более острыми, стали возникать вопросы о судебной ответственности верхушки руководства, подобные тем, что десятилетием раньше официально прозвучали на Нюрнбергском процессе. Избежать аналогии было нелегко. В Нюрнберге Советский Союз представлял обвинение. (Назначенный Хрущёвым новый генеральный прокурор СССР Роман Руденко был главным обвинителем на процессе.) И теперь, когда так много обитателей Гулага вернулись и заговорили о том, что они там пережили, связь между репрессиями сталинского времени и Холокостом становилась всё более очевидной.
Когда в 1953–55 годах одни сталинские преемники судили и казнили других («бериевскую банду»), они попытались максимально сузить дело. Судебные заседания были закрытыми, Берия был фальшиво обвинён в предательстве и шпионаже, и его преступления объявлены делом исключительно его рук, к которым прочие наследники Сталина отношения не имеют. Но даже тогда, по крайней мере, в одном случае обвинение в «преступлениях против человечности» было выдвинуто. В 1956 году отклики на доклад Хрущёва на XX съезде показали, что эта проблема готова была вот-вот выйти на поверхность. На партийных собраниях в низовых организациях звучали (тут же пресекаемые) вопросы об ответственности всего руководства за то, что произошло{103}.
Тем не менее, вскоре Хрущёв перешёл ещё один рубикон, правда, опять за закрытыми дверями. На пленуме ЦК в июне 1957 года он и его сторонники устроили своего рода процесс над Молотовым, Маленковым и Кагановичем{104}. Цитируя шокирующие документы, добытые Шатуновской и другими, они обвинили Молотова и Кагановича в том, что они, наряду со Сталиным, несут ответственность за 1,5 миллиона арестов, совершенных только в 1937 и 1938 годах, и лично санкционировали в этот период 38679 смертных приговоров — 3167 в один из дней. Собственноручно подписанные ими кровожадные приказы зачитывались вслух: «… Всех к расстрелу… Мерзавцу, сволочи… одна кара — смертная казнь».
Казалось, близится советский Нюрнберг. Когда обвиняемые, защищаясь, попытались представить свои действия как «ошибки», их громко поправили: «Преступления!». Один из сторонников Хрущёва выкрикнул в адрес трёх главных сталинских сподвижников угрозу, от которой должны были похолодеть многие из сидящих в зале партийных бонз: «Если бы только народ знал, что у них с пальцев капает невинная кровь, то он встречал бы их не аплодисментами, а камнями». Что должно последовать, казалось, было очевидно. «Во главе нашей партии, — возмущался ещё один член ЦК, — сколько-то лет стояли и руководили люди, которые являются убийцами, которых нужно посадить на скамью подсудимых»{105}. Всё, однако, закончилось тем, что Молотов, Маленков и Каганович были всего лишь выведены из состава Президиума и из членов ЦК и отправлены на незначительные должности подальше от Москвы.
Это был, безусловно, драматический момент, но, всё же, наказание было несоизмеримо с преступлениями этих людей. После смерти Сталина от 50 до 100 сотрудников госбезопасности — тех, кто расстреливал и отличался особой жестокостью на допросах (один из них никак не мог вспомнить, пытал ли он Тодорского) — были привлечены к суду и примерно 28 человек приговорены к смертной казни, а остальные получили различные тюремные сроки. (Точные цифры до сих пор неизвестны.) Ещё 2370 человек получили административные наказания с лишением званий, наград, партийного членства — вплоть до пенсий[24]. Кроме того, не менее десятка высокопоставленных чинов покончили жизнь самоубийством, среди них — коменданты лагерей, генералы НКВД и Александр Фадеев, многолетний сталинский нарком литературы, который оказался сломлен хрущёвскими разоблачениями, внезапным возвращением репрессированных писателей и алкоголем{106}.
«Хрущёвские зеки» восприняли эти проявления торжества справедливости как первые шаги и умоляли лидера не останавливаться и привлечь к суду или по-иному наказать гораздо большее число людей. Хрущёв же не хотел «варфоломеевских ночей», как он это называл, и не хотел, без сомнения, по нескольким причинам. Он сам подписывал расстрельные списки и у него самого, как выяснил его поклонник Горбачёв, «руки в крови». («У меня руки по локоть в крови», — признавался пенсионер Хрущёв.) К тому же, хотя он и был теперь верховным лидером, он оставался уязвимым и не имел достаточной опоры в верхах. Наконец, как пересказывали другие его собственное объяснение, пришлось бы «отправить в заключение больше людей, чем освободилось при реабилитациях»{107}.
Однако в октябре 1961 года Хрущёв пошёл даже дальше, совершив свою самую серьёзную, с точки зрения последствий, атаку на сталинское прошлое и его многочисленных защитников. На XXII съезде партии он и его сторонники не только существенно расширили, по сравнению с 1956–1957 годами, объём разоблачений и обвинений, но и представили их публично. Впервые на страницах газет и в радиорепортажах, информировавших советских людей о работе съезда, прозвучали слова о «чудовищных преступлениях» и необходимости восстановления «исторической справедливости», а также шокирующие рассказы об арестах, пытках и убийствах, происходивших при Сталине по всей стране. (Бывший зек Солженицын, чьи романы об этом времени ещё не были опубликованы, был потрясен: «Давно я не помнил такого интересного чтения, как речи на XXII съезде!»){108}.
Это было ещё не всё. На сей раз Хрущёв не ограничился, как раньше, обвинением сталинистов в преступлениях против членов партии. В постановлении о выносе тела Сталина из мавзолея говорилось о «массовых репрессиях против честных советских людей». И впервые Хрущёв и его союзники заявили о «прямой персональной ответственности» Молотова, Кагановича и Маленкова за эти «незаконные» акты и потребовали исключить их из партии (что вскоре и случилось), а это означало, что они могли затем быть привлечены к суду. Грозный призрак будущих процессов, замаячивший в связи со ссылками на «имеющиеся многочисленные документы», как и призыв Хрущёва «тщательно и всесторонне разобраться в такого рода делах, связанных со злоупотреблением властью», вызвали трепет в рядах тех, кто также нёс «прямую персональную ответственность».
Съезд был, пусть и временной, победой «хрущёвских зеков». Своим радикализованным антисталинизмом он был обязан отчасти им. Более того, в процессе подготовки к съезду Хрущёв создал так называемую «комиссию Шверника», чья работа стала первой попыткой «всесторонне разобраться» в тёмных делах 1930-х годов, включая ставшее первой искрой «большого террора» убийство первого секретаря ленинградской парторганизации Сергея Кирова, а также суд и расправу над Бухариным и другими основателями Советского государства. Гулаговские «возвращенцы», особенно Шатуновская, играли ведущую роль в следственной работе комиссии, которая пришла к выводу, что эти трагические события были спланированы Сталиным с целью запустить массовый террор. Накануне съезда Шатуновская передала Хрущёву предварительный отчёт, основанный на «многочисленных документах», которые он цитировал в своём докладе. Когда он читал этот отчёт, рассказывала Шатуновская, «он плакал»{109}.
Хрущёвские инициативы, выдвинутые им на том съезде, явились причиной беспрецедентной трёхлетней борьбы между «друзьями и недругами» десталинизации, как выразился в 1964 году Владимир Лакшин{110}. Ослабление цензуры позволило историкам начать критику всей сталинской эпохи, даже таких её «священных коров», как коллективизация и война. Но самый большой эффект оказала хлынувшая потоком литература о терроре. Взятые в совокупности, эти художественные описания создавали почти peaлистическую, неприкрашенную картину того, что случилось с миллионами людей и их семьями. Среди опубликованных произведений, в том числе написанных «возвращенцами» и о них, было и такое стихотворение Льва Озерова: «Говорят погибшие… / Из концлагерей. Из одиночек… / Струйкой крови на полу барака / Расписалась жизнь — пока была»{111}.
Осмелевшие и вдохновленные примером Хрущёва, жертвы принялись также решительно преследовать тех, кто нёс персональную ответственность за их судьбы. (Некоторые требовали убрать останки «палачей», вроде сталинского прокурора Андрея Вышинского, с почётных мест захоронения в кремлёвской стене.) Широкую известность в Москве получили два случая. Группа писателей начала кампанию по изобличению в «доносительстве» видного литературного критика Якова Эльсберга, который своими действиями способствовал аресту и смерти ряда прозаиков и поэтов. А «возвращенец» Павел Шабалкин выдвинул обвинения против двух ведущих партийных философов, Марка Митина и Павла Юдина, в причастности к его собственному аресту и в плагиате работ других репрессированных. (Тем же занимался и Эльсберг, опубликовавший под своим именем исследование о творчестве Салтыкова-Щедрина, написанное расстрелянным Львом Каменевым, одним из первых руководителей Советского государства, у которого Эльсберг работал секретарем.) Эти трое избежали реального наказания, но угроза оказалась достаточной, чтобы вызвать «психическое расстройство» у некоторых из тех, кто также нес ответственность за репрессии{112}.[25]
Вопросы типа тех, что звучали на Нюрнбергском процессе, стали — осторожно, обиняком — подниматься в подцензурной советской печати. Между строк они прочитывались уже в полемике вокруг рассказа Солженицына и произведений других авторов о терроре, а в некоторых публикациях звучали и более открыто{113}. В одном месте своих мемуаров Илья Эренбург — если взять пример, который затрагивал даже Хрущёва, — признался, что при Сталине был вынужден «жить… сжав зубы», потому что знал, что его арестованные друзья невиновны. Это его признание, или так называемая «теория заговора молчания», вызвало бурную реакцию, поскольку если даже писатель Эренбург знал правду, то её не могли не знать люди, облечённые властью{114}.
Ситуация для них ухудшалась ещё и тем, что в начале 1960-х годов в Советском Союзе во множестве издавались книги о гитлеровской Германии, и некоторые комментарии, судя по всему, явно касались советской системы при Сталине. Читатели невольно переносили свой собственный недавний опыт на описания таких вещей, как культ Гитлера, гестапо, концлагеря, доносчики и соучастие в преступлениях нацизма множества государственных чиновников. Когда в 1963 году в Москве показали мощный по своему воздействию документальный американский фильм «Нюрнбергский процесс», реакция оказалась ещё более обостренной{115}. Учитывая возникновение этой аналогии, всё более реалистичные описания ужасов сталинского террора и всё более громкие призывы к торжеству справедливости, нетрудно понять, почему «страх перед ответственностью за свои преступления» охватил бюрократическое сообщество советского государства{116}.
В какой-то момент даже относительно молодые люди, которых Хрущёв привлек в свои советники, решили, что его инициативы угрожают слишком многим людям, возможно, системе в целом. В отличие от Суслова, у Леонида Брежнева и других деятелей, правивших страной в последующие 20 лет, не было или почти не было крови на руках, но зато в избытке имелось на подошвах. Стремительно поднявшиеся наверх при Сталине, после того как их предшественников смыло волной террора, они испытывали «комплекс по поводу прошлого»[26]. Их дезертирство из лагеря Хрущёва началось уже в 1957 году, когда Дмитрий Шепилов отказался отправить «на скамью подсудимых» старших товарищей — сталинистов. А в 1961 году большинство новых кремлевских лидеров, разделивших с Хрущёвым коллективное руководство страной, проигнорировали инициативы своего благодетеля, выдвинутые им на XXII съезде, показательно отмолчавшись в вопросе о преступлениях прошлого. И даже те немногие из высокопоставленных делегатов, кто поддержал антисталинистскую линию Хрущёва, на самом деле, были «против всего этого»{117}.
Сопротивление его политике десталинизации продолжало нарастать и после съезда, что наглядно продемонстрировало стихотворение Евгения Евтушенко, опубликованное, по распоряжению Хрущёва, на видном месте в «Правде» в октябре 1962 года. Озаглавленное «Наследники Сталина», оно предупреждало о наличии среди власть предержащих «многих», кому «не нравится время, в котором пусты лагеря»{118}. Между тем, позиции Хрущёва ослабевали, он начал терпеть поражения в закулисной борьбе. В 1962 году Шатуновская и Снегов были смещены со своих постов, так и оставшийся неопубликованным доклад «комиссии Шверника» похоронен, а процесс реабилитации практически свернут. Дальше — больше. Несмотря на поддержку Хрущёва, Солженицыну не дали Ленинскую премию по литературе, большую редакционную статью о «Сталине и его наследниках», заказанную Хрущёвым, зарубили, и то же случилось с предложенными им поправками в Конституцию, направленными на то, чтобы не допустить повторения в будущем злоупотреблений сталинской эпохи{119}. Между тем, ещё одна инициатива Хрущёва, мемориал жертвам сталинского террора, тоже так и остался не построенным.
Когда в октябре 1964 года ЦК кулуарно отстранил Хрущёва от власти, в предъявленном ему официальном обвинении о Сталине не было ни слова. (Если быть более точным, то этот вопрос был затронут на Пленуме, но лишь затем, чтобы поставить знак равенства между «культом личности» Хрущёва и «культом личности» Сталина и, тем самым, вычеркнуть массовый террор из числа сталинских «ошибок».){120}.[27] Формально семидесятилетнему Хрущёву вменялись в вину только провалы в экономической и внешней политике, реорганизационные просчеты, всё более непредсказуемое личное поведение и нежелание соблюдать принцип «коллективного руководства». Тем не менее, главной причиной отставки был его антисталинизм в подходах к прошлому и настоящему страны. Именно он, к конечном счёте, был движущей силой его десятилетней попытки реформировать советскую систему, которая отныне уступила место глубоко консервативной реакции. Сталинистские настроения вновь стали популярны в среде высокопоставленных партийно-государственных чиновников, которые между собой возмущались, что «тысячи вредителей за десятки лет не могли бы нанести столько вреда стране, сколько нанёс Никита». По всей видимости, прав был Солженицын, когда назвал оппозицию, мобилизованную в 1963 — начале 1964 года с целью отказать ему в Ленинской премии, «репетицией путча против Никиты»{121}.[28]
Признаки недовольства хрущёвским антисталинизмом был отчётливо заметны и на октябрьском (1964 г.) Пленуме Ц.К. Суслов, которого особенно возмущало, что Хрущёв «поддерживал всю эту лагерную литературу», представил подробный обвинительный доклад, и единственным членом Политбюро, который попытался защитить Хрущёва, оказался Микоян. (Во время закрытых дискуссий, предшествовавших формальному Пленуму, Хрущёва обвинили в том, что он якобы «поносил Сталина последними словами».){122}. Всякие сомнения исчезли, когда вскоре новое руководство пошло на свертывание антисталинистских мер в отношении прошлого и восстановление некоторых черт сталинизма, в том числе исторической репутации самого тирана. Заинтересованные люди, безусловно, понимали, что означает отставка Хрущёва, которую Солженицын назвал «малой октябрьской революцией» (и начал тайком переправлять рукописи за рубеж). В то время как бериевские подручные в тюрьмах ликовали, бывшим узникам Гулага дали понять: «реабилитированные больше не в моде»{123}.[29]